Если за столом какое-нибудь блюдо Саломея Петровна попробовала, но не стала кушать, – повара самого жарили. Если прачка худо выпарила белье, девка худо выутюжила, и Саломея Петровна, развернув чистый платок, посмотрит и поморщится – прачке быть пареной, а девке утюженой. Если Саломея Петровна, подойдя к зеркалу, скажет: «ах, как я сегодня скверно причесана!» – приставленной к ней горничной не пройдет без прически.
   Любови Яковлевны как будто не существует в доме; на ее попечении осталась только выдача прачке черного белья да прием чистого. Во все время замужества она сама заказывала стол по своему вкусу, и Филипп Савич не причудничал, все было и ему по вкусу; но вдруг то не по вкусу, того недостает, всякой день выговор Любови Яковлевне, и при первой ее болезни повар поступил в распоряжение Саломеи Петровны.
   На стороне начали покачивать головами, а дворня и деревня поняли, что набольшая в доме – Саломея Петровна и к ней следует ходить с поклонами, у нее обо всем спрашиваться.
   Для Любови Яковлевны только и осталось отрады, что Юлия Павловна – шепчутся, шепчутся, наплачутся вдвоем, да и разойдутся. У Юлии Павловны, кроме горя друга, и свое есть горе. Георгий не только что не обращает на нее внимания, но даже забывает иногда и кланяться: так пристально занялся он французским языком, науками и искусствами – Саломея Петровна его учит и рисованью и музыке, географии и истории. Саломея сама все плохо знала, и ее учили наукам и искусствам по методе отучения от наук и искусств, посредством учителей, не умеющих учить. Учение ее также, было не что иное, как сидение за книгой, как будто для того, чтоб ребенок занимался делом, не шалил. Танцы – это дело другое, это неизбежное познание, немножко музыки – также; нельзя в большом свете не уметь стучать по фортепьяно; а французский язык – о, без него человек, а особенно русский, совершенно бессловесное существо. Французская мода, французский тон, дух и духи, жеманство, французские слабости и пороки и, словом, все французские добродетели необходимы; уменье о том говорить, чего не знаешь, схватывать вершки – все это надо изучить, перенять, подделаться. Саломее никто не сказал: ты, душа моя, человек русской, для чего же тебе французить: нас с тобой перерядили, да не переродили, что ж толку? не смешно ли целый век играть чужую роль, быть бездушной копией живых оригиналов. Подумай, о чем ты думаешь с утра до вечера? о том, чтоб оживить в себе журнальную моду. Что делаешь целый вечер? Тайно сравниваешь себя с другими. Когда ж тебе подумать о себе самой, о внутреннем своем мире, о душе, которая сидит в тебе без дела, голенькая, без одежды, без прикрасы, молчит, не смеет вымолвить ни словечка по-своему.
   Георгий очень понравился Саломее Петровне. «Я образую его ум и душу, я сделаю из него образец мужчин!» – думала она, смотря на него во время занятий. Эта мысль, как сладкое чувство, быстро овладела ею; никакое рассеяние не помогло бы так скоро изгнать из памяти Дмитрицкого и отвлечь от всех воспоминаний.
   Она начала его учить на фортепьяно; Георгий страстно любил музыку. Фортепьяно из залы было перенесено в комнату Саломеи Петровны; во все время уроков, так же как и во время сна, никто не смел не только войти в двери, но и пройти по коридору. Георгий и Розалия учились по очереди. Успехи Георгия были необычайны. Но вместе с этим для чувств его настала новая жизнь. Наставница была для него опасна; когда голубые, томные глаза ученика встречались с ее черным, пасмурным взором, он краснел.
   За прилежание она целовала его в голову; но какую разницу чувствовал Георгий между лаской старой Воже и лаской женщины, пылающей жизнью и еще не испытавшей любви тихой, скромной, возгорающейся от взоров и постепенно раздуваемой задумчивым воображением! Но у Саломеи не чисто было уже воображение; она скоро почувствовала жажду приковать Георгия к себе. И не будь Георгия, гордость ее не перенесла бы ни значительных взоров Филиппа Савича, ни многозначительных его намеков.
