Чтоб любить воистину, говорят, надо любить всеми способностями бессмертной души и тленного тела; и надо любить взаимно умом, сердцем и всеми пятью чувствами. Только при этих условиях все существо человека здравствует и благоденствует; каждый атом, составляющий его, счастлив, каждый пор, как уста, впивается жарким поцелуем в сочувствующий ему. Это сочетание двух крайностей природы, это стихия духа, проникающая стихию материи и рождающая воистину жизнь, а не просто существование на белом свете.
   Но это тримурти [256] любви, говорят, мечта. Мечта ли? Оно только распалось на три свои свойства – на союз по рассудку, на союз по сердцу и на союз по увлечению чувств. Для Нильской ни то, ни другое, ни третье не существовало. Что ж было ей делать? Надо было или проникнуться миром, или рассеяться в мире.
   Соблазны света были ей не по душе, она не любила рассеянности, ей нужна была спокойная, согласная семейная жизнь, если и без счастливой взаимности чувств, то по крайней мере без притязаний. Но Нильская и дома ни хозяйка, ни гостья, как многие. Распоряжаться ей не дозволяли, не обходились и прилично, на условиях светской утонченной вежливости, которая не иначе называет жену, как мадам. Нильская не могла посвятить время по произволу никакому занятию. Займется ли она от скуки и тоски чтением, ей говорят: «У вас, сударыня, в голове только романы!» – «Это не роман, это историческая книга». – «А! вы в ученые хотите попасть, в академию-с!» Займется ли шитьем по канве: «Что здесь, фабрика, что ли-с, наставили своих пяльцев!» – «Где ж мне сесть шить?» – «Да это глупое дело-с вышивать ваши ковры, тратить только деньги на шерсть-с, по четырнадцати рублей фунт, да фунтов двадцать; а что выйдет? попона! Покорно вас благодарю! У меня нет такого богатства, чтоб платить несколько сот за попону; а в комнате я не позволю расстилать такую дрянь!»
   Чем же заняться Нильской?
   Покуда горе таилось в ней, она терпеливо изнывала пол тягостью его. Но едва свет узнал о ее судьбе, все родные и знакомые занялись рассеянием ее горя, вырвали ее из этого онемения, влили насильно в душу ее опиум, учили находить в светском рассеянии замену счастия.
   В доме княгини, тетки своей, она встречала известного уже нам Чарова. Молод, наследник богатого состояния, он только что вступил в общество, со всеми задатками паркетного честолюбия добиться до звания хищного зверя гостиных. Несмотря, однако же, на желание быть львом, он скорее по складке своей и приемам походил на кабана. Встретив Нильскую, хорошенькую, как газель, он тотчас же решился зарезать ее. По неопытности своей она не предвидела этого страшного намерения, но уклонилась от преследований по простому чувству своего достоинства.
   Чаров не способен был затрагивать самолюбие, волновать душу. Нильская была вполне женщина: ей хотелось не покорять, а самой покоряться.
   Между тем с Чаровым был знаком по дружеским отношениям отцов лейтенант Рамирский; очаровательный собой моряк, страстная, но вместе и глубокая душа, каких мало; умен, образован; чудак по движениям сердца, он не понимал волокитства; чем более нравилась ему женщина, тем благоговейнее было в нем чувство к ней, тем дальше становился он от нее, как будто боясь открыть недостатки. Но сердце его еще не было затронуто любовью.
   Однажды пришел он к Чарову, закурил сигару и задумался. Чаров торопился ехать в Павловское, но не на столько был короток с ним, чтоб сказать без церемоний: ты, брат, кури и думай себе о чем хочешь, а я поеду. Он предложил ему ехать вместе.
   – Поедемте, но что ж я буду там делать?
   – Вот прекрасный вопрос? разумеется, делать любовь.
   – Терпеть не могу.
   – Ну, а я могу терпеть; потому что это очень хорошо, почтенно и благородно, питает ум и сердце, возвышает дух и, словом, бесподобное, самое лучшее дело.
   – Ну, делайте вы это дело, а я буду просто зрителем.
   – Так едемте же скорее, а не то я опоздаю на службу, могу получить выговор; вы еще не знаете, что значит миленький, капризный начальник.
   – А вы на действительной службе? – спросил Рамирский улыбаясь, – извините нескромный вопрос.
   – Хм! конечно, не сверх комплекта.
