* * *
   Дивизия стояла в верховьях Серета, близ села Лопушна, посреди дремучих лесов. Со всех сторон поднимались выпуклые стены исполинских карпатских высей, увязшие снизу в древесных чащобах, а сверху прикрытые острыми пиками голых хребтов. От села Лопушна, большого, красивого, с посыпанными гравием улицами и живописными берегами Серета, вплоть до города Кременца, тянулись позиции, которые перед июльским прорывом были заняты войсками Одиннадцатой армии. Теперь же, на западном участке этих позиций, была расположена дивизия генерала Азанчеева. Упорно держалась оттепель. Дороги так размокли, что походную кухню по грунту еле выкатывала четверка. Грачи неподвижно сидели на деревьях, сумрачные, черные, нахохлившиеся. И вдруг, выглянув утром из землянок, люди увидели, что вся эта осенняя гнилость сразу пошла прахом. Снег лег на рыжие и красные, как лисий мех, сутулые спины гор, и Карпатский хребет, словно зверь, выставил из голубых лесов серебристое брюхо. Но реки еще не замерзли и казались свинцово-черными среди белых берегов. День был по-зимнему ясный. Краешек солнца выглядывал из-за облаков. Пониже облачной гряды все заметнее обозначалась бледнозеленая полоска совсем чистого неба.
   Солдаты весело фыркали, обтирая снегом лицо и руки, умывались. Славная стоянка…
   Карбышевы жили в Лопушне на хозяйственный лад. Заключалось это главным образом в том. что Лидия Васильевна развела здесь поросят, и каждый раз, когда приходилось поросенка резать, плакала навзрыд и даже уезжала за тридцать верст в городок Куты, чтобы не присутствовать при смертоубийстве. Приказ наштаверха о реорганизации полевых инженерных войск не был для Карбышева неожиданностью: давно к тому шло. Все саперные батальоны переходили на штат инженерного полка. При дивизиях надлежало формировать отдельные саперные роты. Командиры этих рот становились дивизионными инженерами, а командиры инженерных полков — корпусными инженерами. Задача дивизионного инженера — фортификационное усиление района дивизии. Рабочие — из резервных частей дивизионной пехоты. Собственно, приказ этот никак не затронул служебного положения Карбышева и не внес ничего нового в его работу. Должности дивизионного инженера до сих пор не было, по еще осенью четырнадцатого года на Бескидах Карбышев уже действовал как дивизионный инженер. Потому, когда он явился к начальнику дивизии за указаниями, Азанчеев рассмеялся и сказал:
   — Яйца курицу не учат, любезный полковник. Я совершенно полагаюсь на вас. Конечно, вы делаете все возможное. Но вот вопрос: а как сделать невозможное? Кто за это возьмется?
   Карбышев никак не ожидал подобных речей от Азанчеева. Было в этой неожиданности что-то странно непонятное к потому тревожное. Если Азанчеев говорил это, то что же он думал? И что же должно было с ним произойти, чтобы он так заговорил? Карбышев молчал. Азанчеев внимательно вглядывался в него. «Как и большинство военных инженеров, довольно-таки демократическая фигура», — констатировал он с инстинктивной неприязнью и вздохнул.
   — Да, это — большое несчастье, полковник… В правительстве засела нравственная гниль, господствует засилие честолюбцев. В стране — анархия и паника.
   Всюду процветают шкурничество и взятки. Наверху плавают проходимцы и авантюристы. Все непрочно, все шатается, все в какой-то бестолковой смуте нелепостей и загадок. Куда же можно прийти с этаким багажом?
   Карбышев не верил ушам. Он закусил губу так, что она побелела, и молчал.
   Азанчеев махнул рукой.
   — Удивлены, полковник? Да, это я, я, я говорю вам. И вы не будете со мной спорить, так как согласны. Невеселая штука, Россия! Или мы — глупый, легкомысленный, насмешливый народ; или мы — умный народ, с энергией, с волей, а насмешливость наша — признак скорого высокого взлета.
   Он круто повернулся на каблуках и кругами заходил по комнате.
   — Молчите? Извините меня, но вы сейчас похожи на божью коровку, которая падает на спину и прикидывается мертвой, как только к ней прикоснутся. Зачем вы прячетесь? Чего вы боитесь? Вы — один из тех офицеров, которые…
   Карбышев спросил быстро и коротко:
   — Чего вы хотите от меня, ваше превосходительство?
