– Напишу, – проговорил Иван Данилович, – да это… все-таки неприятно… сесть на мели!… Если б знал… черт бы меня принудил подавать в отставку!… да еще и Филата отпустили…
   – Полно, пожалуйста, как тебе не стыдно говорить такие вещи!…
   – Да, говорить!…
   Утолив свой голод стряпаньем Марьи Ивановны, Иван Данилович успокоился.
   – И в самом деле, – сказал он, – с таким капризным чертом, как его жена, не трудно все забыть. Я ему напишу.
   Иван Данилович написал что следует к Чарову, послал письмо к управляющему, чтоб отправить к барину, но управляющий отвечал, что ему не с кем посылать.
   Иван Данилович принужден был нанять посланца.
   Ждет ответа неделю, две. А между тем настали сильные дожди. Стены отсырели, текут, холод в комнатах ужасный.
   – Любезный, здесь жить нельзя, – сказал Иван Данилович, призвав Трифона, – отведи, пожалуйста, другие комнаты.
   – Об этом уж извольте написать барину: без его приказу я не смею, – отвечал Трифон.
   И вот новое письмо к Чарову.
   Проходит месяц, ни ответа, ни привета. А между тем деньги на исходе, а жалованья не из полку ждать.
   Иван Данилович и Марья Ивановна в отчаянии. Начинают уже припоминать счастливое житье-бытье в полку, вспоминать Филата и его слова.
   – Вот оно, душа моя, – повторяет Иван Данилович, – Филат-то правду сказал, что выйдет болтун.
   У Марьи Ивановны часто уже слезки на глазах.
   Написал Иван Данилович еще и еще письмо к Чарову; но Чарову не до него: у Чарова на руках нещечко Саломея. К тому же в докторе ему уж нет необходимости.
   – Скаатина! Что он тут городит? Ведь я дал ему сто рублей серебром за визит, чего ж ему больше?… Написать к нему, что медик при именье уж не нужен: может опять поступить на службу, в полк.

Часть одиннадцатая
 
I

   Нашему мнимому магнату Дмитрицкому очень хорошо было жить в Москве. Действительный магнат пользовался бы одной стороной жизни, а он обеими: направо брал счастьем, налево – искусством. Дни и ночи нашего магната проходили как следует, в полном рассеянии посреди большого света, по известным обрядам, клонящимся, по мнению Ира, к убийству золотого времени, а по мнению Креза [247], к убийству свинцового времени. Существенная страсть Дмитрицкого удовлетворялась в клубе как нельзя больше, сердечное честолюбие также; он был взыскан блистательными светилами гостиных и осыпан почестями: воспеваемые поэтами звезды первой величины и звезды восьмой величины, производимые астрономами на вакансию планет, только что не вешались к нему на шею, как ордена. Казалось бы, чего еще желать самому взыскательному светскому человеку: только что раскрыл рот, как птенец – сладкий кусок готов; только что распахнул сердце, пылающее как ад – грешница готова; только что зевнул – явились игры и смехи; устал от приятных волнений души, надоело сладостное щекотанье чувств – бездонное лоно сна нежнее пуха, мягче воды.
   Но всех этих удовлетворений мало. Не двигаясь с места, ко возносясь от земли, можно еще жить без горя; но предаваться волнам и ветрам без горя нельзя: оно балласт и для корабля и для аэростата; нет существенного – надо заменить воображаемым, чтоб что-нибудь тяготело на душе.
   Всякое существенное горе нашему магнату было нипочем. Он играл им, как какой-нибудь геркулес пудовиками, взбрасывал как мяч и подставлял шею. Устроив себе вполне беззаботную участь, надо же было иметь хоть какую-нибудь заботу.
   Есть люди, созданные для страстной любви друг к другу, на взаимное счастье. В противоположность им есть люди, рожденные для страстной ненависти один к другому, на взаимную беду. Вы помните, как страстно возненавидел Дмитрицкий Саломею. Эта страсть в нем не потухала.
   – Дрянь! нарумянилась! не понимает, что бледность идет ей к лицу! – повторял Дмитрицкий в тот же вечер и после того вечера, когда, явясь перед Саломеей как привидение,' ни с того ни с сего напомнил ей, что нельзя выходить не только от живого молодого мужа замуж за старика, но и от живого, дряхлого и никуда не годного мужа замуж за цветущего молодостью и силами.
