Страница:
Если за столом какое-нибудь блюдо Саломея Петровна попробовала, но не стала кушать, – повара самого жарили. Если прачка худо выпарила белье, девка худо выутюжила, и Саломея Петровна, развернув чистый платок, посмотрит и поморщится – прачке быть пареной, а девке утюженой. Если Саломея Петровна, подойдя к зеркалу, скажет: «ах, как я сегодня скверно причесана!» – приставленной к ней горничной не пройдет без прически.
Любови Яковлевны как будто не существует в доме; на ее попечении осталась только выдача прачке черного белья да прием чистого. Во все время замужества она сама заказывала стол по своему вкусу, и Филипп Савич не причудничал, все было и ему по вкусу; но вдруг то не по вкусу, того недостает, всякой день выговор Любови Яковлевне, и при первой ее болезни повар поступил в распоряжение Саломеи Петровны.
На стороне начали покачивать головами, а дворня и деревня поняли, что набольшая в доме – Саломея Петровна и к ней следует ходить с поклонами, у нее обо всем спрашиваться.
Для Любови Яковлевны только и осталось отрады, что Юлия Павловна – шепчутся, шепчутся, наплачутся вдвоем, да и разойдутся. У Юлии Павловны, кроме горя друга, и свое есть горе. Георгий не только что не обращает на нее внимания, но даже забывает иногда и кланяться: так пристально занялся он французским языком, науками и искусствами – Саломея Петровна его учит и рисованью и музыке, географии и истории. Саломея сама все плохо знала, и ее учили наукам и искусствам по методе отучения от наук и искусств, посредством учителей, не умеющих учить. Учение ее также, было не что иное, как сидение за книгой, как будто для того, чтоб ребенок занимался делом, не шалил. Танцы – это дело другое, это неизбежное познание, немножко музыки – также; нельзя в большом свете не уметь стучать по фортепьяно; а французский язык – о, без него человек, а особенно русский, совершенно бессловесное существо. Французская мода, французский тон, дух и духи, жеманство, французские слабости и пороки и, словом, все французские добродетели необходимы; уменье о том говорить, чего не знаешь, схватывать вершки – все это надо изучить, перенять, подделаться. Саломее никто не сказал: ты, душа моя, человек русской, для чего же тебе французить: нас с тобой перерядили, да не переродили, что ж толку? не смешно ли целый век играть чужую роль, быть бездушной копией живых оригиналов. Подумай, о чем ты думаешь с утра до вечера? о том, чтоб оживить в себе журнальную моду. Что делаешь целый вечер? Тайно сравниваешь себя с другими. Когда ж тебе подумать о себе самой, о внутреннем своем мире, о душе, которая сидит в тебе без дела, голенькая, без одежды, без прикрасы, молчит, не смеет вымолвить ни словечка по-своему.
Георгий очень понравился Саломее Петровне. «Я образую его ум и душу, я сделаю из него образец мужчин!» – думала она, смотря на него во время занятий. Эта мысль, как сладкое чувство, быстро овладела ею; никакое рассеяние не помогло бы так скоро изгнать из памяти Дмитрицкого и отвлечь от всех воспоминаний.
Она начала его учить на фортепьяно; Георгий страстно любил музыку. Фортепьяно из залы было перенесено в комнату Саломеи Петровны; во все время уроков, так же как и во время сна, никто не смел не только войти в двери, но и пройти по коридору. Георгий и Розалия учились по очереди. Успехи Георгия были необычайны. Но вместе с этим для чувств его настала новая жизнь. Наставница была для него опасна; когда голубые, томные глаза ученика встречались с ее черным, пасмурным взором, он краснел.
За прилежание она целовала его в голову; но какую разницу чувствовал Георгий между лаской старой Воже и лаской женщины, пылающей жизнью и еще не испытавшей любви тихой, скромной, возгорающейся от взоров и постепенно раздуваемой задумчивым воображением! Но у Саломеи не чисто было уже воображение; она скоро почувствовала жажду приковать Георгия к себе. И не будь Георгия, гордость ее не перенесла бы ни значительных взоров Филиппа Савича, ни многозначительных его намеков.
Вероятно, в подтверждение пословицы: «Седина в бороду, бес в ребро», Филипп Савич стал сходить с ума от Саломеи Петровны и всеми возможными неудовольствиями выживать бедную Любовь Яковлевну, если не с белого света, так из дому. О тяжбе он и думать забыл.
– Саломея Петровна, – сказал он однажды, – вы лучше родной матери для детей моих; с тех пор как вы здесь, весь дом у меня стал на ногу; вы – полная хозяйка в нем, для вас у меня нет ничего заветного: распоряжайтесь по вашей воле и мной и всем, что мне принадлежит…
– Вы слишком много даете мне прав, Филипп Савич: у вас есть супруга, – сказала Саломея голосом простоты и великодушия.
Эти слова, сказанные с намерением только что-нибудь сказать для воздержания порыва Филиппа Савича, имели плохие последствия для Любови Яковлевны. Филипп Савич понял их по-своему. Ему казалось, что Саломея отвечала:
– Я бы приняла ваше предложение, если б у вас не было супруги.
КНИГА ВТОРАЯ
II
Любови Яковлевны как будто не существует в доме; на ее попечении осталась только выдача прачке черного белья да прием чистого. Во все время замужества она сама заказывала стол по своему вкусу, и Филипп Савич не причудничал, все было и ему по вкусу; но вдруг то не по вкусу, того недостает, всякой день выговор Любови Яковлевне, и при первой ее болезни повар поступил в распоряжение Саломеи Петровны.
На стороне начали покачивать головами, а дворня и деревня поняли, что набольшая в доме – Саломея Петровна и к ней следует ходить с поклонами, у нее обо всем спрашиваться.
Для Любови Яковлевны только и осталось отрады, что Юлия Павловна – шепчутся, шепчутся, наплачутся вдвоем, да и разойдутся. У Юлии Павловны, кроме горя друга, и свое есть горе. Георгий не только что не обращает на нее внимания, но даже забывает иногда и кланяться: так пристально занялся он французским языком, науками и искусствами – Саломея Петровна его учит и рисованью и музыке, географии и истории. Саломея сама все плохо знала, и ее учили наукам и искусствам по методе отучения от наук и искусств, посредством учителей, не умеющих учить. Учение ее также, было не что иное, как сидение за книгой, как будто для того, чтоб ребенок занимался делом, не шалил. Танцы – это дело другое, это неизбежное познание, немножко музыки – также; нельзя в большом свете не уметь стучать по фортепьяно; а французский язык – о, без него человек, а особенно русский, совершенно бессловесное существо. Французская мода, французский тон, дух и духи, жеманство, французские слабости и пороки и, словом, все французские добродетели необходимы; уменье о том говорить, чего не знаешь, схватывать вершки – все это надо изучить, перенять, подделаться. Саломее никто не сказал: ты, душа моя, человек русской, для чего же тебе французить: нас с тобой перерядили, да не переродили, что ж толку? не смешно ли целый век играть чужую роль, быть бездушной копией живых оригиналов. Подумай, о чем ты думаешь с утра до вечера? о том, чтоб оживить в себе журнальную моду. Что делаешь целый вечер? Тайно сравниваешь себя с другими. Когда ж тебе подумать о себе самой, о внутреннем своем мире, о душе, которая сидит в тебе без дела, голенькая, без одежды, без прикрасы, молчит, не смеет вымолвить ни словечка по-своему.