   — Чего? Я скажу вам. Вы — голос армии, голос лучшего, что есть в нашей несчастной, издерганной, истерзанной, разваливающейся армии. Надо сделать невозможное: оздоровить, исцелить армию, загасить спонтанную гангрену ее истомившегося духа. Если никто не возьмет этого на себя и если никто не поможет тому, кто возьмет, — конец. Тогда все погибло.
   — Повидимому, вы берете это на себя?
   — Да, беру. Я уезжаю в Петроград. И я найду там правду! Ваш долг, полковник, помочь мне…
   «Хорош гусь! — подумал Карбышев, — а ведь он и в самом деле что-то затевает…» И Карбышев не ошибался. Уже не в первый, а может быть, в двадцатый раз Азанчеев отвечал на вопросы своих удивленных подчиненных: «Еду искать правду!» Но он лгал. Просто он почуял близость революции. Он был уверен, что ее начнет и возглавит Государственная дума. Для людей даровитых, энергичных, деятельных, умеющих и любящих рисковать, наступало время интересных шансов. В Петрограде Азанчеев добьется встреч с думскими либералами из октябристов, кадет, а может быть, — на месте будет виднее, — даже из трудовиков и эсдеков. Он расскажет им страшные вещи о неспособности старших генералов, выбор которых обусловлен всей внутренней политикой, о брожении среди солдат, о неизбежности поражений. Он хорошенько припугнет и потребует от них именем армии переворота. Заверит, будто вся армия видит в одной лишь Государственной думе все свое спасение. Никому и в голову не придет, что Азанчеев не разговаривал ни с одним солдатом и понятия не имеет, чего хотят в действительности солдаты. Члены Государственной думы будут приятно польщены. «Какой умный, передовой, образованный и просвещенный генерал!» Они скажут кокетливо, что сделать ничего не могут. А на ушко шепнут: «Если что случится, ждите вызова в Петроград!» Когда невозможно остановить движение, надо пытаться сделать другое: направить его с тем, чтобы ребенок-народ причинил себе как можно меньше зла. Для этого офицеры должны войти в союз с известной частью солдатской массы, раздавить с ее помощью анархию и сохранить силу армии. Нельзя оставаться в стороне. Надо идти и бороться. У солдат возникает какая-то организация. Надо раскрыть ее, вступить в нее, внести в солдатское дело офицерскую культуру, повести за собой эти серые ряды… Словом, у Азанчеева были жадные зубы, и ему непременно хотелось участвовать в суматохе.
   Но для такого плана Карбышевы необходимы. И Азанчеев смотрел на подполковника, как голодный удав на кролика.
   — Мне очень важно знать, что вы думаете… Общая система… армия… война…
   Карбышев был далек от разгадки истинных намерений бойкого генерала. Однако самые смутные опасения рождались в нем. И он ответил на них быстрым ударом пулеметной очереди:
   — Что касается общей системы, то думаю: подлость и пошлость язвами въелись в больное тело России; и начни мы возглашать теперь в церквах многолетие Милюкову Первому, — все равно не поможет. А о войне полагаю, что исторически оправдываются лишь те войны, которые ведутся во имя человеческого прогресса. Эта же…
   — Вы свободны, полковник, — сухо сказал Азанчеев, — благодарю вас, — и фыркнул, точно к носу его подступила горчица.
* * *
   Начались весенние дожди. Реки, стекавшие по восточным склонам Лесистых Карпат, заметно вспухли, раздались вширь и стремительно понеслись вперед. Туманы окутали хребет. Огромные пики, торчавшие к югу от Лопушны и превосходно видные в хорошую погоду, — Черная Гора, гора Поп-Иван — растаяли в непроницаемых клубах белой мглы. Леса дышали сыростью. Карбышев мыкался по участкам позиции, грязный, мокрый и неутомимый. Лидия Васильевна говорила мужу:
   — Дика, ты такой деятельный и трудолюбивый, что я и представить себе не могу, как ты будешь жить после войны. Вот кончится война и…
   Выдалась редкая минута, когда они стояли рядом на берегу Серета и смотрели на реку. Тут было дивно. Прозрачный сумрак весеннего вечера помогал очарованию. По всей ширине разлившейся реки плыли аквамариновые башни, изумрудные замки, причудливо окаймленные коричневыми остатками густо унавоженного зимнего пути. Проруби стояли то боком, то вкось, словно окна узорчатых ледяных домов. Вода подбывала. С каждым плеском она подходила все ближе к береговым сараям, — на аршин, на пол-аршина. Уже и забора нет, он под водой. Подо льдом, глубоко внизу, что-то грозно хлопало. Быстрый, резкий треск бежал во все стороны…
   — Пофантазируем вместе, — отвечал Карбышев, ласково глядя в озабоченные серые глаза Лидии Васильевны, — если война кончится, а революции не случится, я тотчас выйду в отставку, поступлю в Архитектурный институт и сделаюсь архитектором-художником. Хорошо? А если, — что гораздо вернее, — революция грянет, тогда…
   — Что?