   Вероятно, в подтверждение пословицы: «Седина в бороду, бес в ребро», Филипп Савич стал сходить с ума от Саломеи Петровны и всеми возможными неудовольствиями выживать бедную Любовь Яковлевну, если не с белого света, так из дому. О тяжбе он и думать забыл.
   – Саломея Петровна, – сказал он однажды, – вы лучше родной матери для детей моих; с тех пор как вы здесь, весь дом у меня стал на ногу; вы – полная хозяйка в нем, для вас у меня нет ничего заветного: распоряжайтесь по вашей воле и мной и всем, что мне принадлежит…
   – Вы слишком много даете мне прав, Филипп Савич: у вас есть супруга, – сказала Саломея голосом простоты и великодушия.
   Эти слова, сказанные с намерением только что-нибудь сказать для воздержания порыва Филиппа Савича, имели плохие последствия для Любови Яковлевны. Филипп Савич понял их по-своему. Ему казалось, что Саломея отвечала:
   – Я бы приняла ваше предложение, если б у вас не было супруги.

КНИГА ВТОРАЯ
 
Часть четвертая
 
I

   Послушай, брат Ваня, – сказал старик Алексей, служивший еще батюшке и матушке Любови Яковлевны верою и правдою, – учиним, брат, совет, как помочь горю. – А что такое, Алексей Гаврилович? – спросил его кучер Иван.
   – Как что? Ты, чай, видишь, что француженка-то села всем на шею.
   – Уж и не говори!
   – Барин-то совсем, брат, тово.
   – Да так, ей-ей так!
   – Смекаешь ты, барыню-то в гроб вгонит.
   – Да уж смекаю, что не даром взял подставку. Я уж и в Киеве догадался, что добра не будет. Свел там с ней знакомство. А ведь кто она, знаешь ли ты? просто, брат, потаскушка; я расспросил у жидка. С каким-то игроком, видишь, приехала, да свела знакомство с другим; а тот ее прибил, да и бросил в одном платьишке, вот что на Дуньке теперь. Барин накупил ей всего, надарил; целую неделю обшивали ее.
   – Ах ты, господи! грех какой на старости лет! Лет двадцать прожили душа в душу. Сегодня отдал приказ не пускать Юлию Павловну в дом.
   – Ой ли? За что ж это?
   – За что? а за то, что она вслух говорила, что мадам мало что самого барина с ума свела, да и Георгия-то Филипповича не добру учит.
   – А что ты думаешь; вот как я ездил с ним гулять, Георгий-то Филиппович все под ручку с ней ходил, да так умильно себе что-то по-французскому всё говорили; а барышня-то что понимает!
   – Ох ты, господи, грех какой! Так вот, Дунька, верно, и пересказала мадаме, что говорит про нее Юлия Павловна.
   – И! да уж это так! продаст отца и мать родную. Недаром она ее нарядила. Смотрико-сь, теперь словно барышня ходит: свои платья ей отдает. Прежде и на босую ногу в честь, а теперь в башмачках да в косыночках; а косу-то как заплела, да распустила кудри – словно мадам. Дрянь такая! еще навязывается, чтоб женился на ней!
   – Да это что! Барышню в грош не ставит: третьева-с нагрубила ей, а та смолчала, вздохнула только. Юлия Павловна прикрикнула было на нее: «Как ты смеешь барышне грубить!», а она: «А вы-то что?» Юлия Павловна разбранила ее; а она плюнула, да и ушла. Юлия Павловна заплакала, хотела жаловаться барину, а барин-то и на двор не велел ее пускать.
   – Ах ты, господи! Да я отломаю бока Дуньке, ей-ей отломаю!
   – Полно, брат Ваня. Не то!… Ездил я к лесничихе, Власьевне, чтоб она поворожила; говорю ей: «Есть у нас горе, как сбыть его, бабушка?»
   – Что ж она?