Георгий очень понравился Саломее Петровне. «Я образую его ум и душу, я сделаю из него образец мужчин!» – думала она, смотря на него во время занятий. Эта мысль, как сладкое чувство, быстро овладела ею; никакое рассеяние не помогло бы так скоро изгнать из памяти Дмитрицкого и отвлечь от всех воспоминаний.
Она начала его учить на фортепьяно; Георгий страстно любил музыку. Фортепьяно из залы было перенесено в комнату Саломеи Петровны; во все время уроков, так же как и во время сна, никто не смел не только войти в двери, но и пройти по коридору. Георгий и Розалия учились по очереди. Успехи Георгия были необычайны. Но вместе с этим для чувств его настала новая жизнь. Наставница была для него опасна; когда голубые, томные глаза ученика встречались с ее черным, пасмурным взором, он краснел.
За прилежание она целовала его в голову; но какую разницу чувствовал Георгий между лаской старой Воже и лаской женщины, пылающей жизнью и еще не испытавшей любви тихой, скромной, возгорающейся от взоров и постепенно раздуваемой задумчивым воображением! Но у Саломеи не чисто было уже воображение; она скоро почувствовала жажду приковать Георгия к себе. И не будь Георгия, гордость ее не перенесла бы ни значительных взоров Филиппа Савича, ни многозначительных его намеков.
Вероятно, в подтверждение пословицы: «Седина в бороду, бес в ребро», Филипп Савич стал сходить с ума от Саломеи Петровны и всеми возможными неудовольствиями выживать бедную Любовь Яковлевну, если не с белого света, так из дому. О тяжбе он и думать забыл.
– Саломея Петровна, – сказал он однажды, – вы лучше родной матери для детей моих; с тех пор как вы здесь, весь дом у меня стал на ногу; вы – полная хозяйка в нем, для вас у меня нет ничего заветного: распоряжайтесь по вашей воле и мной и всем, что мне принадлежит…
– Вы слишком много даете мне прав, Филипп Савич: у вас есть супруга, – сказала Саломея голосом простоты и великодушия.
Эти слова, сказанные с намерением только что-нибудь сказать для воздержания порыва Филиппа Савича, имели плохие последствия для Любови Яковлевны. Филипп Савич понял их по-своему. Ему казалось, что Саломея отвечала:
– Я бы приняла ваше предложение, если б у вас не было супруги.
КНИГА ВТОРАЯ
Часть четвертая
I
Послушай, брат Ваня, – сказал старик Алексей, служивший еще батюшке и матушке Любови Яковлевны верою и правдою, – учиним, брат, совет, как помочь горю. – А что такое, Алексей Гаврилович? – спросил его кучер Иван.
– Как что? Ты, чай, видишь, что француженка-то села всем на шею.
– Уж и не говори!
– Барин-то совсем, брат, тово.
– Да так, ей-ей так!
– Смекаешь ты, барыню-то в гроб вгонит.
– Да уж смекаю, что не даром взял подставку. Я уж и в Киеве догадался, что добра не будет. Свел там с ней знакомство. А ведь кто она, знаешь ли ты? просто, брат, потаскушка; я расспросил у жидка. С каким-то игроком, видишь, приехала, да свела знакомство с другим; а тот ее прибил, да и бросил в одном платьишке, вот что на Дуньке теперь. Барин накупил ей всего, надарил; целую неделю обшивали ее.
– Ах ты, господи! грех какой на старости лет! Лет двадцать прожили душа в душу. Сегодня отдал приказ не пускать Юлию Павловну в дом.
– Ой ли? За что ж это?
– За что? а за то, что она вслух говорила, что мадам мало что самого барина с ума свела, да и Георгия-то Филипповича не добру учит.
– А что ты думаешь; вот как я ездил с ним гулять, Георгий-то Филиппович все под ручку с ней ходил, да так умильно себе что-то по-французскому всё говорили; а барышня-то что понимает!
– Ох ты, господи, грех какой! Так вот, Дунька, верно, и пересказала мадаме, что говорит про нее Юлия Павловна.
– И! да уж это так! продаст отца и мать родную. Недаром она ее нарядила. Смотрико-сь, теперь словно барышня ходит: свои платья ей отдает. Прежде и на босую ногу в честь, а теперь в башмачках да в косыночках; а косу-то как заплела, да распустила кудри – словно мадам. Дрянь такая! еще навязывается, чтоб женился на ней!
– Да это что! Барышню в грош не ставит: третьева-с нагрубила ей, а та смолчала, вздохнула только. Юлия Павловна прикрикнула было на нее: «Как ты смеешь барышне грубить!», а она: «А вы-то что?» Юлия Павловна разбранила ее; а она плюнула, да и ушла. Юлия Павловна заплакала, хотела жаловаться барину, а барин-то и на двор не велел ее пускать.
– Ах ты, господи! Да я отломаю бока Дуньке, ей-ей отломаю!
– Полно, брат Ваня. Не то!… Ездил я к лесничихе, Власьевне, чтоб она поворожила; говорю ей: «Есть у нас горе, как сбыть его, бабушка?»
– Что ж она?
– Да что: горе, говорит, не море, выпьешь до дна.
– Ну, а ты что?
– Что! я ей сказал, что этого горя и мертвой чашей не запьешь.
– Ну, а она что?
– Да что, глупая баба! Привези ты, говорит, ко мне это горе, а уж я знаю, что делать с ним. Привези! Уж если б можно было вывезти ее из дому, давно бы в трущобу ее свез.
– Да что ж ты, брат Алексей Гаврилович… как ты думаешь?…
– А что я думаю… ее и домовым не выживешь из дому!
– Да что ж, коли лешичиха говорит «привези», что ж, брат, за штука привезти.
– Поди-тко ты, сперва увези, да потом привези.
– Увезти-то, брат, штука.
– Уж если правду говорить, Ваня, так что за штука увезти мадам, – сказал Алексей Гаврилович. – Помогай! увезем!
– Увезем; по мне, пожалуй, увезем, черт с ней! Да как увезем-то?