   — Тогда — дело иное… Чуешь? Живется точно накануне чего-то, и страстно хочется чего-то дождаться… Чего?
   — Не верю я в революцию. Уж очень много слов. Кабы словами можно было сделать счастье народа, оно было бы давным-давно сделано. Между тем говорится все, что только можно сказать, и не делается ничего.
   — Верно. А почему?
   — Не знаю.
   — Спроси у Гете.
   — Гете, ответьте, пожалуйста!
   — Потому что для новой истины нет ничего вреднее старых предрассудков. Уж очень много прохвостов играют на дудочке смирения, прощения, терпения и любви.
   — А я все-таки в революцию не верю…
   — Веришь — не веришь… Любит — не любит… «Раз в крещенский вечерок девушки гадали…» Да, еще и Азанчеев по такой же системе политические пасьянсы раскладывает…
   Лидия Васильевна обиделась.
   — Удивительная манера у тебя, Дика, обливать людей холодной водой. Я только сказала свое мнение. Могу сказать? Могу. При чем же тут Азанчеев? Он — крайне неприятный человек. Потом «крещенский вечерок». Из девиц…
   — Знаю, знаю. Из девиц много исторических личностей вышло: Клеопатра, Юдифь, Екатерина Вторая, Сонька-Золотая Ручка…
   — Нет, невозможно с тобой разговаривать, Дика… Просто невозможно!
   Через несколько дней после этого «невозможного» разговора Карбышев вернулся с участка много раньше обыкновенного и, с разбегу влетев в дом, закричал:
   — Ну, кто прав: я или ты?
   — А что случилось? — спросила Лидия Васильевна.
   Он подошел к ней и крепко обнял.
   — Запомни нынешний день, — все, все запомни, до мелочей. И меня, сегодняшнего, запомни навсегда. Слышишь?
   — Неужели…
   — Да! Да! Она самая: революция!..
   …Итак, открылась новая, совершенно новая страница истории. Что на ней напишется? Не все представляли себе это одинаково. Карбышев был полон радостных и светлых ожиданий. Заусайлов предчувствовал дурное. Начальство назначило на третье марта парад и молебен. Все церемонии прошли торжественно и чинно. Гремели многолетья, войска охотно кричали «ура!». В их настроении чуялся живой подъем. Кончилось торжество речами. Очень понравилась речь военного чиновника 14-го класса Головленкова. «Это не только революция, граждане, это эпоха! — восклицал оратор, — новая эпоха пришла! Кто не понимает, — пропал. Бороться с новой эпохой нельзя, — глупо. Например: представьте вы себе человека, который вышел навстречу поезду, стал посередь железнодорожного полотна, распятил руки крестом и шепчет: „Сухо дерево! Мать пресвятая пятница! Ан, бес, не наскочишь!“ Он шепчет, а поезд летит, рассыпая искры и грохоча… Погиб глупый, темный человек! Понимаете, граждане? Эпоха… эпоха… эпоха…» Все хорошо. Но вечером Заусайлов пришел к Карбышевым сумрачный и расстроенный. Приложившись к ручке Лидии Васильевны, тщательно обтерев платком лысину, отстегнув от пояса шашку и поставив ее в угол, — все это делалось каким-то нарочито медленным образом, — он пристально поглядел на Карбышева и сказал:
   — А ведь ничего хорошего, Дмитрий Михайлович, не получилось!
   — То есть?
   — Ровным счетом ничего. Все роты взяли на парад боевые патроны…
   — Зачем?