   – Да что: горе, говорит, не море, выпьешь до дна.
   – Ну, а ты что?
   – Что! я ей сказал, что этого горя и мертвой чашей не запьешь.
   – Ну, а она что?
   – Да что, глупая баба! Привези ты, говорит, ко мне это горе, а уж я знаю, что делать с ним. Привези! Уж если б можно было вывезти ее из дому, давно бы в трущобу ее свез.
   – Да что ж ты, брат Алексей Гаврилович… как ты думаешь?…
   – А что я думаю… ее и домовым не выживешь из дому!
   – Да что ж, коли лешичиха говорит «привези», что ж, брат, за штука привезти.
   – Поди-тко ты, сперва увези, да потом привези.
   – Увезти-то, брат, штука.
   – Уж если правду говорить, Ваня, так что за штука увезти мадам, – сказал Алексей Гаврилович. – Помогай! увезем!
   – Увезем; по мне, пожалуй, увезем, черт с ней! Да как увезем-то?
   – Э! как увезем, так и увезем!
   – Увезти-то не штука, да как вызовешь из дому? разве как обманом?
   – Нет, Ваня, такого греха на душу не возьму; обманом – избави бог, век попрекать будет да каять, что вот, дескать, мошенник, обманул! Нет, просто, как бог поможет.
   – Разве Дуняшу подговорить? Я, пожалуй, дам слово жениться на ней, пусть только выдаст ее руками.
   – Нет, Ваня, нет, брат, ее годится; бог с ней, зачем ее обманывать. Вдвоем-то мы просто руками возьмем, да и в лес с ней.
   – А там-то что, на осину?
   – Тьфу ты, окаянный! черт знает что говорит!
   – Да почему ж я знаю, Алексей Гаврилович: ведь что ж с ней в лесу-то делать? Сказал бы, так я бы и знал.
   – А вот что: ты, брат, выезжай ввечеру покосить траву-то за сад к роще, да парой; а я буду караулить, как мадам в сад пойдет прогуливаться. Лошадей-то ты привяжи да жди у калитки.
   – Да калитка-то, кажись, заколочена; а всё при ней; не смей, вишь, ходить через сад, когда она изволит прогуливаться; а поди ты, какой обход кругом на реку.
   – Калитка будет отперта, это не штука; а вот штука: в господском платье-то ее не повезешь, неравно кто встретится, лесничий с командой или кто.
   – Да, Алексей Гаврилович, того и гляди, да ведь она и сама нас признает.
   – Пусть себе признает. Я еще сам ей скажу, что я по господской воле все делаю. Что, небойсь не правда? Да, брат, по господской. Если б она, чертова змея, не соблазняла барина, он и не подумал бы ее держать у себя. Уж я тебе говорю, что не барин, а нечистая сила держит ее в доме.
   – Домовой небойсь? А что как он рассердится на нас с тобой? Тогда что, Алексей Гаврилович?
   – Сердись на меня сколько хочешь, мне плевать. На мне немного возьмешь!
   – Да и мне что, я только боюсь, чтоб не изъездил коней.
   – Уж, брат, лучше пусть всех коней домовой изъездит, чем этот черт мадам; на всем доме верхом ездит.
   – Так, истинно так; да если он и подпакостит что, лесничиха заговор знает.
   – А насчет платья-то я придумал штучку… Я тебе после скажу; пойду, чай уж встали все.
   Алексей отправился в дом;»но там еще все спали, и он пошел в сад к калитке. Алексей был один из тех людей, которые по любви, по угодливости и преданности к господам своим из рабов делаются семьянинами, которых как-то совестно кликать по имени? но невольно зовешь по имени и отчеству.
   Саломея, увлеченная мыслью создать из Георгия образец мужчин, предалась ей как материнскому чувству любви, с ток) только разницею, что в сердце матери готовится и любовь к будущей подруге сына; а в сердце Соломеи, при мысли, что Георгий должен со временем принадлежать не ей, а другой, вскипала кровь, и она чувствовала ревность и ненависть к будущей жене Георгия. Зная женщин по самой себе, передавая на их долю всю худую сторону самой себя и оставляя за собой лучшую, Саломея во всей половине человеческого рода не видела достойной того мужчины, в которого она перельет свою душу и которого образует для счастия женщины.