   После этого распоряжения судьбой Саломеи ни она сама, ни судьба ее не выходили из головы Дмитрицкого. На другой день, задумавшись об ней, он опоздал на званый обед к мосье Baranovsky.
   – Желательно знать, что она теперь поделывает?… Понимай эта женщина сама себя, будь она с сердцем, не становись выше лесу, чтоб не упасть ниже травы… я, ей-богу, без памяти любил бы ее… так бы любил… ух! кости бы затрещали!… Андре! мосье Андре!
   Андре явился на зов как из-под земли. Магнат скомандовал ему немедленно отправиться в дом Туруцкого, узнать о здоровье мадам де Мильвуа.
   – Там спросишь горничную Julie [248] и от нее узнаешь. Марш!… Меня беспокоит это здоровье… О, вторая природа! ты скверная природа! На первую свою природу не могу пожаловаться: душа хоть куда, славная, рабочая душа! а эти чувства – просто ужас! Покуда успел подняться на два с половиною аршина от земли, весь механизм маленького мира перепорчен: сперва потешались им папенька и маменька; потом учителя, потом благодетели. Милый ты мой! на потеху ли создан ты себе и другим? Земной шар на драку, что ли, брошен вам, господа? На, дескать, пиль! становись в ряды, выбирай любую сторону: одна идет змеем, другая зверем; чьему миру быть – змеиному или звериному. Одна сторона кричит: «Внимай!», другая кричит: «Молчи!» Одна не хочет внимать, другая молчать не хочет. Начинается бой. С одной стороны отдают земле, что от земли взято; с другой – отдают богу душу!… Утомились, ничья не взяла, вздохнули, а потом снова: «Внимай! молчи!» – и снова свалка. И это люди!
   Возвратившийся Андре застал нашего магната в беседе с самим собою.
   – Мосье, – сказал он, – мадам де Мильвуа, которая жила в доме господина Туруцкого, переехала на другую квартиру, но неизвестно куда.
   – Переехала! – крикнул Дмитрицкий, – ты должен мне отыскать ее, слышишь?
   – Постараюсь, – отвечал Андре.
   – Сейчас же! сию минуту! марш! в галоп! Андре побежал исполнять приказание.
   – Впрочем для чего это? что мне в ней? – продолжал Дмитрицкий. Будь она по моему вкусу, я бы съел ее, право, съел бы… а она… О, да я и теперь готов съесть ее! Она не дает мне покою, мешает мне жить, мешает любить… Чем Амелия Костанская не чудо? мила, хороша, мягка как воск, тает передо мною… да нет: чего-то нет, не по мне, не по душе; сердце, размененное на мелкую монету. Таких можно нанять за три французских восклицания: «Ah! je vous aime! je vous adore [249]!… Это не Саломея, перед которой надо выйти из себя от любви, заклясть свою душу… не Саломея – проклятый северный полюс! ледовитое море!… А Нильская?… эта еще милее… ей ужасно как хочется любить и блаженствовать; но кажется, что она непонятый кем-нибудь талант любви. Ей нужен только слушатель жалоб на неверность и непостоянство мужчин; делитель тайного горя, запавшего ей в душу; человек, который не дерзал бы извлечь занозу, но сочувствовал бы ее страданию… Да, это не Саломея, которая фыркнет – и решено. Однако ж, во всяком случае, поеду к Нильской… Я сам теперь что-то в духе бранить женщин. Она будет бранить скверный пол, а я буду бранить прекрасный пол; но из учтивости вместо женщины буду говорить мужчины; это нас сблизит с ней: единство чувств и понятий удивительно как сближает людей. Я скажу ей: «Мужчины? о, боже мой! посмотрите, как они исковерканы, как в них мало чувства, как мало в душе тишины, спокойствия, любви!… Скажите сами, видели ли вы в них эту покорность сердца, эту заботливость угождать, это попечение о доме, о хозяйстве, наконец о детях, если хотите… Есть ли в них эта материнская любовь, и так далее…» прекрасно!
   Заключив этим восклицанием свой монолог, Дмитрицкий отправился к Нильской. Ей доложили о приезде магната Волобужа. Она вспыхнула, взглянула в зеркало и вышла в гостиную. Нильская была миленькое существо, уволенное самой судьбой от всех существенных женских обязанностей, но сохранившее вполне истинные достоинства женщины. Ее нельзя было не любить; ее и любили все, не только свободные сердцем, но и не свободные, не говоря уже о закованных в кандалы, потому что она являлась всегда как будто образцовым созданием женской природы.