– Э! как увезем, так и увезем!
– Увезти-то не штука, да как вызовешь из дому? разве как обманом?
– Нет, Ваня, такого греха на душу не возьму; обманом – избави бог, век попрекать будет да каять, что вот, дескать, мошенник, обманул! Нет, просто, как бог поможет.
– Разве Дуняшу подговорить? Я, пожалуй, дам слово жениться на ней, пусть только выдаст ее руками.
– Нет, Ваня, нет, брат, ее годится; бог с ней, зачем ее обманывать. Вдвоем-то мы просто руками возьмем, да и в лес с ней.
– А там-то что, на осину?
– Тьфу ты, окаянный! черт знает что говорит!
– Да почему ж я знаю, Алексей Гаврилович: ведь что ж с ней в лесу-то делать? Сказал бы, так я бы и знал.
– А вот что: ты, брат, выезжай ввечеру покосить траву-то за сад к роще, да парой; а я буду караулить, как мадам в сад пойдет прогуливаться. Лошадей-то ты привяжи да жди у калитки.
– Да калитка-то, кажись, заколочена; а всё при ней; не смей, вишь, ходить через сад, когда она изволит прогуливаться; а поди ты, какой обход кругом на реку.
– Калитка будет отперта, это не штука; а вот штука: в господском платье-то ее не повезешь, неравно кто встретится, лесничий с командой или кто.
– Да, Алексей Гаврилович, того и гляди, да ведь она и сама нас признает.
– Пусть себе признает. Я еще сам ей скажу, что я по господской воле все делаю. Что, небойсь не правда? Да, брат, по господской. Если б она, чертова змея, не соблазняла барина, он и не подумал бы ее держать у себя. Уж я тебе говорю, что не барин, а нечистая сила держит ее в доме.
– Домовой небойсь? А что как он рассердится на нас с тобой? Тогда что, Алексей Гаврилович?
– Сердись на меня сколько хочешь, мне плевать. На мне немного возьмешь!
– Да и мне что, я только боюсь, чтоб не изъездил коней.
– Уж, брат, лучше пусть всех коней домовой изъездит, чем этот черт мадам; на всем доме верхом ездит.
– Так, истинно так; да если он и подпакостит что, лесничиха заговор знает.
– А насчет платья-то я придумал штучку… Я тебе после скажу; пойду, чай уж встали все.
Алексей отправился в дом;»но там еще все спали, и он пошел в сад к калитке. Алексей был один из тех людей, которые по любви, по угодливости и преданности к господам своим из рабов делаются семьянинами, которых как-то совестно кликать по имени? но невольно зовешь по имени и отчеству.
Саломея, увлеченная мыслью создать из Георгия образец мужчин, предалась ей как материнскому чувству любви, с ток) только разницею, что в сердце матери готовится и любовь к будущей подруге сына; а в сердце Соломеи, при мысли, что Георгий должен со временем принадлежать не ей, а другой, вскипала кровь, и она чувствовала ревность и ненависть к будущей жене Георгия. Зная женщин по самой себе, передавая на их долю всю худую сторону самой себя и оставляя за собой лучшую, Саломея во всей половине человеческого рода не видела достойной того мужчины, в которого она перельет свою душу и которого образует для счастия женщины.
Бессознательно она внушала в него те высокие нравственные правила сердца, которые были необходимы, собственно, для нее и тайный смысл которых заключался в том, чтоб поселить в Георгии страшное понятие о всех женщинах и остаться одной на белом свете, к которой прибегнуло бы его сердце с юношеской жаждой любви.
Несчастный Георгий, испытав и детскую привязанность и юношеское отвращение к мадам Воже, находил в изображениях женщин большое сходство с ней и верил словам Саломеи. Он уже приучен был к нежным ласкам, чувства его быстро поняли разницу между циническими ласками Воже и платоническими Саломеи. От тех он бегал, этих сам готов был искать.
Между тем Филипп Савич, что называется, смотрел в глаза Саломеи со всею почтительностью. Чувства его высказывались только угадыванием и предупреждением ее желаний. Малейшее чье-нибудь невнимание к мадаме было уголовным преступлением: без воли ее ничего не делалось; сам Филипп Савич без ее совета ничего не предпринимал, а ее совет был закон. Это льстило самолюбию Саломеи и наклонности ее господствовать. Тихо, величаво, как будто по убедительной просьбе распоряжаясь всем домом, она нисколько не трогалась судьбою бедной Любови Яковлевны, которая заперта была и болезнью и ею в четыре стены своей спальни. Саломея считала ее дурой и потому почувствовала в себе все право первенствовать в доме.
Мысли ее были заняты благородными чувствами забот о душе Георгия, высокое мнение о себе питалось общей боязнью не угодить ей, начиная с Филиппа Савича до последней шавки, которой тогда только давали есть, когда она простоит в продолжение всего обеда на задних лапах перед Саломеей Петровной; в сердце ее был уже зародыш какого-то наслаждения, с которым она ни за что бы не рассталась, как мать с первенцем страстной любви, взлелеивала и предвкушала его как будущее блаженство.
Это была не пылкая страсть, но сильнее нежной страсти матери, которая утешается и гордится сыном: мать не для себя взлелеивает его; а Саломея жаждала взлелеять Георгия, как дух соблазна, который обаяет душу, с расчетом, что ее уже ничто не искупит из его челюстей.
Но на Георгия быстро действовал тайный, безотчетный замысел Саломеи. Однажды, довольная успехами его в музыке, она забылась, долго смотрела на него с внутренним волнением и вдруг, приклонив его голову к груди своей, пламенно поцеловала в чело и, только опомнившись, произнесла:
– Как ты понятлив, Георгий! я от тебя в восторге.
Саломея не предвидела, чтоб ее пятнадцатилетнему ученику понятно было подобное невольное излияние восторга и чтоб он отвечал «а него не так, как ученик, усиленным прилежанием, а так, как юноша, полный жажды любви.
Он припал к груди, как олень к потоку, и глотал вскипевшие волны его.
Нежданное соответствие чувствам помутило память Саломеи, она, казалось, ничего не понимала в эту минуту, и глаза ее как будто говорили: пей, пей, Георгий! в груди моей стеснилось дыхание; отпей моего дыхания!
Георгий как будто слышал этот призыв, и он припал к истоку дыхания и впился в уста Саломеи.
Это еще ничего до тех пор, покуда женщина имеет время опомниться и свести порыв своей страсти на шутку; но если она очнется испугом и вскрикнет: «боже мой, кто-то идет!» – тогда шутки кончены: это уже значит, что питомица Евы, играя запрещенным плодом, сорвала его невзначай, в испуге и, не зная куда с ним деться, прячет его в карман потомку Адама; он уже поверенный ее тайны; а тайна состоит только в том, что она его любит.
