– Так точно; сказала, что не может.
   У Платона Васильевича как будто отлегло на сердце.
   – Не может, это дело другое; так бы ты и говорил: это большая разница… дурак ты!
   – Ведь я по-французски не знаю, ваше превосходительство, так они изволили сказать или иначе. Я посылал спросить Жули. От этого народу толку не добьешься.
   – Поди переспроси! Ты, верно, переврал.
   – Что ж тут переврать-то, ваше превосходительство. Я еще доложил вам поучтивее; она просто сказала, что эта госпожа дама не может принять генерала к себе. Я так и подумал, что если уж не может, так, стало быть, не хочет; и доложил вашему превосходительству как следует.
   – Пошел вон!
   – Как же изволите приказать: здесь или в столовой накрывать для вашего превосходительства?
   – Так там еще не накрывали на стол?… По сию пору не накрывали?… Пошел! Чтоб сейчас же подавали кушать Саломее Петровне!… Нет, не Саломее, Эрнестине Петровне… Слышишь?
   – Слушаю-с.
   – Да смотри за всем сам, и доложить мне, когда откушают.
   Борис пошел исполнять приказание; а Платон Васильевич начал опять ходить по комнате, тревожимый беспокойным чувством боязни, что скверные людишки не будут уметь угодить Саломее.
   – Ну, что? – спросил он с нетерпением, когда возвратился Борис.
   – Изволили откушать. В столовой не захотели, а приказали подать к себе в комнату; там и кушали.
   – Все было в исправности?
   – Все как следует.
   – Ты сам был при столе?
   – Я докладывал вашему превосходительству, что они изволили кушать в своей комнате, а кушанье подавали девушки. Жули сказала, что они желают, чтоб и фортепьяны поставить в их комнату; а какие фортепьяны, я не знаю.
   – Фортепьяно? Ах, боже мой! – вскричал Платон Васильевич, – у меня совсем из головы вышло!… В целом доме нет ройяля! Запречь карету! да скорей! сию минуту! Ай-ай-ай! какое упущение! просто затмение ума! Забыть такую необходимую пещь в доме… И тем еще более, что Саломея Петровна играет и поет!…
   Насилу дождался Платон Васильевич кареты: откуда взялась молодеческая бодрость; лакеи не успели догнать его и подсадить в карету, он сам прыгнул в нее и крикнул, чтоб скорее ехать на Кузнецкий мост, в музыкальный магазин. Сидя нетерпеливо в карете, он, казалось, напрягал все силы, чтоб подмогать лошадям, и сдвинул под собою подушку.
   Вбежав по лестнице в магазин, он едва мог произнести от одышки:
   – Самый лучший, новейшей конструкции… ройяль… Самый лучший, слышите? И сейчас же перевезти ко мне…
   – Этого невозможно.
   – Как невозможно?
   – Его надо разобрать, уложить, перевезти, уставить, настроить, сегодня уже поздно.
   – Как хотите, но сейчас же, сейчас, непременно сейчас!
   – Как вам угодно; этого нельзя сделать, его теперь некому разобрать.
   – Так прощайте, я куплю в другом магазине.
   – Как вам угодно; такой конструкции ройялей ни у кого нет, кроме меня.
   – Это ужасно! – проговорил Платон Васильевич, – так завтра чем свет чтоб ройяль был уже у меня!
   С отчаянием в душе отправился он домой, но уже ослабел от напряжения сил. Без помощи людей не мог уже ни сесть в карету, ни выйти из нее.
   Борис спросил было: не угодно ли его превосходительству кушать; но ему было не до пищи: его как будто убило раскаяние, что в числе необходимых вещей для Саломеи Петровны забыт ройяль. Страшное невнимание! Что подумает она?