   Бессознательно она внушала в него те высокие нравственные правила сердца, которые были необходимы, собственно, для нее и тайный смысл которых заключался в том, чтоб поселить в Георгии страшное понятие о всех женщинах и остаться одной на белом свете, к которой прибегнуло бы его сердце с юношеской жаждой любви.
   Несчастный Георгий, испытав и детскую привязанность и юношеское отвращение к мадам Воже, находил в изображениях женщин большое сходство с ней и верил словам Саломеи. Он уже приучен был к нежным ласкам, чувства его быстро поняли разницу между циническими ласками Воже и платоническими Саломеи. От тех он бегал, этих сам готов был искать.
   Между тем Филипп Савич, что называется, смотрел в глаза Саломеи со всею почтительностью. Чувства его высказывались только угадыванием и предупреждением ее желаний. Малейшее чье-нибудь невнимание к мадаме было уголовным преступлением: без воли ее ничего не делалось; сам Филипп Савич без ее совета ничего не предпринимал, а ее совет был закон. Это льстило самолюбию Саломеи и наклонности ее господствовать. Тихо, величаво, как будто по убедительной просьбе распоряжаясь всем домом, она нисколько не трогалась судьбою бедной Любови Яковлевны, которая заперта была и болезнью и ею в четыре стены своей спальни. Саломея считала ее дурой и потому почувствовала в себе все право первенствовать в доме.
   Мысли ее были заняты благородными чувствами забот о душе Георгия, высокое мнение о себе питалось общей боязнью не угодить ей, начиная с Филиппа Савича до последней шавки, которой тогда только давали есть, когда она простоит в продолжение всего обеда на задних лапах перед Саломеей Петровной; в сердце ее был уже зародыш какого-то наслаждения, с которым она ни за что бы не рассталась, как мать с первенцем страстной любви, взлелеивала и предвкушала его как будущее блаженство.
   Это была не пылкая страсть, но сильнее нежной страсти матери, которая утешается и гордится сыном: мать не для себя взлелеивает его; а Саломея жаждала взлелеять Георгия, как дух соблазна, который обаяет душу, с расчетом, что ее уже ничто не искупит из его челюстей.
   Но на Георгия быстро действовал тайный, безотчетный замысел Саломеи. Однажды, довольная успехами его в музыке, она забылась, долго смотрела на него с внутренним волнением и вдруг, приклонив его голову к груди своей, пламенно поцеловала в чело и, только опомнившись, произнесла:
   – Как ты понятлив, Георгий! я от тебя в восторге.
   Саломея не предвидела, чтоб ее пятнадцатилетнему ученику понятно было подобное невольное излияние восторга и чтоб он отвечал «а него не так, как ученик, усиленным прилежанием, а так, как юноша, полный жажды любви.
   Он припал к груди, как олень к потоку, и глотал вскипевшие волны его.
   Нежданное соответствие чувствам помутило память Саломеи, она, казалось, ничего не понимала в эту минуту, и глаза ее как будто говорили: пей, пей, Георгий! в груди моей стеснилось дыхание; отпей моего дыхания!
   Георгий как будто слышал этот призыв, и он припал к истоку дыхания и впился в уста Саломеи.
   Это еще ничего до тех пор, покуда женщина имеет время опомниться и свести порыв своей страсти на шутку; но если она очнется испугом и вскрикнет: «боже мой, кто-то идет!» – тогда шутки кончены: это уже значит, что питомица Евы, играя запрещенным плодом, сорвала его невзначай, в испуге и, не зная куда с ним деться, прячет его в карман потомку Адама; он уже поверенный ее тайны; а тайна состоит только в том, что она его любит.