Так случилось и с Саломеей; испуг был напрасный; но взволнованная мыслью, что Георгий преждевременно, по одному инстинкту, понял, в чем заключается вся музыка любви, не изучив гаммы, запел романс, она задумалась, ей досаден был скорый и необъятный успех ученика, как учителю, который хотел бы продлить уроки на несколько лет, во-первых, по известному расчету профессии, а во-вторых для того, чтоб, устранив природные способности ученика, иметь право сказать: без меня он бы был дурак, мне бог знает какого труда стоило внушить в него наклонность к науке.
«Что мне делать с Георгием, – думала Саломея, – в нем так страстно высказались чувства привязанности ко мне… Я сама так неосторожно предалась очарованию… Он, точно, очарователен!… первая любовь!… первая женщина, которую он любит!»
Самолюбивая мысль пролилась бальзамом на сердце Саломеи, довольствие блистало в глазах, лицо горело.
– Я не внушала эти чувства, они родились сами собою… без всякого с моей стороны…
Саломея не договорила. Не видя ничего перед собою, кроме блаженства, она наткнулась на Филиппа Савича, который также прогуливался в саду и долго следил за Саломеей, боясь встретиться с ней.
– Ах, мадам, – сказал он, – как вы задумались!
– Ах, это вы? – сказала Саломея с досадой, что вместо воображаемого Георгия перед ней стоял несносный его отец.
– Я, – отвечал Филипп Савич. Саломея молча шла далее.
– Прекрасная погода, – проговорил Филипп Савич, следуя за ней.
Саломея не отвечала.
– Не правда ли?
– Что вы говорите? извините, я не слыхала, я привыкла ходить одна и задумываться.
– О чем вам задумываться: вы так молоды, прекрасны, мадам Саломея; все, что только вам угодно, всё к вашим услугам… Я уважаю вас, ей богу! Вы у меня настоящая хозяйка в доме, ей-богу! всё, что вам угодно…
– Очень вам благодарна; но»извините, хозяйкой я не могу быть у вас, – хозяйство не мое дело: я взялась образовать ваших детей и исполню…
– Помилуйте, нет, я всем вам обязан, у меня теперь дом на дом похож; а прежде вы сами видели, что за беспорядок… жена больная, да еще… сами вы видите – капризна и глупа… При вас я только и начал жить… все в порядке, и дом и люди… вам всем обязан!… откровенно скажу, я с вами откровенен… если б…
Саломея начинала понимать, что нерешительный, смущенный голос Филиппа Савича не к добру клонился; чувства ее взволновались при слове «если б»… «О боже мой, – подумала она, вспыхнув, – я до сих пор не поняла замысла этого мерзавца!»
– Извините, – сказала Саломея, прерывая речь Филиппа Савича, – откровенности между нами быть не может, я не могу входить в ваши семейные дела!
– Помилуйте, не то: какие у меня семейные дела? никаких! Жена… бог с ней… все равно, что ничего… Дети у вас на руках… вы им родная мать… ей-богу!… Всё, что вам угодно… как угодно, так и будет…
– Мне угодно теперь остаться одной! – сказала Саломея, гордо вскинув голосу и остановясь.
– Если угодно, – проговорил тихо озадаченный Филипп Савич, остановив пылкий порыв сердца к излиянию чувств.
Саломея скорыми шагами пошла от него прочь. Долго стоял Филипп Савич, смотря вслед за нею, и, наконец, заговорил сам с собой:
– Что это значит?… рассердилась, кажется?… или сконфузилась?… Эх, черт знает, не знаю, как и подступиться к ней… истинная добродетель!
Саломея была в отчаянии; она поняла, как опасно было ее положение в доме. Занявшись Георгием, она забыла Дмитрицкого и мысль свою мстить мужчинам, сводить с ума от мала до велика и наслаждаться их страданием. Первой жертвой своей хотела она избрать самого Филиппа Савича; но почтительное уважение, оказываемое ей Филиппом Савичем, присутствие Георгия и новая мысль образовать из прекрасного юноши образец мужчин заглушили замысел, создавая будущее блаженство. Намек Филиппа Савича потряс все здание этого мечтательного блаженства.
«Что мне делать?» – спрашивала сама себя Саломея, но не в состоянии была отвечать сама себе.
На дворе уже смерклось совершенно, а Саломея ходила еще по саду торопливым, беспокойным шагом. Давно уже старик Алексей и Иван сидели в засаде и выжидали, когда мадам приблизится к ним. Несколько раз она уже проходила мимо; но они, как испуганные близостью хищного зверя, затаивали даже дыхание.
– Идет, идет! – шептал Иван, толкая под бока старика Алексея.
– Идет? – спрашивал Алексей.
– Идет.
– Тс!
– Прошла, брат Алексей Гаврилович.
– Прошла? ах, проклятая! с кем это она разговаривает?
– С кем, вестимо с кем!
– Что-то разговаривает про господ… про старого да про молодого барина.
– Верно, брат Алексей Гаврилович, продает черту душу их.
– Крестная с нами сила!
– Пойдем, брат Алексей Гаврилович.
– Нет, брат Ваня, уж что будет, то будет! а надо дело покончить.
– Эй, брат Алексей Гаврилович, худо будет… Идет, идет!
– Идет?
– Идет.
– Тс.
В самом деле, Саломея Петровна, разговаривая сама с собой отрывисто, то по-русски, то по-французски, то шепотом, то вполголоса, то довольно громко, в сердцах на Филиппа Савича называла его старым чертом, а в умилении сердца называла Георгия чистой душой.
Когда Иван в третий раз толкнул Алексея под бок и шепнул: «Идет!» – Саломею успокоила какая-то мысль; вероятно, опасения страсти Георгия и замыслы Филиппа Савича ее уже не тревожили; она шла, по обыкновению, величаво, тихо, молча.
– Господи, благослови! – произнес Алексей перекрестясь, и, выскочив из-за куста, он набросил на Саломею полость, обхватил ее и понес.
Саломея вскрикнула, но восклицание ее замерло от испуга.
– Не бойтесь, сударыня, не бойтесь, ничего не будет! – Повторял тихо Алексей. – Садись, Ваня! подгоняй живо!
– Помогите! помогите! – вскричала Саломея, переводя, наконец, занявшееся дыхание; но слабые звуки стесненного ее голоса заглушены были стуком колес и скоком лошадей.
– Не кричите, сударыня, к чему кричать: вас ведь не режут! – сказал Алексей, стянув полость на лицо Саломеи.
– О, дай мне вздохнуть, я кричать не буду… Кто ты, злодей? куда ты меня везешь? скажи мне, скажи! – произнесла она умоляющим голосом.