   Приехав в Павловское, Рамирский и Чаров пустились по течению гуляющих вокруг филармонической беседки. Взоры Чарова суетливо перебегали по встречающимся лицам, но напрасно; вставной в глаз лорнет не помогал.
   – Что за черт! Пойдемте-ка в галерею. И там нет кого-то.
   – Пойдемте-ка к подъезду. И там нет.
   – Пойдемте-ка опять к беседке.
   – Это ужасная должность! – сказал Рамирский, уставший ходить за бросающимся во все стороны Чаровым.
   – А! – вскричал, наконец, Чаров, встретив двух дам, подле которых шагало какое-то официальное, важно вздутое и пренеуклюжее эзопское лицо [257].
   Рамирский взглянул на молоденькую даму, которая очень скромно, мановением головы, отвечала на поклон Чарова, окинув и его быстрым взором.
   – Уурод! Черт его принес! – проговорил Чаров с досадой, – allons, mon cher, в галерею пить чай.
   – Я сейчас приду, – сказал Рамирский, – мне хочется послушать оркестр Германа; я сяду.
   – Ну, я не филармон, – отвечал Чаров, уходя.
   Рамирский несколько раз обошел круг, несколько раз встретил молоденькую даму, которая поразила его своей наружностью; ему казалось, что она явилась посреди людей из другого, лучшего мира.
   «Это должны быть отец и мать ее, – думал Рамирский, смотря на чиновное лицо и пожилую женщину, – неужели Чаров женится на ней?»
   Стало смеркаться; незнакомка исчезла, и Рамирский задумчиво пошел в галерею, где Чаров бушевал уже в кругу приятелей.
   – Кто эта девушка, которую мы встретили и которой вы кланялись? – спросил Рамирский.
   – Какая девушка? это не девушка, – отвечал Чаров, раскинувшись на диване с улыбкой самодовольствия.
   – Не девушка? – проговорил Рамирский, взглянув на Чарова и невольно содрогнувшись.
   – Какая же девушка! дама en forme [258]. Вот эта тухлятина, что с ней шел, ее муж… у-урод!…
   Толпа молодежи захохотала. Подобные выходки Чарова тешили всех.
   Рамирский невольно припомнил отвратительную наружность, высказывающую явно нечистую душу официального лица, представил себе судьбу молоденькой незнакомки, и ему стало страшно за нее.
   – Правда, – сказал он на слова Чарова, – посягать на счастие жизни то же преступление, что посягать на самую жизнь. Поражать кинжалом и напоять медленно действующим ядом – то же убийство.
   – Ага! – крикнул Чаров, – что, правду я сказал?… Поедем.
   Во всю дорогу Чаров с досады и нескольких бокалов шампанского заносился на словах, и как ни желал Рамирский узнать его отношения с Нильской, но никак не мог извлечь смыслу из его апофегм [259].
   – Не правда ли, что чудо? а?… У-урод, черт его носит!…
   – Премиленькая женщина, – задумчиво отвечал Рамирский.
   – Воплощенная, братец, добродетель!… а во всем прочем, чудо, братец, как бы тебе сказать… цветок, который посажен в навоз… Воплощенная добродетель… ничего с ней не сделаешь… Это ужасно как бесит каждого порядочного человека… Надо непременно пересадить ее.
   «Тебе и пересадить, – подумал Рамирский, – на бесплодную свою почву».
   Как ни отстранилось в нем внезапное чувство от быстро мелькнувшей надежды и прав на любовь, но он не мог отказаться от предложения Чарова познакомиться в доме княгини, тетки Нильской.
   Стоит только прикоснуться друг к другу двум каплям воды – и они сольются непременно.
   Без всякой цели, без всякого умысла привлечь к себе душу Нильской, Рамирский невольно вдавался в желание сблизиться с ней. Отношения ее с Чаровым, которых он не понимал, тревожили его.
   «Я по крайней мере отвлеку ее от соблазна», – думал он с чувством ревности к Чарову.
   Быстрое сочувствие Нильской показалось ему странно, подозрительно: «Для нее все равны!» – подумал он.
   Между тем Степан Ануфриевич заболел и волею божиею помре. Нильская свободна. В Рамирском родилась мысль о благе владеть этой женщиной; но вместе с этим усилилась ревность, как будто по какому-то уже праву. Он не мог забыть слов Чарова перед поездкой в Павловское. Они его смущали.