   — На тот случай, если парад окажется ловушкой, и офицеры начнут расстреливать солдат из пулеметов. Вот оно — истинное настроеньице-то!
   Заусайлов опустил голову и хрипло договорил:
   — Пропали мы теперь все!
   Лидия Васильевна испуганно смотрела на мужа. Но Карбышев смеялся.
   — Не все же мы, Николай Иванович, пропали. Головой ручаюсь, — не все! Эволюция? То есть переход от одного безобразия к другому? Нет, уж благодарю покорно! Уж лучше тогда, как вы говорите, — пропасть…
   Карбышев подошел к окну и распахнул его. Март выглядел туманной пучиной, в которой неумело барахталось солнце. Теплые весенние вздохи грузно проходили над землей, слизывая залегший под заборами последний снег. Кое-где чернели бугры жирной земли, бурно корежился Серет, ломая наносную колодь и со стоном распирая поддающиеся берега. На огородах клевали червей вороны и галки, семьями топтались воробьи…
   Огромное большинство офицеров, с которыми сталкивался Карбышев в марте семнадцатого года, было твердо уверено, что великая бескровная революция не только совершилась, но уже и завершилась — прошла; что Временное правительство быстрыми шагами идет к учредительному собранию, а учредительное собрание столь же скоро приведет Россию к «приличной» и «вполне приемлемой» форме монархической конституции; а что Совет солдатских и рабочих депутатов уже и сейчас представляет собой что-то вроде нижней палаты будущего парламента. Из сумятицы мнений, взглядов, убеждений, проклятий и благословений, из правды и лжи, честности и коварства, спутавшихся в общий тугой клубок, большинство офицеров извлекало для себя одно твердое воззрение на будущее: надо сохранить боевую мощь армии. Известно, что после долгого сидения в окопах, войска больше слушаются своего внутреннего голоса, чем приказов начальства. Приходилось семь раз примерить, чтобы отрезанное было полезно для войны и не выглядело вместе с тем контрреволюцией. Старые горлодеры-полковники вдруг приобрели вкус к политической мистификации. Даже Заусайлов говорил как-то Лидии Васильевне: «Теперь ясно, что нашему брату делать надо». — «Что?» — «Умом ворочать, а не спать». И вдруг — «Приказ № 1»…[20]
   На бесчисленных Заусайловых, служивших тогда в русской армии, приказ № 1 упал, как бомба, начиненная ядовитыми газами. Они сразу почувствовали себя бессильными и безвластными. Ответственности за ход войны никто не снял с них. Обязанности остались — права исчезли. «Будь проклят человек, придумавший этакую гадость!» Совсем другие настроения и мысли вызывал приказ № 1 в Карбышеве. Он говорил жене:
   — Это ли не счастье? Рушится великая стена. Когда-то неодолимая преграда, она превращается в ничто. Но злая память об обидах и притеснениях не пропала…
   То, что Карбышев понял год тому назад, в Петрограде, у Нарвской заставы, действовало теперь на него неотразимо. Он все глубже и глубже уходил в зовущую перспективу и почти ощущал, как старый, серый и грязный мир оскудевает целями и смыслом, а новый, вдохновенно тревожный мир сосредоточивается в нем самом.
   — Знаешь, почему революция выбрала своим цветом красный? — спросил он как-то жену.
   — Почему?
   — Красное — цвет горячей человеческой крови. Он — самый яркий выразитель того, что двигает людей на борьбу за право и счастье…
   …Карбышев ни в чем не пытался противостоять открытию, громадный смысл которого вел его за собой. Он принимал это новое с полнотой и безусловностью. Еще давным-давно, на Дальнем Востоке, в несчастную японскую войну, готовился он наедине с самим собой принять именно это новое, а не какое-нибудь другое.