– Куда следует, туда и везем, сударыня… Погоняй, брат Ваня, пошел опушкой-то леса.
Голос Алексея был знаком Саломее, но она не могла понять, кто это говорил.
– Кто ты, злодей? – повторила она.
– Не злодей, не бойтесь, сударыня; худого ничего не будет.
– Ну что ты разговариваешь! – сказал Иван, толкнув Алексея.
– О господи! куда меня везут! скажите мне, бога ради! – вскричала снова Саломея.
– А! теперь господи! – пробормотал Иван.
– О, остановитесь, пожалуйста, дайте мне слово сказать вам, только одно слово!
– А вот сейчас на станцию приедем, – сказал Алексей. – Пошел, тут дорога гладкая!
– Эх вы, соколики! – крикнул Иван и запустил коней скоком и летом.
Глухие стоны Саломеи были тише и тише; она не могла понять, зачем и куда ее везут; но, казалось, предалась судьбе своей и умолкла.
«Меня похитили!» – подумала она, и эта мысль развилась цепью романических происшествий и догадок, кто этот дерзкий похититель. Но голос Алексея, что-то знакомый, кого-то напоминающий, навел Саломею на странную мысль, что ее везут через полицию к мужу. «Он объявил повсюду о моем побеге, разослал повсюду людей своих искать меня… и меня нашли… везут как беглую!» Ей представился весь позор, который ее ожидал.
– Остановись, остановись! – вскричала она, схватив руку Алексея, – будь моим благодетелем, остановись!
– Постой, брат Ваня, что ей нужно?… Ну, что, сударыня?
– Послушай, – произнесла умоляющим голосом Саломея, – я узнала, кто ты… я знаю, куда вы меня везете… вы везете меня к мужу… но я не могу ехать, я не поеду… Если у тебя есть еще уважение к твоей барыне, если есть сожаление, то отпустите меня, я останусь здесь… я лучше умру здесь!… Ты, верно, это сделаешь для своей барыни, ты такой добрый, я знаю тебя!…
Алексей не понимал, о каком муже она говорит и о какой барыне; его навел кучер Иван:
– Что, брат, – шепнул Иван, – узнала тебя; да еще созналась, что барин-то ей муж.
– Для барыни-то, сударыня, я все и делаю; а барин-то с ума сошел от вас, да и весь дом вверх дном пошел от вас, всех замучили; нет, уж вам у нас не житье!… воротитесь – беда нам будет…
– О нет, я ни за что не ворочусь, лучше останусь посреди леса!…
– Да уж так, конечно, – отвечал Алексей, – да платье-то скинуть надо господское… да надеть вот крестьянское, у меня здесь есть… да и бог с вами. Мы скажем, что вы купались да утонули… чтоб уж так и исков не было; а то, пожалуй, барин искать пошлет.
– О боже, боже! – проговорила Саломея, не понимая ни чужих слов, ни своих мыслей, – я согласна, ни за что не ворочусь… лучше умереть, нежели идти на позор!
– Уж так, конечно, сударыня, извольте – вот тут все: сарафан, кичка, чулки и чоботки; да извольте скорей, скоро рассветать будет.
– Смотри ты, пожалуй, шелковая какая, – шепнул Иван.
Саломея, напуганная воображением, готова была на все, чтоб только избежать позора и стыда. Но самолюбие и здесь польстило ей: торопясь перерядиться в костюм крестьянки с головы до ног, она как будто исполняла собственную волю и видела в людях, которые ее везли, уважение к себе, покорность и желание спасти свою барыню.
– Так счастливо оставаться, сударыня, – сказал Алексей, скомкав в узелок наряд Саломеи.
– Ах, постой, постой! – вскричала она, – боже мой, мне страшно здесь; нет, я не останусь одна!
– А кому ж здесь прикажете оставаться с вами? – спросил насмешливо Иван.
– Нет, что ж мне в лесу оставаться. Довезите меня до какой-нибудь деревни, там я напишу к моей матери письмо, и вы доставите его; а мужу не говорите.
– Нет уж, сударыня, вашей матушки мы не знаем, и где она живет, и что; а Филиппу Савичу уж, конечно, говорить не станем. Наше дело было представить вас сюда; в нашем доме вам не годится жить; соблазн, сударыня; а вот извольте идти, куда вам благоугодно будет, а назад в дом не ворочайтесь: сами знаете, позор будет.
– О, постойте, я не понимаю, что говорите вы.
– Да где ж мадаме французской по-русски все понимать. А коротко и ясно: оставайтесь с богом!… пошел!
– Прощай, мадам! – крикнул Иван и приударил коней, понесся по извивающейся дорожке глушью лесной.
– Постойте, постойте, – вскричала опять Саломея, протягивая руки и побежав вслед за телегой; но страшная тишина как будто обдала ее посреди мрака ночи, и она упала без памяти на землю.
– Как что? Ты, чай, видишь, что француженка-то села всем на шею.
– Уж и не говори!
– Барин-то совсем, брат, тово.
– Да так, ей-ей так!
– Смекаешь ты, барыню-то в гроб вгонит.
– Да уж смекаю, что не даром взял подставку. Я уж и в Киеве догадался, что добра не будет. Свел там с ней знакомство. А ведь кто она, знаешь ли ты? просто, брат, потаскушка; я расспросил у жидка. С каким-то игроком, видишь, приехала, да свела знакомство с другим; а тот ее прибил, да и бросил в одном платьишке, вот что на Дуньке теперь. Барин накупил ей всего, надарил; целую неделю обшивали ее.
– Ах ты, господи! грех какой на старости лет! Лет двадцать прожили душа в душу. Сегодня отдал приказ не пускать Юлию Павловну в дом.
– Ой ли? За что ж это?
– За что? а за то, что она вслух говорила, что мадам мало что самого барина с ума свела, да и Георгия-то Филипповича не добру учит.
– А что ты думаешь; вот как я ездил с ним гулять, Георгий-то Филиппович все под ручку с ней ходил, да так умильно себе что-то по-французскому всё говорили; а барышня-то что понимает!
– Ох ты, господи, грех какой! Так вот, Дунька, верно, и пересказала мадаме, что говорит про нее Юлия Павловна.
– И! да уж это так! продаст отца и мать родную. Недаром она ее нарядила. Смотрико-сь, теперь словно барышня ходит: свои платья ей отдает. Прежде и на босую ногу в честь, а теперь в башмачках да в косыночках; а косу-то как заплела, да распустила кудри – словно мадам. Дрянь такая! еще навязывается, чтоб женился на ней!