   «Ангел она или демон? Кто ее узнает в этом обществе, в этом хаосе добра и зла. Как испытать?» – думал он и развил сам в себе чувство подозрения до отчаяния, стал примечать, следить, испытывать каждый взор, каждое слово, каждое движение, но ничего не мог понять. Видел все признаки любви, стоило только сказать слово, но он боялся решительных объяснений.
   Рамирский не знал светской женщины, раздраженной, напуганной чужими опытами коварства, которая, боясь и сама быть жертвой доверчивого своего сердца, придерживается за кого-нибудь, чтоб в случае, когда обманчивый, ложный друг отнимет руку, не упасть со стыдом и убитым самолюбием.
   – Скажите мне, Чаров, правду, – сказал он мнимому сопернику своему.
   – Что такое? – спросил Чаров.
   – Мне необходимо знать ваши отношения к Нильской. Чарову показался слишком несветским подобный вопрос.
   Он настолько уже занят был Нильской и по самолюбию уверился в ее взаимности, что взглянул на Рамирского, как на жалкого несчастного влюбленного, которого даже по чувству человеколюбия должен разочаровать в тщетных надеждах.
   – Мои отношения с Нильской? – повторил он, изменив к на с, – довольно интересны.
   – Вы можете быть уверены в моей скромности.
   – Я понимаю, в чем дело; вы хорошо сделали: предосторожность вовремя – не худо.
   – Вы говорите по совести?
   – Хм! Прочтите, – сказал Чаров, вынув из шкатулки небольшую записку.
   Рамирский, содрогнувшись, развернул и прочел несколько строчек, написанных по-французски:
 
   «Вы меня так обрадовали, что я целую вас тысячу раз. Не забудьте, что сегодня ввечеру мы вместе у общей нашей приятельницы Варвары Павловны. Она вас хочет лично благодарить.
   Ваш друг М. Нильская»
 
   Эти все нежности были просты сами по себе и вызваны радостию, что Чаров, по просьбе Нильской, имел случай доставить место мужу Варвары Павловны. Но Рамирский не мог понять смысла этой записки иначе как ревнивым чувством. Он бросил ее на стол и сказал:
   – Довольно, прощайте!
   «Зачем же все это было? – спрашивал он сам себя, выезжая через несколько дней из Петербурга, – неужели для того, чтоб нарушить во мне навсегда веру в женское сердце?…»
   Чтоб потушить в себе безнадежную страсть и обратить скорее в сон грустную действительность, Рамирский просил о переводе в черноморский флот, где прежде служил мичманом, а вскоре, по вызову престарелого отца, вышел в отставку и поселился в своем имении.
   «Здесь, – думал он, – может быть возвратится здоровье моего сердца. Здесь, вдали от света, от искусственной жизни, посреди самой природы и простоты нравов, верно сохранилась и чистота нравов».
   Между тем Нильская, которую уже лелеяло благотворное чувство первой любви, не понимает, отчего нет Рамирского день, другой, третий; что с ним сделалось?
   Ожидания сердца – мучительные ожидания. Оно все изобьется, дух возмущен, чувство настороже, мысли выбегают навстречу – и все нет, и все нет, и, наконец, не будет, никогда не будет!
   У старой княгини, тетки Нильской, у которой она жила по смерти мужа, собрались на вечер обычные гости. Час съезда давно прошел; преферанс – аристократическое занятие от «нечего делать» и от «нечего говорить» – шел уже своим чередом. Нильской следовало бы занимать всех dames и messieurs, в которых душа была еще не усидчива, чувства искали иного выигрыша; но она жаловалась на головную боль, каждый проезжающий экипаж по улице сотрясал ее нервы, малейший стук у подъезда, топот и шорох шагов в зале приводил ее в содрогание; звонкий голос Чарова тревожил ее и как будто мешал вслушиваться в звонок, повещающий о приезде гостя. Несмотря на это, ее обступила толпа дам, жужжащих своими jolies paroles [260], и кавалеров,( гремящих своими grossi?re?s aimables [261].
   – Скажите пожалуйста, – раздался резкий голос княгини, – что сделалось с Рамирским? Его с неделю не видно. Monsieur Чаров, что сделалось с вашим приятелем?
   – С каким, княгиня? – отозвался Чаров.
   – С Рамирским.
   – Право, не знаю.
   – С Рамирским? Он третьего дня уехал из Петербурга, он переведен в черноморский флот, – сказал басом один барин, сидевший за другим столом, – я его знаю, уехал третьего дня.