   С этими горестными размышлениями Платон Васильевич прилег, думал отдохнуть до десяти часов – до чаю; но забылся, заснул беспокойным сном: казалось, что за вину свою перед Саломеей Петровной он сам обратился в ройяль новейшей конструкции, а она бесчеловечно играла на нем какую-то демонскую фантазию. Все члены его как молотки подскакивали и ударяли в нервы. Душа его всеми силами старалась звучать; но Саломея Петровна с неудовольствием повторяла: «Это барабан, а не ройяль! Ужас, как расстроен!»
   Так прошла вся ночь. На другой день Платон Васильевич очнулся как больной в бреду горячки.
   – Привезли из магазина фортепьяны, – доложил ему Борис.
   – А! Другие?… Хорошо! – проговорил он, – те не нравятся!… Поставить их… да доложить, довольна ли будет Саломея Петровна… Постой! я ошибся… Эрнестина Петровна де Мильвуа… За стихотворца!… Велика слава подбирать рифмы? Ройяль… жаль… Месяц… месяц… Как же это месяц… луна… Нет!… месяц…
   Платон Васильевич повторял то про себя, то вслух слово месяц, подбирая к нему рифму, покуда, снова истомясь, забылся. В продолжение двух суток он решительно не мог навестить своей гостьи. А между тем Эрнестину де Мильвуа навестил ее благодетель Далин: он приехал к ней с своим знакомцем Чаровым… Это был молодой светский человек, наследовавший огромное состояние, демон гостиных, эпикуреец, возведенный в высшую степень современности, живший среди разливанного моря, в вихре страстей, не связанный, не обузданный ни душой, ни телом. Он видел мадам де Мильвуа в доме Далина как жертву горестной судьбы, восхитился ею, ахал, слушая рассказ ее несчастий, проклинал несправедливость судьбы ее вслух и благодарил эту же судьбу мысленно, что она так умно распорядилась насчет ее и привела в Москву, где он может заняться таким прекрасным существом, оценить и выкупить его из зависимости глупой судьбы. Узнав, что Далин хлопочет о приискании ей места, он подсел к ней с сердечным участием, насказал тьму успокоительных вещей, утоляющих горе бальзамов, возбуждающих дух эликсиров, и между прочим изъявил сожаление, что она хочет отдать себя в зависимость капризов какой-нибудь пошлой светской бабы.
   – Это ужасно! – воскликнул он, – с вашей красотой, с вашими достоинствами жить в зависимости, в неволе!
   – Что ж делать! – отвечала Саломея.
   – Послушайте, – сказал он, – вы без сомнения женщина с характером и, как француженка, не имеете предрассудков… Я богат; я предлагаю вам свои услуги, свой дом, содержание и все что угодно…
   Самолюбие и гордость Саломеи вспыхнули; она бросила презрительный взгляд и отвечала:
   – Ваше предложение так велико, что за одно это предложение я уж не знаю, чем вас благодарить, и должна пожертвовать своей честью!…
   «О-го! – подумал Чаров, – она действительно из Сен-Жерменского предместья!…» – Очень жаль, что мое предложение не велико, как вы говорите, а так ничтожно, что вы презираете его!
   И Чаров оставил Саломею, как говорится, в покое. Но узнав от Далина об определении ее в доме к Туруцкому, ему захотелось взглянуть на нее, и он упросил взять его с собою.
   Платон Васильевич был в забытьи. Борис не принимал никого, и потому Далин спросил у подъезда:
   – А где та француженка, которую от меня привезли третьего дня?
   – Она, сударь, живет в большом доме, – отвечал лакей.
   – А сестра Платона Васильевича приехала?
   – Сестрица? Никак нет-с, она уже лет пять не выезжает из своего поместья. Куда ж ей приехать: стара и больна.
   – Какая же госпожа будет жить в доме? – спросил Далин, вспомнив слова Платона Васильевича о молодой хозяйке дома.
   – Да вот эта госпожа дома и будет жить.
   – Какая эта?
   – Да вот что третьего дня, сударь, изволила приехать. Его превосходительство отдал весь дом в ее распоряжение. Она уж все и приказывает в доме.
   – О-го! неужели?
   – Да как же, сударь; как следует на полном пансионе, все равно что госпожа.