– Да это что! Барышню в грош не ставит: третьева-с нагрубила ей, а та смолчала, вздохнула только. Юлия Павловна прикрикнула было на нее: «Как ты смеешь барышне грубить!», а она: «А вы-то что?» Юлия Павловна разбранила ее; а она плюнула, да и ушла. Юлия Павловна заплакала, хотела жаловаться барину, а барин-то и на двор не велел ее пускать.
– Ах ты, господи! Да я отломаю бока Дуньке, ей-ей отломаю!
– Полно, брат Ваня. Не то!… Ездил я к лесничихе, Власьевне, чтоб она поворожила; говорю ей: «Есть у нас горе, как сбыть его, бабушка?»
– Что ж она?
– Да что: горе, говорит, не море, выпьешь до дна.
– Ну, а ты что?
– Что! я ей сказал, что этого горя и мертвой чашей не запьешь.
– Ну, а она что?
– Да что, глупая баба! Привези ты, говорит, ко мне это горе, а уж я знаю, что делать с ним. Привези! Уж если б можно было вывезти ее из дому, давно бы в трущобу ее свез.
– Да что ж ты, брат Алексей Гаврилович… как ты думаешь?…
– А что я думаю… ее и домовым не выживешь из дому!
– Да что ж, коли лешичиха говорит «привези», что ж, брат, за штука привезти.
– Поди-тко ты, сперва увези, да потом привези.
– Увезти-то, брат, штука.
– Уж если правду говорить, Ваня, так что за штука увезти мадам, – сказал Алексей Гаврилович. – Помогай! увезем!
– Увезем; по мне, пожалуй, увезем, черт с ней! Да как увезем-то?
– Э! как увезем, так и увезем!
– Увезти-то не штука, да как вызовешь из дому? разве как обманом?
– Нет, Ваня, такого греха на душу не возьму; обманом – избави бог, век попрекать будет да каять, что вот, дескать, мошенник, обманул! Нет, просто, как бог поможет.
– Разве Дуняшу подговорить? Я, пожалуй, дам слово жениться на ней, пусть только выдаст ее руками.
– Нет, Ваня, нет, брат, ее годится; бог с ней, зачем ее обманывать. Вдвоем-то мы просто руками возьмем, да и в лес с ней.
– А там-то что, на осину?
– Тьфу ты, окаянный! черт знает что говорит!
– Да почему ж я знаю, Алексей Гаврилович: ведь что ж с ней в лесу-то делать? Сказал бы, так я бы и знал.
– А вот что: ты, брат, выезжай ввечеру покосить траву-то за сад к роще, да парой; а я буду караулить, как мадам в сад пойдет прогуливаться. Лошадей-то ты привяжи да жди у калитки.
– Да калитка-то, кажись, заколочена; а всё при ней; не смей, вишь, ходить через сад, когда она изволит прогуливаться; а поди ты, какой обход кругом на реку.
– Калитка будет отперта, это не штука; а вот штука: в господском платье-то ее не повезешь, неравно кто встретится, лесничий с командой или кто.
– Да, Алексей Гаврилович, того и гляди, да ведь она и сама нас признает.
– Пусть себе признает. Я еще сам ей скажу, что я по господской воле все делаю. Что, небойсь не правда? Да, брат, по господской. Если б она, чертова змея, не соблазняла барина, он и не подумал бы ее держать у себя. Уж я тебе говорю, что не барин, а нечистая сила держит ее в доме.
– Домовой небойсь? А что как он рассердится на нас с тобой? Тогда что, Алексей Гаврилович?
– Сердись на меня сколько хочешь, мне плевать. На мне немного возьмешь!
– Да и мне что, я только боюсь, чтоб не изъездил коней.
– Уж, брат, лучше пусть всех коней домовой изъездит, чем этот черт мадам; на всем доме верхом ездит.
– Так, истинно так; да если он и подпакостит что, лесничиха заговор знает.
– А насчет платья-то я придумал штучку… Я тебе после скажу; пойду, чай уж встали все.
Алексей отправился в дом;»но там еще все спали, и он пошел в сад к калитке. Алексей был один из тех людей, которые по любви, по угодливости и преданности к господам своим из рабов делаются семьянинами, которых как-то совестно кликать по имени? но невольно зовешь по имени и отчеству.
Саломея, увлеченная мыслью создать из Георгия образец мужчин, предалась ей как материнскому чувству любви, с ток) только разницею, что в сердце матери готовится и любовь к будущей подруге сына; а в сердце Соломеи, при мысли, что Георгий должен со временем принадлежать не ей, а другой, вскипала кровь, и она чувствовала ревность и ненависть к будущей жене Георгия. Зная женщин по самой себе, передавая на их долю всю худую сторону самой себя и оставляя за собой лучшую, Саломея во всей половине человеческого рода не видела достойной того мужчины, в которого она перельет свою душу и которого образует для счастия женщины.
Бессознательно она внушала в него те высокие нравственные правила сердца, которые были необходимы, собственно, для нее и тайный смысл которых заключался в том, чтоб поселить в Георгии страшное понятие о всех женщинах и остаться одной на белом свете, к которой прибегнуло бы его сердце с юношеской жаждой любви.
Несчастный Георгий, испытав и детскую привязанность и юношеское отвращение к мадам Воже, находил в изображениях женщин большое сходство с ней и верил словам Саломеи. Он уже приучен был к нежным ласкам, чувства его быстро поняли разницу между циническими ласками Воже и платоническими Саломеи. От тех он бегал, этих сам готов был искать.
Между тем Филипп Савич, что называется, смотрел в глаза Саломеи со всею почтительностью. Чувства его высказывались только угадыванием и предупреждением ее желаний. Малейшее чье-нибудь невнимание к мадаме было уголовным преступлением: без воли ее ничего не делалось; сам Филипп Савич без ее совета ничего не предпринимал, а ее совет был закон. Это льстило самолюбию Саломеи и наклонности ее господствовать. Тихо, величаво, как будто по убедительной просьбе распоряжаясь всем домом, она нисколько не трогалась судьбою бедной Любови Яковлевны, которая заперта была и болезнью и ею в четыре стены своей спальни. Саломея считала ее дурой и потому почувствовала в себе все право первенствовать в доме.
Мысли ее были заняты благородными чувствами забот о душе Георгия, высокое мнение о себе питалось общей боязнью не угодить ей, начиная с Филиппа Савича до последней шавки, которой тогда только давали есть, когда она простоит в продолжение всего обеда на задних лапах перед Саломеей Петровной; в сердце ее был уже зародыш какого-то наслаждения, с которым она ни за что бы не рассталась, как мать с первенцем страстной любви, взлелеивала и предвкушала его как будущее блаженство.
Это была не пылкая страсть, но сильнее нежной страсти матери, которая утешается и гордится сыном: мать не для себя взлелеивает его; а Саломея жаждала взлелеять Георгия, как дух соблазна, который обаяет душу, с расчетом, что ее уже ничто не искупит из его челюстей.
