Страница:
— Пробивайся, Костюха, в академию, — тихо проговорил он, — так и надо!
Лидия Васильевна еще не вставала с постели. Новорожденный, — это был сын, которого ждали долго и нетерпеливо, — пищал, и все понимали, что в квартире появился какой-то главный жилец и что именно для него-то и существует квартира. У Ляльки было испуганное личико, и говорила она шепотом. Малютка Таня старалась ходить на цыпочках. Сдержанно порыкивал запертый на кухне Реджи. А новорожденный пищал все громче да громче…
— Ну и крикун! — слабым голосом возмущалась Лидия Васильевна. — Уж такой капризный, беда…
Карбышев усмехался.
— Ничего, мать, ничего! Это в нем рост его шумит…
Однажды утром ко всем этим голосам, громким и тихим, веселым и озабоченным, внезапно присоединился еще один, звонкий, чистый, с мягким южным выговором, когда-то часто и привычно звучавший в карбышевской квартире, а потом замолкший на целых три года. Как — три года? Да, да, конечно! Страшно подумать: три года ушли, как месяц, как неделя, как день…
Якимах откомандовал полком, отстажировался и вернулся в Москву на преподавательскую работу в академии. Мечта сбылась — он был адъюнктом. И вот он сидит в кабинете Дмитрия Михайловича, большой, здоровый, круглолицый, румяный, и, вскидывая быстрыми движениями головы соломенные волосы на затылке, рассказывает что-то, широко поводя могучими руками. Хоть и не был он здесь три года, а чувствует себя, как дома, — говорит громко, в полный голос. И вдруг…
Тишина, шорохи, писк новорожденного сразу ударили в уши Якимаха. Он вздрогнул и, внезапно оробев перед догадкой, перестал размахивать руками, съежился и прошептал:
— Вон оно что… Поздравляю, Дмитрий Михайлович… Поздравляю!
Потом вскочил, выбежал на носках в переднюю, открыл там свой дорожный чемоданчик и вернулся с пахучими свертками магазинной гастрономии и пузатым флаконом яркожелтого бенедиктина.
— Отметим!..
…Менялись чашечки с черным кофе, пустел пузатый флакон. Якимах рассказывал о больших одесских маневрах. Форсировали Куяльницкий Лиман…
— Утром, раненько, Лабунский с посредниками на берегу. Балагурит, будто ни в одном глазу. Вдруг командующий — снег на голову: «Как игра, с душой идет?» — «Так точно!» — «С артиллерией что?» — «Вся переправлена, на том берегу!» — «Отлично! Благодарю за…» И — уехал. А на самом-то деле, представьте, всего лишь одна батарея перебралась. Дальнейшее — у меня под носом. Часа через три наскакивает командующий на Лабунского: «Как вы смели наврать? Артиллерия до сих пор здесь…» Стоит с рукой у козырька да посапывает. И что это, Дмитрий Михайлович, за человек?
— Либо на все годен, — задумчиво сказал Карбышев, — либо ни на что не годен.
— Второе, пожалуй, вернее: не годен ни на что.
Флакон стоял пустой. Но в высоких тонких рюмках еще сверкала густая влага золотого ликера. Карбышев и Якимах подняли рюмки.
— Знаете, Петя? — вымолвил Дмитрий Михайлович каким-то не вполне своим, как бы несколько туговатым, черессильным голосом, показывая глазами на свою рюмку, — ведь это — последняя в моей жизни.
— Что? — изумился Якимах. — Как? Почему — последняя?
— Больше не выпью ни одной. Понимаете? Сын родился. Сын… Это ведь не простое дело — растить сына. Кончено, больше ни одной.
Якимах крепко закрутил головой, отчего его светлые волосы разлетелись в дым.
— Извините, не верю. Все так говорят, очень часто. А потом…
Карбышев выпил «последнюю» рюмку. Рука его медленно опускалась к столу. На лице остановилось странное выражение грустного упрямства — остановилось и замерло. Якимах подумал: «А кто его знает? Он — такой, что все может быть…»
— Молодые командиры, молодые, сильные… Вот мой совет: забудьте обо всем, чему вас здесь учили, будьте просто хорошими, молодыми командирами… Француз де Голль… говорит…
Азанчеев взял его под руку. Кто-то крикнул:
— А чем кончите?