   И теперь с радостным удивлением видел в себе старое сочувствие к нему живым и свежим. Инстинкт общественного человека всегда был силен в Карбышеве, не давая ему ни на минуту успокоиться, уснуть, замереть. Этот инстинкт держал нараспашку ворога его жадной мысли, всегда готовые принять неизвестное, но желанное. Порывы революционной бури не только не пугали Карбышева, — они восхищали его своим нарастанием. Перед их светлым величием все, что он раньше читал, и что слышал от умных старых людей, и что казалось таким важным, нужным и ценным, вдруг обернулось теперь горсточкой тусклой золы на дне громадной мартеновской печи. Бледный, но спокойный, без колебаний и без дрожи в руках, он снял с себя погоны задолго до того, как солдаты начали сдирать их с офицеров. Между тем еще не окончательно расхлябавшаяся машина войны продолжала работать. Дивизия получила пополнение людьми. И среди тех, кто предназначался для укомплектования подведомственной Карбышеву отдельной саперной роты, он сразу узнал Юханцева…
   …Рядом с Карбышевым Юханцев казался великаном, вроде древнего Антея, несокрушимого от близости к матери-земле. К этой-то земляной горе и прикоснулся беспокойный подполковник в инстинктивных поисках сырой могучей силы. Вспоминать — пересматривать, переосмысливать жизнь. Это верно в отношении всяких воспоминаний. То, о чем вспоминал теперь Карбышев, было судьбой человека-большевика. Карбышев знал, как судьба свела Юханцева со стариком Наркевичем, как столкнула его с Родзянкой. Он видел, как Юханцева гнали под конвоем через Нарвскую заставу к воинскому начальнику. Он хорошо знал молодого Наркевича. Знал Елочкина. Но сразу договориться до всего этого было невозможно. Шло сначала медленно, потом стало убыстряться. И, когда, наконец, договорились до всего, словно мостик лег между этими, по всей видимости, столь разными людьми.
   — Навстречу революции мы тогда очень рвались, — сказал Юханцев, — торопились: чуяли, что близко она. А вышел недоворот.
   — Недоворот?
   В глубоких глазах Юханцева зажглись огоньки задорного блеска.
   — Дело весеннее: сперва придерживается, а уж потом хлынет! Так и с революцией: главное впереди.
   Он подумал, как бы решая, говорить ли еще больше или не говорить. И все-таки сказал:
   — Я ведь ленинец, господин полковник. Стало быть, и речи мои таковы. Вот теперь приехал товарищ Ленин. Тезисы читали? За каждое слово хоть в огонь, хоть еще куда. А тут — коалиционное правительство, парламент… И все приспособлено для продолжения войны и одурачивания народа. Явный, по-нашему, недоворот. Временное правительство, что ли, правит народом? Ничуть не бывало. Миллиардные фирмы Англии и Франции. Да работай Временное правительство на Россию, не будь оно лакеем у госпожи Антанты, ему нынче Германию к миру принудить все равно, как чихнуть, было бы. АН, нет! Не туда гнут…
   Земля, на которой стоял Антей — Юханцев, дышала все шире и глубже. Буйный ветер ее могучего дыхания все выше, все круче подбрасывал встревоженную мысль Карбышева. И тягостный дух бессильного прошлого все дальше и дальше отлетал от него.
* * *
   Наступило цветистое лето. Загорелись пышные ковры полей. Спрятались под темной зеленью обрывистые склоны холмов. Стало кругом пестро и ярко. Восьмая армия передвинулась под Станиславов. К этому времени изобилие технических средств, которыми располагали русские войска, сделалось фактом. На ящиках с артиллерийскими припасами красовалась горделивая надпись: «Снарядов не жалеть!» Припасы хранились в парковых городках и подавались оттуда по железнодорожным веткам до самых батарей. На многих участках фронта подбирались сотни тяжелых орудий самых крупных калибров.
   Карбышев делил историю войны на три периода: а) четырнадцатый и пятнадцатый годы — превосходная армия без технических средств; б) шестнадцатый год — плохо обученная армия при крайнем недостатке технических средств; в) семнадцатый год — почти необученная живая сила вместо армии, а технических средств вдоволь. Итак, были миллионы солдат, но армии не было. Заусайлов грозил кому-то кулаками.
   — Довольно! Революция произошла — и кончено. Довольно политики! Либо политика, либо война! К черту партии и программы! Я хочу умереть за Россию…
   — Сделайте одолжение! — весело отвечал ему Карбышев, — ничего нет проще! А в том, что происходит, вы ровно ничего не понимаете. Революция, по-вашему, кончена? Да ведь она еще только начинается!..