   Далин и Чаров захохотали на замечание слуги.
   – Поди же, доложи ей, что приехал Далин.
   – Пожалуйте к большому подъезду, там официант доложит.
   – Ты, mon cher [151], доставил ей выгодное место, – сказал Чаров, продолжая хохотать.
   Официант доложил о приезде Далина; Саломея приказала просить; приняла в гостиной – и вспыхнула, увидев вошедшего с ним Чарова.
   – Извините, – сказал он, – что я решился вас посетить; ваша судьба так интересует меня…
   – Довольны ли" вы вашим местом? – спросил Далин.
   – Я, право, не знаю еще, что вам отвечать: господин Туруцкий болен, сестра его еще не приехала…
   – Но во всяком случае вы очень мило помещены, – сказал Чаров, осматривая комнаты, – прекрасный дом, хоть в убранстве комнат виден старческий вкус хозяина… Досадно, что он перебил у меня право доставить вам вполне современные удобства жизни…
   – Какое право? – спросила Саломея с самодостоинством, – я на себя никому не даю прав.
   – Но права благотворить и приносить в жертву даже самого себя, надеюсь, у меня никто не отнимет! – отвечал Чаров, привыкший ловко отражать самые строгие и резкие удары, наносимые самолюбию дерзкого волокиты. В неподкупность строгих физиономий он меньше всего верил: эти sancti sanctissimi [152], говорил он, любят, в дополнение к хвалам и лести, воскурение перед ними фимиама.
   Не щадя Ливана и мирра перед Саломеей, он успел затронуть и ее самолюбие настолько, что получил дозволение посещать ее.
   – Я надеюсь, – сказал он как будто шутя, – что вы здесь не в отшельничестве и не под присмотром.
   Когда Чаров вышел, Саломея задумалась.
   «В самом деле, какую глупую роль буду я играть у этого отвратительного старика!… За угол и за кусок хлеба терпеть смертельную скуку, прослыть его любовницей… Никогда!… Слыть и быть для меня все равно, а если слыть, так лучше…»
   Саломея не договорила, гордость ее не могла вынести сознания и самой себе. Ей, однако же, нравились это великолепие и пышность, посреди которых Платон Васильевич так неожиданно поместил ее как божество; ей по сердцу были угодливость и предупредительность, которыми он ее окружал; ей не учиться было повелевать, но она не испытывала еще такого уважения к себе даже в собственном доме, и чувствовала, что полной самовластной госпожой, можно быть не у себя в доме, а в доме влюбленного старика. Самому себе часто отказываешь по расчетам, по скупости, а влюбленный старик отгадывает, предупреждает желания, не щадит ничего, чтоб боготворимая забыла страшный недостаток его – старость.
   Когда Платон Васильевич, собравшись с силами, явился перед Саломеей, она очень благосклонно изъявила ему благодарность за внимание.
   – Я, однако ж, желала бы знать, – прибавила она, – что такое я в вашем доме?
   Этот вопрос совершенно смутил и испугал Платона Васильевича.
   – Боже мой, – отвечал он, – вы всё!… Не откажитесь только располагать всем, как своею собственностью…
   – Я на это не имею никакого права, – произнесла Саломея с беспощадною холодностью, но довольная в душе готовностью старика повергнуть к ее ногам не только все свое достояние, но и себя.
   – О, если б я смел предложить это право!… – проговорил он, дрожа всем телом…
   Какое-то чувство боязни заставило Саломею отклонить объяснение, в чем состоит это право.
   Как рак на мели, Платон Васильевич приподнимал то ту, то другую руку, расставлял пальцы, раскрывал рот, желая что-то произнести, но Саломея давно уже говорила о погоде.
   Получив дозволение обедать вместе с ней, Платон Васильевич как будто ожил силами, помолодел: Саломея была так ласкова к нему.