   Так случилось и с Саломеей; испуг был напрасный; но взволнованная мыслью, что Георгий преждевременно, по одному инстинкту, понял, в чем заключается вся музыка любви, не изучив гаммы, запел романс, она задумалась, ей досаден был скорый и необъятный успех ученика, как учителю, который хотел бы продлить уроки на несколько лет, во-первых, по известному расчету профессии, а во-вторых для того, чтоб, устранив природные способности ученика, иметь право сказать: без меня он бы был дурак, мне бог знает какого труда стоило внушить в него наклонность к науке.
   «Что мне делать с Георгием, – думала Саломея, – в нем так страстно высказались чувства привязанности ко мне… Я сама так неосторожно предалась очарованию… Он, точно, очарователен!… первая любовь!… первая женщина, которую он любит!»
   Самолюбивая мысль пролилась бальзамом на сердце Саломеи, довольствие блистало в глазах, лицо горело.
   – Я не внушала эти чувства, они родились сами собою… без всякого с моей стороны…
   Саломея не договорила. Не видя ничего перед собою, кроме блаженства, она наткнулась на Филиппа Савича, который также прогуливался в саду и долго следил за Саломеей, боясь встретиться с ней.
   – Ах, мадам, – сказал он, – как вы задумались!
   – Ах, это вы? – сказала Саломея с досадой, что вместо воображаемого Георгия перед ней стоял несносный его отец.
   – Я, – отвечал Филипп Савич. Саломея молча шла далее.
   – Прекрасная погода, – проговорил Филипп Савич, следуя за ней.
   Саломея не отвечала.
   – Не правда ли?
   – Что вы говорите? извините, я не слыхала, я привыкла ходить одна и задумываться.
   – О чем вам задумываться: вы так молоды, прекрасны, мадам Саломея; все, что только вам угодно, всё к вашим услугам… Я уважаю вас, ей богу! Вы у меня настоящая хозяйка в доме, ей-богу! всё, что вам угодно…
   – Очень вам благодарна; но»извините, хозяйкой я не могу быть у вас, – хозяйство не мое дело: я взялась образовать ваших детей и исполню…
   – Помилуйте, нет, я всем вам обязан, у меня теперь дом на дом похож; а прежде вы сами видели, что за беспорядок… жена больная, да еще… сами вы видите – капризна и глупа… При вас я только и начал жить… все в порядке, и дом и люди… вам всем обязан!… откровенно скажу, я с вами откровенен… если б…
   Саломея начинала понимать, что нерешительный, смущенный голос Филиппа Савича не к добру клонился; чувства ее взволновались при слове «если б»… «О боже мой, – подумала она, вспыхнув, – я до сих пор не поняла замысла этого мерзавца!»
   – Извините, – сказала Саломея, прерывая речь Филиппа Савича, – откровенности между нами быть не может, я не могу входить в ваши семейные дела!
   – Помилуйте, не то: какие у меня семейные дела? никаких! Жена… бог с ней… все равно, что ничего… Дети у вас на руках… вы им родная мать… ей-богу!… Всё, что вам угодно… как угодно, так и будет…
   – Мне угодно теперь остаться одной! – сказала Саломея, гордо вскинув голосу и остановясь.
   – Если угодно, – проговорил тихо озадаченный Филипп Савич, остановив пылкий порыв сердца к излиянию чувств.
   Саломея скорыми шагами пошла от него прочь. Долго стоял Филипп Савич, смотря вслед за нею, и, наконец, заговорил сам с собой:
   – Что это значит?… рассердилась, кажется?… или сконфузилась?… Эх, черт знает, не знаю, как и подступиться к ней… истинная добродетель!
   Саломея была в отчаянии; она поняла, как опасно было ее положение в доме. Занявшись Георгием, она забыла Дмитрицкого и мысль свою мстить мужчинам, сводить с ума от мала до велика и наслаждаться их страданием. Первой жертвой своей хотела она избрать самого Филиппа Савича; но почтительное уважение, оказываемое ей Филиппом Савичем, присутствие Георгия и новая мысль образовать из прекрасного юноши образец мужчин заглушили замысел, создавая будущее блаженство. Намек Филиппа Савича потряс все здание этого мечтательного блаженства.