   – Неужели Рамирский уехал? – вскрикнула одна из дам. – Marie, entendez-vous? [262] Рамирский уехал!… Ах, боже мой, ей дурно!…
   – Marie, Marie!… Дайте поскорее воды!
   Все бросились к Нильской; она была уже без памяти.
   – Ее надо расшнуровать; выйдите, пожалуйста. Кавалеры вышли из маленькой гостиной; дамы остались помогать ей.
   Все спрашивают друг у друга шепотом: что сделалось с ней?
   – Она жаловалась на голову…
   – Она несколько дней уже чувствует себя нездоровой.
   – Этого я не замечала.
   – Хм! Это можно было предсказать.
   – О, как вы замечательны! но, к несчастию, замечательны в отношении того, что не касается до вас.
   – Что делать! мало самолюбия.
   – Имейте его больше.
   – Внушите.
   И прочая, и прочая, и прочая.
   Через несколько дней Нильская уехала в Москву. Обманутое чувство невыносимо для светской женщины: в ней, кроме любви, страждет самолюбие; в ней двойное страдание, разрушены два кумира, два верования: в божественность любви и в личную свою божественность. Любовь просит у сердца слез и скорби, а гордость требует от рассудка презрения и забвения, восстановляет личный кумир ее на поклонение кому угодно.
   Но Нильская не заразилась настолько самолюбием, чтоб вырвать из себя сердце, стать на нем, как на подножии, божеством, для которого нет уже ближнего, равного и дружного. Она исстрадалась, покуда душа не потребовала какого-нибудь прибежища сердцу.
   И в Москве Чаров явился перед ней первый, с обычной настойчивостью светских зверей добиваться победы. Нильская приняла это за постоянство чувств. Она видела всю суетность и всю пустоту Чарова, но добрая природа проглядывала в нем. В Нильской родилось желание взять его под опеку, восстановить эту природу, а пустоту наполнить собою.
   Но мнимая, принужденная любовь превращается в ненависть, когда что-нибудь затронет ее святыню. Едва только Чаров в полном самодовольствии похвалился перед ней в своих правах на нее, вообразил себя выше Рамирского в ее сердце и рассказал, как умно спас опрометчивого моряка от тщетных покушений на покоренное уже сердце, в Нильской хлынула кровь к сердцу и смыла нарисованную на нем любовь к Чарову. Но в ней была справедливость: она обвиняла в потерянном благе себя.
   «Если б я не подала повода этому человеку, которого не люблю, надеяться на мою любовь, он бы не стал преградой между мной и Рамирским!»
   И вот Нильская независима, свободна, но грустна. Сердце – живой челнок, должно быть «привязано» или управляться кормчим – любовью, чтоб ветры не занесли его, волны не разбили.
   Судьба Рамирского не лучше. Если встретишь другого себя, этого другого себя не заменит ничья чужая душа, хоть разряди ее во все убранства цветущей юности и красоты, хоть напитай благовоннейшими свойствами нрава и всезнанием, хоть обставь горами золота и серебра, облей брильянтовыми, яхонтовыми, изумрудными водопадами, обрызгай жемчужной пеной…
   Посмотрим на судьбу Рамирского. Он также не чужд нашему повествованию. После претерпенного кораблекрушения сердце его также носилось на обломке мачты по житейскому морю.

ІІ

   В маленькой приютной комнате, отделанной и меблированной причудливым современным вкусом, для уединения, для» беседы с самим собою или с кем-нибудь близким сердцу, сидели безмолвно, как очарованные, два существа. Они как будто забылись в упоении; между тем как подле, за пределами этого маленького рая, в гостиной, не умолкал то частый пас преферанса, то хохотливые звонкие голоса, то шепчущие, как шорох листьев. Тут, за ломберным столом, сидели хозяин дома, хозяйка и почтенный гость с великолепной супругой; а близ дивана то говорили вслух, то шушукали две девушки: одна из них со взором, не отуманенным еще никакой грустью сердца, была гостья.
   – Надина, где же они? – спросила она шепотом. – Там сидят…
   – Как я буду рада, когда Сонечка выйдет замуж!… Выходить замуж по любви приятно.
   «По любви!» – проговорила про себя Надина с злой усмешкой.
   – Мне хочется пройти мимо, взглянуть на них.
   – Ах, не ходи, пожалуйста! Оставь их!
   – Он уж объявил свое намерение?