   В продолжение нескольких дней она не повторяла нерешенного вопроса. Казалось, довольная своим положением, она боялась изменить его. Но это была нерешительность, какое-то тайное затруднение, которое Саломея старалась опровергнуть необходимостью упрочить свою будущность и получить снова какое-нибудь значение в свете.
   «Мне уже не быть Саломеей, не идти к отцу и матери с раскаянием», – думала она, когда Платон Васильевич, долго не зная, как в дополнение всех ее потребностей предложить деньги, наконец, решился начать с изъявления надежды, что она будет смотреть на него, как на родного, и, верно, не откажет принять на себя вполне все распоряжения в доме и деньги на все необходимые расходы и на собственные ее потребности.
   – Я вам еще раз повторяю, – сказала она, взглянув с улыбкой на старика, – что мне странно кажется мое положение в вашем доме, а еще страннее покажется, может быть, другим.
   – Вы полная хозяйка… – произнес ободренный ласковым голосом Саломеи Платон Васильевич, целуя руку, – осчастливьте меня… принять это название.
   – Мне должно подумать об этом, – сказала Саломея, закрыв лицо рукою и прислонясь на ручку кресел..
   Платон Васильевич стоял перед ней, сложив на груди руки и с трепетом ожидая решения.
   – Я согласна, – проговорила она, наконец, так тихо, что во всякое другое время Платон Васильевич опросил бы: «Что вы изволили сказать?» Но в эту минуту все чувства его были напряжены до степени цветущего своего состояния, в возрасте сил и здоровья, когда глаз видит душку на другом краю моря, ухо слышит все, что она мыслит, осязание воспламеняет всю кровь от прикосновения воздуха, который несет струю ее дыхания, вкус не знает ничего в мире слаще поцелуя любви.
   Платон Васильевич припал перед нею на колени, взял ее руку, и в нем достало еще сил поцеловать эту руку и не умереть.
   На другой день из всех магазинов Кузнецкого моста везли разной величины картонки в дом Платона Васильевича. Какие-то, к чему-то огромные приготовления подняли всех в доме на ноги. Платона Васильевича узнать нельзя. Он сам то из дому в магазины, то из магазинов домой, с пакетом под мышкой, прямо в уборную Эрнестины Петровны; поцелует у ней ручку и подаст свою покупку.
   – Merci, – отвечает она ему каждый раз; потом позвонит в колокольчик, войдет Жюли или Барб: – послать за Лебур, послать к Матиасу, послать за Фульдом!…
   И вот в один вечер сидит Саломея перед трюмо. Парикмахер убирает ей голову, накладывает чудный венок из fleurs-d'orange [153], в каждом цветке огромный брильянт, накалывает роскошный серебристый блондовый вуаль…
   Любуясь на себя в зеркало, Саломея сама вдевает в ухо серьгу, такую блестящую, что, кажется, искры обожгут, а лучи исколют ей руки.

Часть девятая
 
I

   Кому любопытно знать дальнейшие приключения бедного Прохора Васильевича, Авдотьи Селифонтовны и Лукерьи Яковлевны, тому предстоит читать следующее:
   Вы помните, что случилось с Авдотьей Селифонтовной? На другой день, чем свет, снова послышался визг Авдотьи Селифонтовны. Нянюшка всполошилась бежать к ней на помощь, но девушки остановили ее.
   – Ну, куда вы бежите, Афимья Ивановна?
   – Нянюшка, нянюшка! – раздалось из спальни, и вслед за этим криком послышался стук в двери девичьей.
   – Сударыня, что с тобой? – спросила испуганная няня, отворив дверь.
   Авдотья Селифонтовна, как полоумная, бросилась к няне.
   – Господи, да что с тобой?
   – Нянюшка, – проговорила Авдотья Селифонтовна, дрожа всем телом, – нянюшка! кто-то чужой лежит там, охает да стонет, говорит что-то страшное… Ах, я так и обмерла…
   – Голубушка моя, Дунюшка, помилуй, бог с тобой! Откуда чужой взялся? Не узнала своего Прохора Васильевича!