   «Что мне делать?» – спрашивала сама себя Саломея, но не в состоянии была отвечать сама себе.
   На дворе уже смерклось совершенно, а Саломея ходила еще по саду торопливым, беспокойным шагом. Давно уже старик Алексей и Иван сидели в засаде и выжидали, когда мадам приблизится к ним. Несколько раз она уже проходила мимо; но они, как испуганные близостью хищного зверя, затаивали даже дыхание.
   – Идет, идет! – шептал Иван, толкая под бока старика Алексея.
   – Идет? – спрашивал Алексей.
   – Идет.
   – Тс!
   – Прошла, брат Алексей Гаврилович.
   – Прошла? ах, проклятая! с кем это она разговаривает?
   – С кем, вестимо с кем!
   – Что-то разговаривает про господ… про старого да про молодого барина.
   – Верно, брат Алексей Гаврилович, продает черту душу их.
   – Крестная с нами сила!
   – Пойдем, брат Алексей Гаврилович.
   – Нет, брат Ваня, уж что будет, то будет! а надо дело покончить.
   – Эй, брат Алексей Гаврилович, худо будет… Идет, идет!
   – Идет?
   – Идет.
   – Тс.
   В самом деле, Саломея Петровна, разговаривая сама с собой отрывисто, то по-русски, то по-французски, то шепотом, то вполголоса, то довольно громко, в сердцах на Филиппа Савича называла его старым чертом, а в умилении сердца называла Георгия чистой душой.
   Когда Иван в третий раз толкнул Алексея под бок и шепнул: «Идет!» – Саломею успокоила какая-то мысль; вероятно, опасения страсти Георгия и замыслы Филиппа Савича ее уже не тревожили; она шла, по обыкновению, величаво, тихо, молча.
   – Господи, благослови! – произнес Алексей перекрестясь, и, выскочив из-за куста, он набросил на Саломею полость, обхватил ее и понес.
   Саломея вскрикнула, но восклицание ее замерло от испуга.
   – Не бойтесь, сударыня, не бойтесь, ничего не будет! – Повторял тихо Алексей. – Садись, Ваня! подгоняй живо!
   – Помогите! помогите! – вскричала Саломея, переводя, наконец, занявшееся дыхание; но слабые звуки стесненного ее голоса заглушены были стуком колес и скоком лошадей.
   – Не кричите, сударыня, к чему кричать: вас ведь не режут! – сказал Алексей, стянув полость на лицо Саломеи.
   – О, дай мне вздохнуть, я кричать не буду… Кто ты, злодей? куда ты меня везешь? скажи мне, скажи! – произнесла она умоляющим голосом.
   – Куда следует, туда и везем, сударыня… Погоняй, брат Ваня, пошел опушкой-то леса.
   Голос Алексея был знаком Саломее, но она не могла понять, кто это говорил.
   – Кто ты, злодей? – повторила она.
   – Не злодей, не бойтесь, сударыня; худого ничего не будет.
   – Ну что ты разговариваешь! – сказал Иван, толкнув Алексея.
   – О господи! куда меня везут! скажите мне, бога ради! – вскричала снова Саломея.
   – А! теперь господи! – пробормотал Иван.
   – О, остановитесь, пожалуйста, дайте мне слово сказать вам, только одно слово!
   – А вот сейчас на станцию приедем, – сказал Алексей. – Пошел, тут дорога гладкая!
   – Эх вы, соколики! – крикнул Иван и запустил коней скоком и летом.
   Глухие стоны Саломеи были тише и тише; она не могла понять, зачем и куда ее везут; но, казалось, предалась судьбе своей и умолкла.
   «Меня похитили!» – подумала она, и эта мысль развилась цепью романических происшествий и догадок, кто этот дерзкий похититель. Но голос Алексея, что-то знакомый, кого-то напоминающий, навел Саломею на странную мысль, что ее везут через полицию к мужу. «Он объявил повсюду о моем побеге, разослал повсюду людей своих искать меня… и меня нашли… везут как беглую!» Ей представился весь позор, который ее ожидал.