   Мария, но мы назовем ее по моде, Мери, – Мери была единственная дочь очень добрых и благовоспитанных родителей. Отец ее имел крошечное наследственное состояние; служил, служил, выслужил множество чинов и орденов; но не умел сделать службу ремеслом для приобретения достатка. Мери расцвела и, к несчастью, стала единственной надеждой родителей поддержать свое состояние выгодным замужеством дочери. Ее выдали замуж за нижеследующего чиновника.
   Поэты и вообще писатели ужасно как много насочинили стихов и прозы о несчастных чиновниках и за примерную честность их и благородство души поместили на открывшиеся вакансии героев поэм. Судя, однако же, по оригинальным творениям современной литературы, на несчастных чиновников не стоит обращать и внимания; вдохновение поэтов должно бы было обратиться на счастливых чиновников и, взирая на них, воспеть совершенствование благосостояния этого разряда человечества; воспеть, как быстро претворяется нанятая квартирка в райке дома в собственный бельэтаж, как в пустом кармане образуется капитал, как бездельный крючок плодит дела, как бездушное существо, набирается духу, безгласное – голосу, как тупая голова начинает остриться, как самая прискорбная образина обращается в известное лицо и так далее.
   Из какого звания Степан Ануфриев сын Нильский поступил в звание чиновника, нам неизвестно, тем более что Стёпа» Ануфриевич терпеть не мог даже вспоминать, не только говорить о своих родителях, о детском возрасте и юношестве: без сомнения, какой-нибудь злой волшебник похитил его еще в младенчестве, посадил в бочку, засмолил, бросил в житейское море, и он плавал, плавал и приплыл к какому-то острову, называемому в сказках канцелярией. Волны выбросили бочку на берег, дно выскочило, и вот Степан Ануфриевич произошел на свет из дубового яйца, в цвете лет, во всей красоте. Один благодетельный гений острова, по имени коллежский секретарь, принял его, неизвестно по чьей просьбе, на свое попечение, доложил кому следует, что вот, дескать, на острове необходим лишний канцелярист, и потому не благоугодно ли будет поместить в это звание такого-то, праздношатающегося Степана Ануфриева сына Нильского. Степана Ануфриевича и приняли в канцеляристы. Во всех графах его формуляра написано было: не имеет: родового и благоприобретенного не имеет, жены и детей не имеет, словом, ничего не имеет, кроме двадцати лет от роду. В графе о познаниях стояло: грамоте знает; в графе о способностях следовало бы написать: пить и есть умеет; в графе о качествах души отметить: примерной честности – ни на какую черноту не способен, даже не способен писать бумаги начерно.
   Из всех этих данных решительно, казалось бы, ничего невозможно было вывести для будущности; но будь человек не человек, а так, бог его знает что такое, да «будь у него только одна здоровая утроба – и этого довольно: он по инстинкту все переймет, все узнает, что необходимо для его утробы. Степан Ануфриевич благородный ex officio [250] был в сущности благо-утробным.
   Ближайший начальник его Иван Федорович, человек, не терпящий ни низостей, ни высот в природе, проповедовавший всем равнину, любил, однако же, сам лезть в гору. Добравшись до вершины стола [251], он требовал, чтоб все подведомственное, стоя у подножия, смотрело ему в глаза, молчало и слушало, что он говорит, угадывало, что ему нужно, бросалось со всех ног исполнять и знало время, когда он в духе и когда не в духе.
   Никто не был так способен понимать, угадывать и предупреждать его потребности, как Степан Ануфриевич. Несмотря на это усердие и даже постоянную чинку перьев [252] для Ивана Федоровича, он никак не мог заслужить начальничьего внимания, потому что все это было не что иное, как наружные услуги, которые не могли проникнуть во внутренность Ивана Федоровича. Иван Федорович считал Степана Ануфриевича просто дрянью. Что было делать Степану Ануфриевичу? Оставалось попасть в несчастные чиновники, а потом в повесть. Но вдруг отношения начальника к подчиненному переменились: вместо обычного «дурак» сквозь зубы, Иван Федорович величает уже Степана Ануфриевича по имени и отчеству. Что за чудеса? Никто не заметил, каким образом и по какой причине совершился этот переворот, и кому бы пришло в голову, что Степан Ануфриевич приворожил начальничье сердце проклятым зельем.