   – Ах, что ты это, какой там Прохор Васильевич! Это бог знает кто!…
   – Пойдем, пойдем!…
   – Нет, я ни за что не пойду!
   – Кому же быть, как не Прохору Васильевичу?
   – Да, да, посмотри-ко, ты увидишь.
   – Ах, молодец, как он нализался… сам на себя не похож!… кто бы подумал! – проговорила про себя старуха, посмотрев на лежащего Прохора Васильевича.
   Он горел, как в огне; глаза навыкате, что-то шепчет да ловит кого-то руками.
   – Вот тебе и графчик, – проговорила опять старуха про себя.
   – Ох, надо сказать поскорей Василью Игнатьевичу.
   – Куда? Нет, я тебя не пущу!
   – Ах, мать моя, да что же мне делать? Надо позвать Василья Игнатьевича… Эй, девки!
   – Нянюшка, поедем домой! Меня обманули!…
   – Эй, девушки. Где тут слуга-то его. О, господи, божье наказание!
   Старуха металась во все стороны, но ее дитятко, Авдотья Селифонтовна, повисла ей на шею и ни шагу от себя. Плачет навзрыд и молит, чтоб ехать домой.
   – Помилуй, сударыня, что ты это, бог с тобой!
   – Меня обманули! – вопит Авдотья Селифонтовна, – это какой-то оборотень.
   – Ах, да вот, Матвевна! Матвевна, подь-ко сюда!
   – Что это такое, сударыня, Авдотья Селифонтовна, что с вами? – сказала сваха, испугавшись, – в чем дело? О чем это вы?
   – Меня обманули! – повторяла Авдотья Селифонтовна.
   – Смотри-ко, какой грех, что делается с Прохором-то Васильевичем, – сказала старуха няня, – сам на себя не похож, так что барыня моя отказалась от него, твердит себе, что это не он.
   – Да, таки не он: это черт, а не он. Ах, господи, господи! Что со мной будет!
   – Что это с ним сделалось? – проговорила Матвевна, стоя над Прохором Васильевичем, скрестив руки. – Ох, кто-то испортил его, совсем таки не похож на себя!…
   – Неправда! меня не обманете! Это не он! – повторила Авдотья Селифонтовна.
   – Вот уж, кому ж другому быть, сударыня, – сказала Матвевна, покачивая головою.
   – Ах, что-то ты страшное говоришь, Триша! – произнес вдруг Прохор Васильевич и повел кругом неподвижный взор. – Лукерьюшка… Тятенька не убьет меня?
   – Бог его знает, что с ним сделалось, и не признаешь… Кажется, вчера был здоров, – сказала Матвевна, продолжая качать головою.
   – Ну, уж, угостила графчиком, Матвевна! Уж я вчера догадалась, что он мертвую чашу пьет! Как тянул, как разносили шампанское-то… так и опрокинет в рот сразу… вот-те и графчик!
   – Ах, мать моя, да я-то чем виновата? наше дело товар лицом показать; а кто ж его знает, какие художества за ним водятся, – отвечала Матвевна.
   А между тем не прошло нескольких минут, около Прохора Васильевича набралась тьма народу. Сбежалась вся дворня посмотреть на испорченного. Конон стоял тут же, дивился, как будто ничего знать не знает, ведать не ведает. Начались толки шепотом, аханья, кто советовал вспрыснуть водицей с уголька, кто послать за Еремевной: она, дескать, отговаривает порчу, а дохтура-то, дескать, в этом деле ничего не смыслят; оно, дескать, не то что какая-нибудь простая болесть господская, мигрень, али что; нет, тут без заговору не обойдешься.
   Авдотья Селифонтовна во все время ревом ревела и упрашивала нянюшку ехать домой; но нянюшка, как смышленый человек, говорила, что это не приходится.
   Между тем ключница Анисья побежала к Василью Игнатьичу.
   – Батюшка, Василий Игнатьич, – крикнула она, всплеснув руками, – с Прохором-то Васильевичем что-то приключилось.