— Чем кончу? Очень просто…
Он был похож на загулявшего человека, который, хотя и смутно, но все-таки еще понимает гибельность своих выходок, однако уже внутренне решил: «Эх, пропадай все!»
— Чем кончу? Пожалуйста… За перс-пективы! Долой негр-амотность! Да здравствует индус-триализация! Хорошо? Ха-ха-ха!..
Банкет еще и не развернулся по-настоящему, когда Азанчееву удалось выпроводить Лабунского…
Еще Ньютон учил: всякому действию равно противодействие. Если бы Якимах наскочил на прямое противодействие, он знал бы, что делать, так как явственно ощущал в себе нарастание силы, смелости и предприимчивости, — словно крылья за спиной его развертывались в полный размах. Вскоре по приезде в Москву он и влюбленная в него девушка отправились на выставку живописи в Центральный музей Красной Армии. Общее внимание привлекала здесь работа художника Грекова «Знаменосец и трубач Первой Конной». Якимах долго стоял перед этим полотном, ярким и светлым, с двумя могучими фигурами посередине. Он стоял и смотрел до тех пор, пока не почуял, как за спиной растет, растет… Что растет? Крылья. Они росли, а встревоженная девушка тормошила его за рукав.
— Петя, милый, что с вами? Петя?
И тут только Якимах догадался, что из глаз его падают горячие, радостные слезы. Нет, прямого противодействия Якимаху, конечно, нечего было опасаться. То самое, что подняло его до высоты этих радостных слез, перенесло бы его без труда через любую преграду. Но трудность как раз в том и заключалась, что не было никаких преград, и разбивалась энергия Якимаха не о возражения стариков, а об их улыбки. Равнодушие и скука не делают людей ни добрыми, ни умными. Однако оставаться любезными нисколько им не мешают. Якимах еще не знал этого. Встречаясь с Азанчеевым, он даже не без удовольствия замечал его утонченно-вежливое обращение с собой. Однажды Карбышев сказал:
— А ведь он вас боится, Петя!
— Почему вы думаете?
— Уж очень вежлив. Такие люди, как он, обычно скрывают под вежливостью страх…
Вероятно, так оно и было. Может быть, продолжалось бы так и дальше. Но в один прекрасный день Азанчеева прорвало. После какого-то заседания он отвел Якимаха в уголок и взвизгнул:
— Вот и разошлись наши пути…
— Отчего разошлись? — не понял Якимах. — И цель у нас одна, и…
— Ничего подобного!
Задранная голова Азанчеева вскидывалась все выше и выше.
— Не понимаете?
— Нет.
— Значит, не умеете рассуждать сколько-нибудь точно. А надо уметь… Я, например, в таких случаях, как этот, словно корень кубический извлекаю.
— И что же получается?
— Получается, что мы — конкуренты. Да-с!
И он окатил Якимаха звонким смехом, именно окатил, как холодной водой…
— Устав не должен заниматься изучением вопросов, о которых в нем идет речь. Он не доказывает и не мотивирует своих положений. Устав — это выводы, уже доказанные и обоснованные. Это, если хотите, справочник или даже конспект. Он — сводка образцов, изложение взглядов, выведенных из оценки современного состояния тактики. Прикладная тактика и устав развиваются в ногу с изменением условий тактической практики. Меняются условия — меняется устав…
Азанчеев слушал, отдуваясь. И, как только Карбышев кончил, решительно заявил:
— Не согласен! Загляните, пожалуйста, в мою работу: «Классики стратегии». Я привожу там слова профессора турецкой академии генерального штаба фон дер Гольц-паши…
Карбышев повернул к нему свое длинное лицо с узкими, насмешливо поблескивавшими глазами. Припухлости ниже глаз были покрыты веселыми, улыбчатыми морщинками. Толстые, крепкие, сильные губы, как бы в любой момент готовые заговорить, чуть-чуть дрожали. Но большой, высокий и широкий лоб был неподвижен. Помолчав секунду, Карбышев спросил:
— А вы сами не были профессором стратегии в турецкой академии генерального штаба?
— Что вы этим хотите сказать?
— Я хочу сказать, что иностранщина — это лакейство мысли…
— А логика? Логика?
— Формальная логика то и дело опровергается фактами.
— Но не вам же всех учить!
— Мы всегда учили и будем учить вас, войсковиков. Мы — не техники, а инженеры, мы — род оружия, мы — боевые войска, а не десятники. Мы учим вас тому, что лучше вас знаем.