   Однажды, отправляясь в канцелярию, зашел он в ряды, купил табакерочку, купил проклятого зелья, положил в карман, и сидит себе, как будто ни в чем не бывало, да переписывает бумаги.
   Приходит Иван Федорович в добром расположении духа, сидит, пересматривает подготовленные бумаги, преспокойно отмечает, видимо доволен усердием своих подчиненных; но вдруг приостановился, засунув руку в карман, потом перенес в другой, шарил, шарил, да как крикнет:
   – Пьфу! забыл табакерку!… Черт знает, что это такое!
   – Прикажете оставить эту бумагу до получения сведения? – спросил невпопад один чиновник, подойдя к нему с какою-то бумагой.
   – Какую бумагу? – прикрикнул Иван Федорович, – как оставить? Ну, где ж оставить? Ну, что вы говорите!… пьфу! досада! этот свинья Иван никогда не напомнит, что я позабыл табакерку!
   – Не прикажете ли моего табачку? – вызвался вдруг Степан Ануфриевич, вынув из кармана табакерку и приподнимаясь с места.
   – Поди ты с своим табаком! Я думаю, черт знает, что за табак!
   – Костромской табак, самый лучший, зеленый.
   – Э? неужели? покажи-ко…
   И Иван Федорович сперва взглянул, потом взял щепоточку, сперва попробовал, потом нюхнул.
   – В самом деле хорош табак… славный табак!…
   Понюхав табаку, Иван Федорович чихнул, Степан Ануфриевич поклонился, и дело пошло своим чередом; а между тем проклятое зелье взяло свое, подействовало на мозг Ивана Федоровича в пользу Степана Ануфриевича.
   На другой день Иван Федорович не забыл своей табакерки, но чувствовал уже какое-то влечение к Нильскому. Взглянув бегло в список чиновников, как его зовут, он протянул к нему руку и сказал:
   – Дай-ко, Степан Ануфриевич, своего табачку!
   У Степана Ануфриевича заходила душа в теле; от радостного чувства он вскочил, бросил перо, перо брызнуло на подписанную директором бумагу, внезапный испуг столкнулся с внезапною радостью, и душа замерла в Степане Ануфриевиче. Засунув руку в карман, он окаменел и установил неподвижные глаза на Ивана Федоровича, безмолвно, трепетно моргал, в ожидании молнии и грома, которые разразят его на части.
   – Что, или забыл табакерку? – спросил Иван Федорович, держа уже два пальца клешней, наготове взять щепоть табаку.
   – Никак нет-с… капнул немножко, – отвечал Степан Ануфриевич дрожащим голосом, вынимая табакерку.
   – Эх, брат!… Ну, да это ничего, можно подчистить, – сказал Иван Федорович, взглянув на кляксу и нюхая табак…
   И вот первый успех Степана Ануфриевича по службе. Это значит подействовать на утробу человеческую.
   В вознаграждение заслуг Иван Федорович рекомендовал его как надежнейшего чиновника для исправления должности заболевшего смотрителя строительных материалов.
   Вступая в эту должность, он не за порядком смотрел, потому что для этого нужно быть человеком, а искал беспорядков, потому что для этого можно быть просто ищейной собакой. Старый смотритель был честный, добрый и знающий свое дело человек; исправлял свою должность не с математическою точностью, по которой не текут и светила небесные, но как бог велел; по совести, его не в чем было упрекнуть; но по притязанию в отступлении от точности можно было взвести на него горы. Этой-то точностью, которой нельзя отыскать в самой природе вещей, и ссадил его Степан Ануфриевич и – как говорится – «сокол с места, а ворона на место». Напуганная притязаниями команда его, по какому-то инстинкту, во избежание черного глаза Степана Ануфриевича, огородила себя от внезапности его нашествий, как стадо журавлей сторожевым журавлем. Только что Степан Ануфриевич крадется из-за угла, махальный и подает голос: «Степка идет!» – и всё, как по команде: «смирно» принимает вид математической точности.