   – Что такое? – спросил он, уставив на нее глаза.
   Василий Игнатьич только что протер глаза и сидел в своем упокое, в халате.
   – А бог его ведает, – отвечала Анисья.
   – Что ж такое? – повторил он.
   – Подите-ко, посмотрите!
   – Да ты говори! Что мне смотреть-то? Не видал, что ли, я его? – крикнул он, – ну, что тут могло приключиться?
   – Ох, сударь… его испортили!
   – Испортили?
   – Как в огне лежит, и узнать нельзя. Страшно смотреть!
   – Ой ли? Что ж это такое? – проговорил Василий Игнатьич, не двигаясь с места и снова уставив глаза на Анисью.
   – Да что вы уставили глаза-то, прости господи! Подите к нему.
   – Да пойду, пойду.
   И Василий Игнатьич с некоторой досадой, что его потревожили, погладил бороду, крякнул и пошел.
   – Это что за народ собрался? – крикнул было он, входя в спальню, где в самом деле набралось и своих и чужих смотреть на диковинку, как испортили молодого; но все перед ним расступились. Василий Игнатьич вздрогнул, взглянув на сына, и онемел: на его доброе здоровье и на воображение слова мало действовали, он понимал только то, что было очевидно.
   Прохор Васильевич лежал, как пласт, с открытыми неподвижными глазами. Внутренний жар раскалил его.
   – Что, брат Прохор, – начал было Василий Игнатьич, но остановился в недоумении: ему показалось, как говорится очень ясно по-русски: «что-то не тово». Но что такое это было, он сам не понимал.
   – Что ж это такое? – проговорил он, продолжая всматриваться в Прохора Васильевича.
   – Ох, испортили, испортили! – проговорила сваха Матвевна, положив голову на ладонку и подперев локотком, – да и Авдотья-то Селифонтовна что-то не в себе: словно полоумная вопит, что это вот не Прохор Васильевич, а чужой, говорит. Господи ты, боже мой, говорю я ей: грех так не признавать супруга своего; ты, сударыня моя, привыкла видеть его все в немецкой одеже, а в своей-то и не узнаешь.
   – Да и я говорила, – прибавила стоявшая подле Матвевны баба, – и я говорила: ступай, дескать, сударыня, поплачь лучше над ним; а то, вишь, к здоровому липла, а от больного прочь!… Да еще кричит: домой да домой!
   Долго Василий Игнатьич стоял над сыном в недоумении; наконец, наклонился над ним и сказал:
   – Что с тобой, брат Проша? а?… А где ж молодая-то? – спросил он, вдруг спохватившись.
   – Да ушла, ушла в другие упокой, и быть здесь не хочет: боится, что ли, или одурела; говорит, вишь, что это не Прохор Васильевич, а чужой.
   – Вот!… что она, с ума спятила? Уж я сына не признаю!… Черт, что ли, какой меняет лицо… вот родинка на груди… Ох, господи, да что ж это с ним такое?…
   – Известно что!… порча! – отвечала Анисья. – Послать бы еще за Еремевной, что ж это она нейдет?… Расспросили бы вы, Василий Игнатьич, молодую-то, как это все вдруг приключилось: кому ж знать, как не ей.
   – Где она! подавай ее!
   – Где! ушла да вопит, ни за што сюда нейдет.
   – Вот! – проговорил Василий Игнатьич, – где ж она?
   – Да в девичей: домой да домой!
   Василий Игнатьич пошел в девичью. Там Авдотья Селифонтовна сидела на коленях у своей нянюшки, обхватив шею ее руками и приклонив на грудь голову.
   – Что ж это такое, Авдотья Селифонтовна? – сказал Василий Игнатьич.
   Авдотья Селифонтовна, вместо ответа, всхлипывала.
   – Василий Игнатьич пришел, сударыня, – сказала няня.
   – Что ж это такое, Авдотья Селифонтовна, каким же это манером?… – повторил Василий Игнатьич.