   Жара казалась невыносимой. Пыль так густо висела в раскаленном воздухе, что было почти невозможно дышать. На шоссе — теснота. Мчались грузовики; ординарцы скакали на звонко цокающих копытами взмыленных конях; громко сопели и кашляли мотоциклы; гремели фурманки; тяжко шагала насквозь пропотевшая пехтура. Вдруг все это шарахнулось в сторону. Сотня всадников на поджарых горских лошадях, с сухими лицами и горбатыми носами, в серых черкесках и рыжих папахах, вырвалась вперед. За ней бесшумно скользил блестящий, длинный, закрытый автомобиль…
   Казак распахнул дверцу автомобиля. Это был сытый, холеный, могучий и красивый, настоящий лейб-казак. Керенский вышел из машины, весь желтый, — ботинки, гетры, брюки и френч, лицо и фуражка, — худой, с длинными, как у Вия, веками и бровями, сомнамбулически[21] сонный, почти полуживой. За ним выпрыгнул, любезно улыбаясь, генерал Азанчеев. Потом — адъютанты. По всей дивизии закипела суматоха. Было известно, что военный министр объезжает войска перед генеральным наступлением. Но был какой-то общий, одинаково хорошо всеми ощущаемый изъян в отношении войск и к военному министру и к генеральному наступлению: отношение это не было серьезным. Знали, что Керенский объезжает соседние корпуса и дивизии, но пальцем о палец не ударили в предвидении встречи. Теперь же, когда военный министр был налицо, начали бестолково и шумливо суетиться, как бы подчеркивая чрезмерностью суеты недостаточность своего уважения к гостю. И встреча принимала неуловимый характер чего-то балаганного. Войска строились. Полковые оркестры играли встречный марш. Керенский со свитой останавливался перед полками и говорил. Теперь в нем не было ничего лунатического. Наоборот. Движения его сделались резкими и порывистыми. Длинные веки прыгали. Глаза наливались кровью. Худые щеки покрывались прыщеватым румянцем. Голос взбирался на самые высокие ноты, звенел, ломался и падал вниз. Многим начинало казаться: военный министр чертовски похож на заядлого шизофреника, вообразившего, что у него в мозгу гвоздь.
   — Русский народ — самый свободный в мире… Завоевания революции в опасности… Революция совершилась без крови, — безумцы-большевики хотят полить ее кровью… Предательство перед союзниками… Взбунтовавшиеся рабы…
   Стоя перед полком Заусайлова, он продолжал выкрикивать это же самое. Но тут к потоку его красноречия неожиданно припуталось одно словечко, от которого он никак не мог отцепиться…
   — Жалею, — кричал он, — очень жалею, что не умер два месяца назад. Обетованная земля новой России носилась передо мной в лучезарном блеске великого возрождения. Я мог умереть и — не умер. Теперь я спрашиваю вас, солдаты. Вы получили волю и землю, вы стали самыми свободными солдатами на свете. Отчего же, я спрашиваю вас, вы не хотите умереть за блага, дарованные вам революцией? Почему?..
   Он задохнулся, мотнул по-лошадиному головой и жадно проглотил соленую слюну. Полк стоял «смирно», с музыкой на правом фланге, с фанфарами и красными флагами, держа ружья на караул. И вдруг спокойный, громкий, слегка насмешливый голос ответил министру из задних солдатских рядов:
   — Не было у нас ни воли, ни земли, так и жизни мы не жалели. А теперь пожить охота!
   Как пшеница под ветром, колыхнулся строй полка. Вспыхнули еле слышные смешки — один, другой. Азанчеев тихонько спросил министра:
   — Прикажете найти?
   — Не надо, генерал. Наша сила в моральном воздействии. Иную силу применять мы не можем.
   Смешки расползались, не затихая. Хриплый солдатский голос улюлюкнул:
   — Пужни яво, пужни…
   — Смир-рно! — рявкнул Заусайлов.
   Командиры батальонов и рот повторили команду.
   Стало чуточку тише.
   — К но-оги! На плечо! Напра-аво! Шагом марш!
   И роты одна за другой повертывались и уходили со. смотрового поля.
   — Попросите ко мне полкового командира! — приказал Керенский.
   Заусайлов подошел не спеша, глядя прямо перед собой, но как бы не видя того, к кому шел. Лицо у полковника было синеватое, глаза тусклые, губы дергались под длинными усами, — он изнемогал от ненависти к человеку, который хотел с ним говорить.