— Логарифмам? Они ни к чему в уставе. В уставе надо говорить о том, что главное условие успеха в бою — сохранение в своих руках свободы действий. Одна воля скована, другая — свободна…
— Чепуха! Обе воли всегда свободны, до конца. Прочитайте у Энгельса, в «Анти-Дюринге»: что такое — свобода воли? Способность со знанием дела принимать то или другое решение. Обе воли свободны. Но свобода действий обеих сторон неодинакова. Преимущество определяется политическим и моральным состоянием войск, их выучкой, подготовленностью к бою, искусством и тактической грамотностью командиров. Здесь — секрет победы…
— Если так, то я не понимаю, о каком же уставе, о каких положениях и правилах может идти речь?
— Конечно, не о тех, которые нельзя уложить в действительность войны. И не о тех, содержание которых противоречит ее реальным формам. К чертям такие правила…
— Милый мой! Вы — анархист… Вы — опаснейший враг порядка…
Карбышев рассмеялся. И другие члены комиссии — тоже.
— Мы затеяли бесполезный спор, Леонид Владимирович. Я говорю: «Эта лошадь белая». Вы отвечаете: «Ничего подобного. Она зеленая!» — «Но позвольте, — возражаю я, — у птиц бывают носы». Вы приходите в ярость: «Собаки играют в покер? Не верю! Ни под каким видом!» Галиматья — не спор. Какие-то нелепые гипотезы…
— Однако все это не так бесполезно и смешно, Дмитрий Михайлович, как вам кажется, — задумчиво сказал, вдруг перестав улыбаться, председатель уставной комиссии, — я совершенно не согласен с Леонидом Владимировичем. Я целиком на вашей стороне. Создавать гипотезы — не наше дело. Но отрицать пользу от них тоже нельзя. Гипотеза — необходимая точка исхода всякого исследования. Без нее немыслимо открыть что-либо новое. Всякое изобретение начинается с гипотезы. Только надо, чтобы гипотеза была, во-первых, возможна, то есть не противоречила достоверно известному; во-вторых, обширна, то есть обнимала как можно больше связей между явлениями; в-третьих, проста, так как основные причины явлений всегда просты; в-четвертых, доступна проверке…
— Все это очень прльавильно, — раздраженно оборвал Карбышев председателя комиссии, — но чем скорее гипотеза перестает быть гипотезой, тем лучше. А мы…
— Я утверждаю, — прошипел Азанчеев, — что с товарищем Карбышевым становится совершенно невозможно разговаривать на серьезные темы…
— Рад, черльтовски рад, — повторял он, тряся руку Якимаха, — я всегда говорил, что командир роты, командир полка есть самая прочная основа для…
Наконец он запер Якимаха в своем кабинете, а сам уселся в столовой, чтобы слушать, как Якимах будет вслух читать лекцию. Снова было много замечаний. И результаты хронометража не прошли бесследно. Переделки, переделки… Лекция была рассчитана на два часа. Что-то в этом расчете казалось Карбышеву сомнительным…
…Якимах, бледный, поднялся на кафедру. Пестрое море голов, мозаика из лиц, глаз и губ, — все это не то плыло, не то скакало перед ним в странной неразберихе. Но это было так лишь в самый первый, очень короткий, момент. Затем лица стали очерчиваться и определяться. Не трудно было на каждом из них в отдельности уловить живой и острый интерес к тому, о чем собирался говорить Якимах. Однако главным для него все-таки оставалось общее лицо аудитории. Якимах радостно и тревожно волновался. Вдохновение крылатой мысли часто рождается из взволнованности чувств. И он действительно заговорил красиво, образно, жарко и убедительно. Неровные красные пятна вспыхнули на его лбу и щеках, глаза зажглись. Руки с трудом скрывали силу в быстрых, полных энергии жестах. Якимах отдавал слушателям свою веру в знание, и слушатели принимали ее как самое бесспорное из доказательств. Расстояние между ними и лектором все уменьшалось и уменьшалось. Постепенно оно исчезло совсем, как бывает в театре, когда зрители в зале и актер на сцене превращаются в одно…
И вот Якимах — у конца. Сказано все, о чем надо было говорить сегодня. Вот уже и нет больше ничего, что можно было бы еще сказать. А слушатели ждут, не дыша, и звонка не слышно… Якимах взглянул на ручные часы и ужаснулся. До звонка оставалось полчаса. Неужели он так спешил выложить свой багаж, что сбился со скорости? Какой скандал! Какой позор! Чем же займет теперь Якимах зловещую пустоту получаса? Чем?