   – Да отвечай же, сударыня… Ох, да уж и не спрашивайте ее: она до смерти перепугалась; сама не знает, что приключилось Прохору Васильевичу.
   – Как бы не так! – проговорила, всхлипывая, Авдотья Селифонтовна.
   – Так изволь же сказать, что такое случилось с моим Прохором?
   – Обманули меня, вот и все! – крикнула Авдотья Селифонтовна, приподняв голову с сердцем, – черта на подставу взяли, да меня не обманете!
   – Что ты это говоришь, сударыня! Ох-о-хо, кто-то испортил свадьбу!
   Василий Игнатьич почесал в голове и вздохнул.
   – Наказание божеское! – проговорил он, – ох-о-хо! за кем бы послать?… Послать разве за Селифонтом Михеичем и Марьей Ивановной?…
   – Да за дохтуром-то бы послали, – сказала няня, – прописал бы лекарствица Дунюшке; сердце так и колотит, и голова словно горячий уголь.
   – За дохтуром? – спросил Василий Игнатьич, – за дохтуром!… Боюсь, совсем уморит!…
   Василий Игнатьич был совершенно растерзан. Голова ли у него болела от заздравного вина на свадьбе сына, или перепугала его болезнь Прохора Васильевича, только он был весь не свой, и как назло, покуда послал за доктором и успел дойти до спальни, где лежал больной, случилась новая беда, точно как deus ex machina [154], столь обыкновенный в море житейском.
   Мы уже сказали, что и домашняя челядь и все соседки, сбежавшиеся смотреть на свадебную порчу, решили общим сове-том послать скорее за Еремевной. Ее ждали с нетерпением.
   – Поди-ко-сь кто-нибудь, посмотри, не идет ли Еремевна, – повторяли по очереди то Анисья, то Матвевна,
   У ворот скопилась целая толпа посланных встречать ее.
   – Вот, вот, не она ли идет, торопится? – крикнули девушки, увидав подходящую женщину в шелковом, но уже стареньком холоднике [155], с накрытою платком головой.
   – А что, голубушки, – спросила она, – это, что ли, дом Василья Игнатьича Захолустьева?
   – Это, это! – крикнули в голос девушки, – пожалуйте сюда!
   – А сынок-то его, Прохор Васильевич, здесь?
   – Здесь, здесь! Давно уже вас ждет.
   – Ой ли? Ах, голубчик!
   – Бог весть что сделалось с ним: говорят, порча.
   – Ах, что вы это говорите!… Что с ним? Где он, где, голубчик мой! – вскричала женщина, побледнев как смерть.
   – Сюда, сюда пожалуйте.
   – Где он, где? – повторяла женщина, вбегая в спальню. Толпа раздалась перед нею.
   – Прохор Васильевич! голубчик мой! – вскричала она и бросилась на больного почти без памяти.
   Все стояли молча, как будто в ожидании чуда. Несколько мгновений продолжалась тишина.
   – Что ж это такое она делает? – спросила, наконец, Анисья соседку Ивановну.
   – А вот постой, – отвечала та.
   – Еремевны-то нет дома, – сказал запыхавшись приказчик, Евсей Савельич, вбежав в спальню.
   – Tс! Она уже здесь.
   – Прохор Васильевич! душенька! – вскрикнула женщина, приподняв голову и взглянув на больного. – Душенька! ты ли это? Что с тобой? что с тобой? – И она снова обвила Прохора Васильевича и начала страстно целовать его, заливаясь слезами.
   – Дарьюшка, что это она, с ума, что ли, сошла?
   – А вот постой, постой, молчи!… вишь, приласкать хочет сперва.
   – Ах, мать моя, да это не Еремевна! Еремевну-то я знаю; это какая-то другая.
   – Да ты знай молчи уж, послушай, что она причитывает. Между тем Василий Игнатьич послал за доктором, который жил через дом.
   Доктор немедленно явился.
   – Пожалуйте, – повторял Василий Игнатьич, провожая его в комнату сына, – пожалуйте!