   – Остановись, остановись! – вскричала она, схватив руку Алексея, – будь моим благодетелем, остановись!
   – Постой, брат Ваня, что ей нужно?… Ну, что, сударыня?
   – Послушай, – произнесла умоляющим голосом Саломея, – я узнала, кто ты… я знаю, куда вы меня везете… вы везете меня к мужу… но я не могу ехать, я не поеду… Если у тебя есть еще уважение к твоей барыне, если есть сожаление, то отпустите меня, я останусь здесь… я лучше умру здесь!… Ты, верно, это сделаешь для своей барыни, ты такой добрый, я знаю тебя!…
   Алексей не понимал, о каком муже она говорит и о какой барыне; его навел кучер Иван:
   – Что, брат, – шепнул Иван, – узнала тебя; да еще созналась, что барин-то ей муж.
   – Для барыни-то, сударыня, я все и делаю; а барин-то с ума сошел от вас, да и весь дом вверх дном пошел от вас, всех замучили; нет, уж вам у нас не житье!… воротитесь – беда нам будет…
   – О нет, я ни за что не ворочусь, лучше останусь посреди леса!…
   – Да уж так, конечно, – отвечал Алексей, – да платье-то скинуть надо господское… да надеть вот крестьянское, у меня здесь есть… да и бог с вами. Мы скажем, что вы купались да утонули… чтоб уж так и исков не было; а то, пожалуй, барин искать пошлет.
   – О боже, боже! – проговорила Саломея, не понимая ни чужих слов, ни своих мыслей, – я согласна, ни за что не ворочусь… лучше умереть, нежели идти на позор!
   – Уж так, конечно, сударыня, извольте – вот тут все: сарафан, кичка, чулки и чоботки; да извольте скорей, скоро рассветать будет.
   – Смотри ты, пожалуй, шелковая какая, – шепнул Иван.
   Саломея, напуганная воображением, готова была на все, чтоб только избежать позора и стыда. Но самолюбие и здесь польстило ей: торопясь перерядиться в костюм крестьянки с головы до ног, она как будто исполняла собственную волю и видела в людях, которые ее везли, уважение к себе, покорность и желание спасти свою барыню.
   – Так счастливо оставаться, сударыня, – сказал Алексей, скомкав в узелок наряд Саломеи.
   – Ах, постой, постой! – вскричала она, – боже мой, мне страшно здесь; нет, я не останусь одна!
   – А кому ж здесь прикажете оставаться с вами? – спросил насмешливо Иван.
   – Нет, что ж мне в лесу оставаться. Довезите меня до какой-нибудь деревни, там я напишу к моей матери письмо, и вы доставите его; а мужу не говорите.
   – Нет уж, сударыня, вашей матушки мы не знаем, и где она живет, и что; а Филиппу Савичу уж, конечно, говорить не станем. Наше дело было представить вас сюда; в нашем доме вам не годится жить; соблазн, сударыня; а вот извольте идти, куда вам благоугодно будет, а назад в дом не ворочайтесь: сами знаете, позор будет.
   – О, постойте, я не понимаю, что говорите вы.
   – Да где ж мадаме французской по-русски все понимать. А коротко и ясно: оставайтесь с богом!… пошел!
   – Прощай, мадам! – крикнул Иван и приударил коней, понесся по извивающейся дорожке глушью лесной.
   – Постойте, постойте, – вскричала опять Саломея, протягивая руки и побежав вслед за телегой; но страшная тишина как будто обдала ее посреди мрака ночи, и она упала без памяти на землю.

II

   Жил-был в Москве господин Брусницкий; в сан губернского секретаря в отставке облеченный, разбитной малый, славный товарищ, весельчак, любезник, светский пустомеля, дум не думающий, о высоких и глубоких вещах рассуждающий, легкий как пард [72], смелый наездник, коней и собак любитель, жен и прекрасных дев почитатель, мостовой гранитель, нескольких душ обладатель.