Карбышев поднялся со скамейки, на которой присоседился к стрелковому комбату, чтобы слушать лекцию Якимаха. Лицо Дмитрия Михайловича было весело и спокойно. «Он не видит, не понимает моего провала…» — с отчаянием подумал Якимах. Карбышев быстро шагнул к кафедре.
— Благодарю вас, — громко сказал он Якимаху с хода, — вы прекрасно сделали, что оставили мне полчаса. К тому, что вы сказали о возникновения русской военно-инженерной школы, можно добавить…
Вот — поддержка, без которой Якимаху предстояло погибнуть. Еще красный от конфуза, но уже думающий о том, как бы получше скрыть предательскую радость, он сходит с кафедры, уступая место спасителю. И, грудью вставая на защиту своего ученика и преемника, Карбышев говорит:
— Теляковский отказался как от французской системы укреплений, так и от немецкой. Он первый заявил, что начертание укреплений должно сообразоваться с местностью и особым назначением форта. Форт, по Теляковскому, — передовая позиция, выгодная для наступательных целей. Форт должен иметь все возможности для самостоятельной обороны — гарнизон, резерв, боевые и жизненные припасы. А в Европе, несмотря на опыт революционных и наполеоновских войн, все еще продолжали считать главной линией обороны крепостную ограду, а не форты. Теляковекий уже указал на необходимость фланкирующих укреплений для защиты промежутков между фортами. А в Европе…
Карбышев взглянул на часы.
— По поводу лекций Теляковского, читанных им офицерам Главного штаба в 1847 году, одна из петербургских газет того времени писала так: у нас образовалась «своя русская школа инженеров, во многом отличная от всех школ европейских и уже готовая выдержать смело сравнение с ними как в военно-строительном искусстве, так и в истинно-военном взгляде на теорию фортификации». К тому, что вы слышали сегодня от товарища Якимаха, это имеет самое прямое и очень существенное отношение, потому что…
…Звонок громко запел, возвещая конец лекции, и Карбышев, раскланиваясь, сошел с кафедры.
— Фортификация на войне есть инженерное выражение стратегических и тактических планов командования, — начал Карбышев, — так по крайней мере должно быть. Но, к сожалению, далеко не всегда так бывает…
Он знал, как важно лектору принимать в расчет свою аудиторию. В докладах для высшего состава он охотно ссылался на прошлое, не сомневаясь, что будет понят, как надо.
— В тактическом отношении военно-инженерная оборона за время мировой войны перешла от линии к полосе, а затем и еще больше углубилась. К концу войны строились не одна, а три полосы с таким расчетом, чтобы артиллерия не могла подавить следующей полосы, пока не взята предыдущая. Борьба за укрепленные полосы была венцом технической войны на русском фронте. За три года русская армия израсходовала столько колючей проволоки, что… Астрономия! Оперативные штабы превратились в бухгалтерские конторы, вычислявшие, сколько снарядов пришлось на аршин окопа, а пехота — в подвижные мишени для артиллерии противника и в прикрытие для своих пулеметов. Что же это такое? Это — крах армии. Взвалив на себя чуть ли не с первого дня войны задачу спасения англичан и французов, русская армия была, наконец, сокрушена в шестнадцатом году. Революция семнадцатого года лишь сделала это обстоятельство вполне очевидным…
Крах армии — крах военной науки. Буржуазная стратегия повела войну на маневре по наполеоновским: рецептам. Но средства войны у буржуазии XX века и у Наполеона в начале XIX века были совершенно различны. Это привело к перенасыщению фронтов средствами войны и развязало силы многих противоречий. Стратегический маневр должен был исчезнуть. В тесноте сплошного фронта для него не осталось места. Маневр заменился прорывом. Однако новые стратегические отношения не родили новой тактики — искусства удержания больших пространств малыми силами не возникло. «Новая» тактика продолжала оперировать ударными, прямолинейными, элементарна простыми приемами: «Цепь, вперед! Цепь, ко мне! Ура!» Если прежде маневрировали армии, корпуса, дивизии и лишь иногда полки, то теперь они совершенно отказались от маневра. Маневр стал делом отделения, взвода, роты. Это, товарищи, и есть неопровержимое доказательство банкротства старой буржуазной теории военного искусства и крах его практики в гигантских жертвах и затяжке войны. Это — кризис старого-военного искусства, — громадное расхождение между средствами и усилиями, затраченными на войну, с одной стороны, и результатами, полученными от войны, — с другой…
Все попытки извлечь из печальной истории недавнего прошлого корень прогноза о характере будущих войн — ошибочны. Впрочем, они и не могут быть иными…
— Это вы обо мне, конечно, — раздался змеиный свист Азанчеева.