Но на Георгия быстро действовал тайный, безотчетный замысел Саломеи. Однажды, довольная успехами его в музыке, она забылась, долго смотрела на него с внутренним волнением и вдруг, приклонив его голову к груди своей, пламенно поцеловала в чело и, только опомнившись, произнесла:
– Как ты понятлив, Георгий! я от тебя в восторге.
Саломея не предвидела, чтоб ее пятнадцатилетнему ученику понятно было подобное невольное излияние восторга и чтоб он отвечал «а него не так, как ученик, усиленным прилежанием, а так, как юноша, полный жажды любви.
Он припал к груди, как олень к потоку, и глотал вскипевшие волны его.
Нежданное соответствие чувствам помутило память Саломеи, она, казалось, ничего не понимала в эту минуту, и глаза ее как будто говорили: пей, пей, Георгий! в груди моей стеснилось дыхание; отпей моего дыхания!
Георгий как будто слышал этот призыв, и он припал к истоку дыхания и впился в уста Саломеи.
Это еще ничего до тех пор, покуда женщина имеет время опомниться и свести порыв своей страсти на шутку; но если она очнется испугом и вскрикнет: «боже мой, кто-то идет!» – тогда шутки кончены: это уже значит, что питомица Евы, играя запрещенным плодом, сорвала его невзначай, в испуге и, не зная куда с ним деться, прячет его в карман потомку Адама; он уже поверенный ее тайны; а тайна состоит только в том, что она его любит.
Так случилось и с Саломеей; испуг был напрасный; но взволнованная мыслью, что Георгий преждевременно, по одному инстинкту, понял, в чем заключается вся музыка любви, не изучив гаммы, запел романс, она задумалась, ей досаден был скорый и необъятный успех ученика, как учителю, который хотел бы продлить уроки на несколько лет, во-первых, по известному расчету профессии, а во-вторых для того, чтоб, устранив природные способности ученика, иметь право сказать: без меня он бы был дурак, мне бог знает какого труда стоило внушить в него наклонность к науке.
«Что мне делать с Георгием, – думала Саломея, – в нем так страстно высказались чувства привязанности ко мне… Я сама так неосторожно предалась очарованию… Он, точно, очарователен!… первая любовь!… первая женщина, которую он любит!»
Самолюбивая мысль пролилась бальзамом на сердце Саломеи, довольствие блистало в глазах, лицо горело.
– Я не внушала эти чувства, они родились сами собою… без всякого с моей стороны…
Саломея не договорила. Не видя ничего перед собою, кроме блаженства, она наткнулась на Филиппа Савича, который также прогуливался в саду и долго следил за Саломеей, боясь встретиться с ней.
– Ах, мадам, – сказал он, – как вы задумались!
– Ах, это вы? – сказала Саломея с досадой, что вместо воображаемого Георгия перед ней стоял несносный его отец.
– Я, – отвечал Филипп Савич. Саломея молча шла далее.
– Прекрасная погода, – проговорил Филипп Савич, следуя за ней.
Саломея не отвечала.
– Не правда ли?
– Что вы говорите? извините, я не слыхала, я привыкла ходить одна и задумываться.
– О чем вам задумываться: вы так молоды, прекрасны, мадам Саломея; все, что только вам угодно, всё к вашим услугам… Я уважаю вас, ей богу! Вы у меня настоящая хозяйка в доме, ей-богу! всё, что вам угодно…
– Очень вам благодарна; но»извините, хозяйкой я не могу быть у вас, – хозяйство не мое дело: я взялась образовать ваших детей и исполню…
– Помилуйте, нет, я всем вам обязан, у меня теперь дом на дом похож; а прежде вы сами видели, что за беспорядок… жена больная, да еще… сами вы видите – капризна и глупа… При вас я только и начал жить… все в порядке, и дом и люди… вам всем обязан!… откровенно скажу, я с вами откровенен… если б…
Саломея начинала понимать, что нерешительный, смущенный голос Филиппа Савича не к добру клонился; чувства ее взволновались при слове «если б»… «О боже мой, – подумала она, вспыхнув, – я до сих пор не поняла замысла этого мерзавца!»
– Извините, – сказала Саломея, прерывая речь Филиппа Савича, – откровенности между нами быть не может, я не могу входить в ваши семейные дела!
– Помилуйте, не то: какие у меня семейные дела? никаких! Жена… бог с ней… все равно, что ничего… Дети у вас на руках… вы им родная мать… ей-богу!… Всё, что вам угодно… как угодно, так и будет…
– Мне угодно теперь остаться одной! – сказала Саломея, гордо вскинув голосу и остановясь.
– Если угодно, – проговорил тихо озадаченный Филипп Савич, остановив пылкий порыв сердца к излиянию чувств.
Саломея скорыми шагами пошла от него прочь. Долго стоял Филипп Савич, смотря вслед за нею, и, наконец, заговорил сам с собой:
– Что это значит?… рассердилась, кажется?… или сконфузилась?… Эх, черт знает, не знаю, как и подступиться к ней… истинная добродетель!
Саломея была в отчаянии; она поняла, как опасно было ее положение в доме. Занявшись Георгием, она забыла Дмитрицкого и мысль свою мстить мужчинам, сводить с ума от мала до велика и наслаждаться их страданием. Первой жертвой своей хотела она избрать самого Филиппа Савича; но почтительное уважение, оказываемое ей Филиппом Савичем, присутствие Георгия и новая мысль образовать из прекрасного юноши образец мужчин заглушили замысел, создавая будущее блаженство. Намек Филиппа Савича потряс все здание этого мечтательного блаженства.
«Что мне делать?» – спрашивала сама себя Саломея, но не в состоянии была отвечать сама себе.
На дворе уже смерклось совершенно, а Саломея ходила еще по саду торопливым, беспокойным шагом. Давно уже старик Алексей и Иван сидели в засаде и выжидали, когда мадам приблизится к ним. Несколько раз она уже проходила мимо; но они, как испуганные близостью хищного зверя, затаивали даже дыхание.
– Идет, идет! – шептал Иван, толкая под бока старика Алексея.
– Идет? – спрашивал Алексей.
– Идет.
– Тс!
– Прошла, брат Алексей Гаврилович.
– Прошла? ах, проклятая! с кем это она разговаривает?
– С кем, вестимо с кем!
– Что-то разговаривает про господ… про старого да про молодого барина.
– Верно, брат Алексей Гаврилович, продает черту душу их.
– Крестная с нами сила!
– Пойдем, брат Алексей Гаврилович.
– Нет, брат Ваня, уж что будет, то будет! а надо дело покончить.