   – Право, не знаю; это меня очень мало интересует.
   – Пойдем ходить по комнатам.
   Девушки встали и, взяв друг друга под руку, отправились ходить по комнатам. Живой, задорной гостье хотелось непременно заглянуть в маленькую комнату; но хозяйка, не доходя до двери, поворачивала налево кругом, произнося с досадой:
   – Ах, оставь их, пожалуйста!
   Таким образом, забытые всеми два существа, казалось, были в упоении чувств, которому невозможно было не позавидовать. Казалось, что их долгое молчание было предвестником решительной минуты.
   Софи вздохнула, грудь ее взволнована, взор поник, глаза закрылись, душе хотелось забыться навек в очаровании мелькнувшей мысли, но глубокий вздох повторился и напомнил, что это мечта.
   Еще глубже вздохнул задумавшийся подле нее Рамирский. Это был он. Не зная, чем заглушить в себе любовь, он решился жениться и жениться скорей. Молодой человек, наследник тысячи душ – клад для семейных соседей. Его ищут. Случайно или не случайно, но Рамирский скоро познакомился с одним из соседей; приехал по зову в гости, взглянул на младшую дочь его, Софью, в счастливую минуту, когда она была необыкновенно мила, одета к лицу и сверх того так очаровательно смутилась при неожиданном появлении прекрасного соседа, – и выбор был сделан. Хорошенькая Софи, несмотря на черные, пылкие глазки, была романическое, мечтательное, изнеженное маменькой существо, – существо, любившее поэзию, вдохновение, очарования, восторг души, новые наряды, с чаем пуховые бисквиты, за обедом желе или безе. Все сердечные жалобы в стихах она выписывала в особую тетрадку и знала наизусть.
   Старшая сестра ее, Надина, была существо совсем другого рода, без увлечений, без радостного взора, без радушной улыбки. Обе они были плоды одного дерева, но одна в отца, другая в мать; в них был один и тот же не совсем приятный климат, но Софи выражала собой ясную погоду, а Надина пасмурную. Очень естественно, что первая более нравилась. Светлый взор Софи, при каких-нибудь двух-трех градусах сердечного тепла, обманул и прозябшего от страданий Рамирского.
   Сосед понял его намерение, запоил заветным вином; маменька двух невест закормила всем чем бог послал. Но в доме две невесты; Рамирский завидный жених – которую благоугодно будет ему взять за себя? Обе рядятся напоказ, обе что-то задумчивы. Софи, увлеченная общими отзывами о богатстве и достоинствах Рамирского, забыла о поэзии и никак не могла уступить сестре в желании обратить внимание на себя.
   Самолюбие девушки торжествовало победу; за предпочтение, оказанное ей перед старшей сестрой, она платит готовностью отдать свою руку и сердце, а между тем в душе проявлялась какая-то грусть, воспоминание, и как будто что-то говорило: «Ах, это не он! В нем нисколько нет поэзии!» И вот, как, мы видели, Софи задумалась не вовремя. Поздняя дума как по мертвом память. Но судьба творит свое. В решительную минуту, зараженный думою Софи, задумался и Рамирский.
   «Жениться без любви! Что я делаю!… Нет!…» – сказал он сам себе.
   В это время шаги прогуливающихся по комнатам послышались близ самой двери; Софи очнулась и сказала:
   – Пойдемте в залу.
   – Ах, да! Вы еще не показали мне своего альбома.
   – Зачем вам… в другой раз.
   – Нет, пожалуйста, теперь; теперь я в особенном расположении духа читать стихи, – сказал, вздохнув, Рамирский.
   – Вы их терпеть не можете.
   – Нет, право, что-то вдруг захотелось чего-нибудь поэтического.
   – Смейтесь.
   – Пожалуйста!
   – Я сказала, что в другой раз.
   – А мне хочется непременно теперь.
   – Это странно!
   – Ничего странного; я не встану с места, покуда не принесете альбома, – решительно сказал Рамирский.
   – Какие вы скучные! – произнесла Софи, стараясь подавить в себе досаду.
   – Скучен так скучен, каков есть, – отвечал довольно сурово Рамирский, вставая с места и выходя в залу,
   – Ну, я пойду принесу.
   – Не беспокойтесь!
   – Тут нет никакого беспокойства! – отвечала Софи и нехотя пошла за альбомом. Она бы никогда не вздумала показывать его жениху своему, если б однажды, в разговоре об альбомах, сестра ее не воскликнула с искусным простодушием: – «А вы видели альбом Софи? Посмотрите, какой альбом, прелесть!»