   Но стоит ли долго толковать о Степане Ануфриевиче и рассказывать, каким образом он дослужился до значительного чина, как нажил состояние, и прочая, и прочая. Все это он сделал по известной форме, которая ведома всем, кто принимает жизнь за торговую площадь, отношения людей за торговые обороты, и не только золотую и серебряную монету, но и отчеканенные в ходячую монету совесть, честь, правду и справедливость – за товар, который можно выменять на все удобства жизни. Достигнув до почетного звания, Степан Ануфриевич озаботился жениться. Для этой вещи он также сделал надлежащие соображения. Изрядненький чинок есть, порядочное состояньице есть, чего ж недостает? Надлежащего почета в свете, связей, как говорится. Об этом и подумал Степан Ануфриевич и обратил особенное внимание на Мери, которой мать была урожденная княжна, а отец в некоторой зависимости от него по службе. Удвоив эту зависимость обязательным предложением небольшой суммы денег взаймы, Степан Ануфриевич сделал другое предложение.
   Отец и мать Мери подумали: «Такой чин… занимает такое место… имеет состояние… кажется, такой хороший человек… отчего ж не отдать?»
   Но Мери едва взглянула на него и только что не вскрикнула: «Ах, какой отвратительный!»
   Покуда девушка не больна еще потребностью любить, она, как дитя, по инстинкту чувствует, кто добр, у кого светлая душа и кто чем-то страшен. Так и для Мери Степан Ануфриевич казался чем-то страшным, нечистым, тошным. Природу ее можно было назвать совершенством без малейшей порчи; светское образование украсило ее; но все это образование было подготовлено для счастливой жизни, для любви, для дружбы, для взаимности, для чувств отрадных, для сферы светской, а не для горя, не для лишений, не для зависимости от жестокой, грубой, беспощадной воли и себялюбивого невежества. Ее учили верить, и этой же верою воспользовались, чтоб победить в ней отвращение к жениху; ее же заманили к замужеству против сердца всеми приманками и соблазном чувств. Во все время, покуда она была невестой, ее воображение занимали роскошью нарядов, свободой покупать все на свой вкус, произволом делать все по-своему, угождением всем малейшим ее желаниям. Жених едет к ней с подарками, подруги ахают перед роскошными, серьгами, браслетами, фермуарами. Мать ухаживает за ней; модистки поминутно приезжают с кордонками, примеривают на ней платья, чепцы, шляпки, наколки, мантильи; восхищаются ее талией, ее головкой; дивятся, как к ней все пристало, как все к лицу, как все на ней trиs distingu? [253]. Отец также похаживает около дочери, посматривает, похваливает; но есть в нем тайное чувство, которое отзывается что-то не весело на душе: жаль сбыть такую хорошенькую девочку за выходца из тьмы кромешной! Да что делать!
   И мать часто посмотрит на жениха, да вздохнет и скажет мужу:
   – Mais au moins, mon ami [254], она пристроена; все-таки богатый человек, имеет средства жить прилично званию. Как досадно, что он не говорит по-французски! Как это много значит в свете: он совсем бы другой человек был, совсем бы другой человек!
   – Да! – отвечал муж, – конечно; ну, да что ж за беда!
   – Ах, нет, беда. Я воображаю, когда Маша приедет с ним с визитом к княгине: я не знаю, о чем она будет с ним говорить?
   – Да, конечно; ну, да что ж за особенная беда, – отзывался отец Мери, задумчиво похлопывая пальцами, – по крайней мере Маша хорошо пристроена; он дает мне деньги на уплату долга в Опекунский совет: все-таки именье уцелеет, и можно будет как-нибудь жить.
   – Да! – прибавляет задумавшись мать Мери, – можно будет выкупить и мои брильянты.
   И вот Мери выдана замуж, пристроена; но надежды родителей ее не исполнились. Ни радости, ни выгод.
   Когда отец напомнил превосходительному зятю своему о выкупе именья из Опекунского совета, Степан Ануфриевич отвечал, что он непременно это исполнит.
   – Только вы потрудитесь сперва переписать именье на мое имя или хоть на имя Машеньки.
   – Для чего же это? Не все ли равно, после меня именье достанется дочери.
   – Э, нет, не все равно: во-первых, – долг чуть не превышает стоимости именья… так уж лучше я куплю именье по вкусу; а во-вторых…
   – Во-вторых, – прервал отец Мери, – об этом нечего уже и говорить! Прощайте!
   Тут только понял он, что за человек Степан Ануфриевич и что за судьба ожидает Мери, которая слышала все и, безмолвная, бледная, вышла из другой комнаты проститься с отцом.