– Эй, брат Алексей Гаврилович, худо будет… Идет, идет!
– Идет?
– Идет.
– Тс.
В самом деле, Саломея Петровна, разговаривая сама с собой отрывисто, то по-русски, то по-французски, то шепотом, то вполголоса, то довольно громко, в сердцах на Филиппа Савича называла его старым чертом, а в умилении сердца называла Георгия чистой душой.
Когда Иван в третий раз толкнул Алексея под бок и шепнул: «Идет!» – Саломею успокоила какая-то мысль; вероятно, опасения страсти Георгия и замыслы Филиппа Савича ее уже не тревожили; она шла, по обыкновению, величаво, тихо, молча.
– Господи, благослови! – произнес Алексей перекрестясь, и, выскочив из-за куста, он набросил на Саломею полость, обхватил ее и понес.
Саломея вскрикнула, но восклицание ее замерло от испуга.
– Не бойтесь, сударыня, не бойтесь, ничего не будет! – Повторял тихо Алексей. – Садись, Ваня! подгоняй живо!
– Помогите! помогите! – вскричала Саломея, переводя, наконец, занявшееся дыхание; но слабые звуки стесненного ее голоса заглушены были стуком колес и скоком лошадей.
– Не кричите, сударыня, к чему кричать: вас ведь не режут! – сказал Алексей, стянув полость на лицо Саломеи.
– О, дай мне вздохнуть, я кричать не буду… Кто ты, злодей? куда ты меня везешь? скажи мне, скажи! – произнесла она умоляющим голосом.
– Куда следует, туда и везем, сударыня… Погоняй, брат Ваня, пошел опушкой-то леса.
Голос Алексея был знаком Саломее, но она не могла понять, кто это говорил.
– Кто ты, злодей? – повторила она.
– Не злодей, не бойтесь, сударыня; худого ничего не будет.
– Ну что ты разговариваешь! – сказал Иван, толкнув Алексея.
– О господи! куда меня везут! скажите мне, бога ради! – вскричала снова Саломея.
– А! теперь господи! – пробормотал Иван.
– О, остановитесь, пожалуйста, дайте мне слово сказать вам, только одно слово!
– А вот сейчас на станцию приедем, – сказал Алексей. – Пошел, тут дорога гладкая!
– Эх вы, соколики! – крикнул Иван и запустил коней скоком и летом.
Глухие стоны Саломеи были тише и тише; она не могла понять, зачем и куда ее везут; но, казалось, предалась судьбе своей и умолкла.
«Меня похитили!» – подумала она, и эта мысль развилась цепью романических происшествий и догадок, кто этот дерзкий похититель. Но голос Алексея, что-то знакомый, кого-то напоминающий, навел Саломею на странную мысль, что ее везут через полицию к мужу. «Он объявил повсюду о моем побеге, разослал повсюду людей своих искать меня… и меня нашли… везут как беглую!» Ей представился весь позор, который ее ожидал.
– Остановись, остановись! – вскричала она, схватив руку Алексея, – будь моим благодетелем, остановись!
– Постой, брат Ваня, что ей нужно?… Ну, что, сударыня?
– Послушай, – произнесла умоляющим голосом Саломея, – я узнала, кто ты… я знаю, куда вы меня везете… вы везете меня к мужу… но я не могу ехать, я не поеду… Если у тебя есть еще уважение к твоей барыне, если есть сожаление, то отпустите меня, я останусь здесь… я лучше умру здесь!… Ты, верно, это сделаешь для своей барыни, ты такой добрый, я знаю тебя!…
Алексей не понимал, о каком муже она говорит и о какой барыне; его навел кучер Иван:
– Что, брат, – шепнул Иван, – узнала тебя; да еще созналась, что барин-то ей муж.
– Для барыни-то, сударыня, я все и делаю; а барин-то с ума сошел от вас, да и весь дом вверх дном пошел от вас, всех замучили; нет, уж вам у нас не житье!… воротитесь – беда нам будет…
– О нет, я ни за что не ворочусь, лучше останусь посреди леса!…
– Да уж так, конечно, – отвечал Алексей, – да платье-то скинуть надо господское… да надеть вот крестьянское, у меня здесь есть… да и бог с вами. Мы скажем, что вы купались да утонули… чтоб уж так и исков не было; а то, пожалуй, барин искать пошлет.
– О боже, боже! – проговорила Саломея, не понимая ни чужих слов, ни своих мыслей, – я согласна, ни за что не ворочусь… лучше умереть, нежели идти на позор!
– Уж так, конечно, сударыня, извольте – вот тут все: сарафан, кичка, чулки и чоботки; да извольте скорей, скоро рассветать будет.
– Смотри ты, пожалуй, шелковая какая, – шепнул Иван.
Саломея, напуганная воображением, готова была на все, чтоб только избежать позора и стыда. Но самолюбие и здесь польстило ей: торопясь перерядиться в костюм крестьянки с головы до ног, она как будто исполняла собственную волю и видела в людях, которые ее везли, уважение к себе, покорность и желание спасти свою барыню.
– Так счастливо оставаться, сударыня, – сказал Алексей, скомкав в узелок наряд Саломеи.
– Ах, постой, постой! – вскричала она, – боже мой, мне страшно здесь; нет, я не останусь одна!
– А кому ж здесь прикажете оставаться с вами? – спросил насмешливо Иван.
– Нет, что ж мне в лесу оставаться. Довезите меня до какой-нибудь деревни, там я напишу к моей матери письмо, и вы доставите его; а мужу не говорите.
– Нет уж, сударыня, вашей матушки мы не знаем, и где она живет, и что; а Филиппу Савичу уж, конечно, говорить не станем. Наше дело было представить вас сюда; в нашем доме вам не годится жить; соблазн, сударыня; а вот извольте идти, куда вам благоугодно будет, а назад в дом не ворочайтесь: сами знаете, позор будет.
– О, постойте, я не понимаю, что говорите вы.
– Да где ж мадаме французской по-русски все понимать. А коротко и ясно: оставайтесь с богом!… пошел!
– Прощай, мадам! – крикнул Иван и приударил коней, понесся по извивающейся дорожке глушью лесной.
– Постойте, постойте, – вскричала опять Саломея, протягивая руки и побежав вслед за телегой; но страшная тишина как будто обдала ее посреди мрака ночи, и она упала без памяти на землю.
II
Жил-был в Москве господин Брусницкий; в сан губернского секретаря в отставке облеченный, разбитной малый, славный товарищ, весельчак, любезник, светский пустомеля, дум не думающий, о высоких и глубоких вещах рассуждающий, легкий как пард [72], смелый наездник, коней и собак любитель, жен и прекрасных дев почитатель, мостовой гранитель, нескольких душ обладатель.