   – О чем вы задумались? – спросила Надина, проходя мимо Рамирского, который сел на диване подле столика, скрестил руки на груди и смотрел в потолок.
   – Я задумался? Нисколько! – отвечал он.
   – Ну, так мне показалось.
   – Благодарю вас по крайней мере за участие, – сказал Рамирский, преследуя взорами Надину. – «Как она сегодня мила! – подумал он, – сколько в ее наружности достоинства и степенности!… Она лучше сестры».
   – Вот вам мой альбом! – сказала Софи, бросила его на столике перед Рамирским и пошла ходить с сестрой и гостьей по зале.
   Рамирский, как будто еще не кончив думы, долго смотрел на бархатный переплет лежащего перед ним альбома, но, наконец, взял его и стал почти без всякого внимания перевертывать листы, исписанные пошлыми стихами и изрисованные неопытной кистью. Вдруг внимание его остановилось на заглавии: «Море». Это словно напомнило ему цветущую его юность и любимую стихию. Он читал:
   «Как же мне описать вам море? Может быть, и лучше, что вы его не знаете. Поймите море чувств в душе женщины и смотрите на него: то нежное, то страстное, то коварно-тихое, то бурно-прекрасное, неистощимое в любви и дарах, необузданное в гневе, нескончаемое в обольщениях, невообразимое в разнообразии, всегда одно, но как будто не то же, всегда ненаглядное, увлекающее.
   В тихий жаркий полдень, когда нет ни малейшего колебания в воздухе, когда нет ни одного облачка в лазурном эфире, оно смотрит на вас такими небесно-голубыми нежными очами, что вы бы пожелали утонуть в его взоре!…
   Но в бурную осеннюю ночь, когда взыграют волны над глубиной его, когда среди мрака горят они фосфорическим светом, когда при блеске молнии черная влага клокочет, бушует, дробится, о! тогда каждый вал его – могила, каждый стон – голос смерти.
   Минует гроза, прояснится светлое утро, сгоняя с неба последние тучи и, во сретение золотым лучам, которые, мешаясь в атмосфере с синевою воздуха, отражаются в воде чудным цветом яри, – море облекается в великолепную мантию, а свежий ветерок, волнуя его поверхность, убирает каждую струю серебряною бахромою блестящих брызгов… Подобное зрелище, кажется, может только присниться! Взор следит за каждою рождающеюся волною, которая копится, извивается, дробится, чтоб дать жизнь другим бесчисленным волнам. И это стройное движение, эта чудная гармония, этот священный язык природы проникает вас неописанным восторгом!
   Настает вечер. Жаркий закат утопающего в море солнца сквозь лазурное небо кажется фиолетовым; пламенея огненною краснотою зари, он отражается в воде великолепным аметистом. Резвые струйки, как будто оправленные тонкими ободочками золота, волнуясь отливами обьяри, сочетаются неизъяснимою красотою с окрестными берегами и цветущими деревьями, как будто столпившимися вокруг поговорить сладким шепотом листьев с гармоническими перекатами волн. Какое сердце не сочувствует этой прелести?
   Но как мне описать вам море? Об нем можно напоминать только тому, кто привык его любить».
   – Это душа писала, а не перо! – сказал Рамирский. «Вспомните этого дивного великана, под сизыми крыльями туч, покрытого стальной бронею в алмазных искрах. Что за строгая, величественная красота!
   Или море изумрудное, испещренное легкой эмалью белой пены…
   Или в солнечный день, как будто покрытое золотой ризой бога…
   Или в тихую лунную ночь, когда в него страстно смотрится полный месяц, когда, едва касаясь берегов, робкая незаметная волна чуть дышит…
   А в пасмурную осень, когда воды и воздух принимают неопределенный цвет, проникающий сердце грустной думой, приходит на память мысль вдохновенного Дантэ, видевшего в туманной дали витание тоскующих теней, отрешенных от земли и не принятых небом…»
   – Что вы там читаете с таким восторгом? – спросила Софи.
   – Это так написано, с такой любовью, что мне кажется, собственные мои чувства вылиты на этот голубой листок! – проговорил Рамирский, не обращая внимания на вопрос Софи.
   – Что такое? – спросила снова Софи, с чувством, несколько возмущенным его восторгом.