   Степан Ануфриевич, с своей стороны, почитая себя вправе негодовать на тестя и считать, что он поступил с ним бесчестно, перестал к нему ездить в дом; с знатной родней жены он не мог сойтиться по причинам понятным и очень естественным. Обманувшись сам в надеждах на связи, Степан Ануфриевич отстранил от дому своего всех родных, всех знакомых Мери.
   Она осталась одна в новом для нее свете, как белая среди черных.
   Какие-то политипажные чиновные лица [255], сослуживцы Степана Ануфриевича, являлись в дом, то на обед, то на вечер, на преферансик; знакомились с нею, просили позволения познакомить жен; жены приезжали с визитом, и Мери должна была, по настоятельному требованию мужа, принимать всех и каждую; но никак не могла угодить Степану Ануфриевичу, который понимал приличие подобострастием пред высшими и высокомерием пред низшими и приходил в исступление, смотря на жену свою, сохраняющую истинное достоинство женщины.
   – Вы, сударыня, гордыня! – твердил он ей, – тайная советница делает вам честь своим посещением, а вы… обращения не знаете-с! аттенции не имеете-с! Думаете, что так важна ваша родня, что все прочее дрянь!… А вы-то сами что-с? Дочь надворного советника и больше ничего-с! Я вам доставил вес в обществе не с тем, чтоб вы нарушали мои отношения с людьми-с!… Да-с! Вы думаете, эмансипация будет у меня в доме? Нет-с!… Никогда-с!
   – Я вас не понимаю, – произнесла смиренно Мария.
   – А я вас понимаю-с! Вы думаете, что все равны-с: и ее превосходительство Анна Григорьевна, которая вас удостаивает своим знакомством, и какая-нибудь Варвара Павловна, которая обязана изъявлять супруге начальника своего мужа достодолжное уважение?… страм, сударыня: с женой моего секретаря вы за панибрата! прибежит Варвара Павловна, женщина без всякого приличия, болтунья, дерзкая, та-та-та, та-та-та, вы и сами вне себя, так и ходите за ней хвостом!… А тут приедет какая-нибудь значительная особа, ни малейшей аттенции!… А чуть Варвара Павловна – и угощения, и разговоры, и господи, боже мой!… Придет, кивнет без всякой пристойности головой: «Здравствуй, Степан Ануфриевич!» – а потом та-та-та, по-французски, и плюх за фортопьяны; начнет барабанить, орать во все горло… Невежа! Я не для нее купил фортопьяны! Дерзость какая! Вдруг вздумала мне выговаривать, что я не даю балов!… Вчера приехал Авдей Васильевич, сенатор, а она не только что с места не встает, да и поклониться не хочет: заняла, шлюха, первое место в гостиной, да и сидит! Почтенный человек, вельможа, должен был сесть на стуле! Дрянь! Я не для нее завел диваны!… Нет, уж она мне надоела! Попробуй еще, та-та-та, потатакать у меня!
   Горьки были для Марии эти нападки на Варвару Павловну, которая одна из всех знакомств и служебных отношений мужа пришлась и по образованию и по нраву ей по сердцу. Она не утерпела, чтоб не заступиться за нее.
   – Что сделала вам эта добрая, милая, полная достоинств женщина? – сказала Мария.
   – О! высоких достоинств! Секретарша! Это очень видно, что она высоко о себе думает: кричит как у себя дома: человек! подай мне воды!… приказывает моим людям! Для нее я держу людей!… Пусть кто-нибудь попробует вперед исполнять ее приказания!… Приведет целую ватагу своих девчонок, добро бы у нас были дети, так для компании; а то для чего, чтоб их здесь кормили да лакомили!
   Мария отвечала на эти слова глубоким вздохом, но и вздох не остался без упреку.
   – Можете вздыхать по ней-с! – сказал злобно и значительно Степан Ануфриевич.
   Через несколько дней Варвара Павловна прибежала вся в слезах, с мольбой упросить Степана Ануфриевича пощадить ее мужа, не отрешать от должности, не лишать куска хлеба.
   Не нужно было спрашивать о причине. Нильская поняла ее, поняла в первый раз и тяжкое чувство ненависти к мужу за вопиющую несправедливость, которая только ей одной была известна и которую она обязана была таить от всех. Но долг велел ей чтить и любить этого человека.