— Да, главным образом о вас, — отвечал Карбышев, — ибо навязывать нашему народу, который крепнет и цветет, силы которого множатся и сказочно растут в огне и буре всяческих преодолений, — навязывать этому народу-богатырю, народу-победителю тенденции стратегического смирения в будущих военных испытаниях стало теперь вашей специальностью. Председатель Союзного Госплана Куйбышев составляет гигантские пятилетние народнохозяйственные планы, а вы… Ведь вы же знаете Куйбышева, вы только вспомните… Военная наука должна быть партийна, как и всякая другая наука…
Карбышеву неожиданно бросилась в глаза бледная одутловатость азанчеевского лица. «Что с ним?»
— Я не хочу ни говорить, ни думать ничего дурного, — сказал он, — может быть, это у вас просто от малокровия…
В зале засмеялись. Азанчеев встал со своего места.
— Ваши дурацкие шутки, товарищ Карбышев, останутся без моего ответа. А по существу… История мировой войны — это история перехода империалистической войны в войну гражданскую. Я это понимаю! нисколько не хуже вас. Но интересуюсь не этим…
— А чем же? — раздался из зала свежий, молодой голос.
— Для меня, как военного исследователя, история мировой войны есть прежде всего история непрерывного ухудшения и разложения пехоты…
— Пехоты? — воскликнул молодой голос. — Разложения? Да ведь пехота — это основная масса участников войны, это — рабочие и крестьяне. И они, по-вашему, разлагались?
— Конечно…
— Не то слово, товарищ Азанчеев! Вы говорите: «разлагались». А на самом деле, они организовывались, осознавая свои классовые интересы…
— Но ведь они же дошли до отказа воевать…
— То есть вы хотите сказать, что они «разложились» в высшей степени. А на самом деле они так хорошо организовались, что еще и повернули оружие против своих капиталистов и их правительств…
Молодой голос звучал все громче, отдавался в ушах людей, наполнявших зал, все звончей. Якимах шел по залу и говорил:
— А у вас получается, что наша великая революция всего лишь «бунт» разложившейся солдатской массы. Я молод, своими ушами не слышал, но знаю, что это самое еще Керенский говорил!
— Позвольте! Позвольте! — тяжко отдуваясь, свистел смертельно бледный Азанчеев. — Позвольте же! Я совершенно согласен, что мировая война разрушила старое военное искусство буржуазии и создала основания… уф! пхе!.. основания… нового искусства империализма…
* * *
Еще с маньчжурских времен верен был Карбышев старой военной привычке: любил выпить за широким столом, шумно и весело, оживлялся, шутил и острил, но, сколько не случилось бы выпить, оставался трезв. Разве что почерк малость ломался, а мысль, знай себе, шагала через все препятствия, нигде не шатаясь, нигде не оступаясь и с толку не сбиваясь даже на самых запутанных маршрутах. И вдруг всему этому пришел конец.Лидия Васильевна еще не вставала с постели. Новорожденный, — это был сын, которого ждали долго и нетерпеливо, — пищал, и все понимали, что в квартире появился какой-то главный жилец и что именно для него-то и существует квартира. У Ляльки было испуганное личико, и говорила она шепотом. Малютка Таня старалась ходить на цыпочках. Сдержанно порыкивал запертый на кухне Реджи. А новорожденный пищал все громче да громче…
— Ну и крикун! — слабым голосом возмущалась Лидия Васильевна. — Уж такой капризный, беда…
Карбышев усмехался.
— Ничего, мать, ничего! Это в нем рост его шумит…
Однажды утром ко всем этим голосам, громким и тихим, веселым и озабоченным, внезапно присоединился еще один, звонкий, чистый, с мягким южным выговором, когда-то часто и привычно звучавший в карбышевской квартире, а потом замолкший на целых три года. Как — три года? Да, да, конечно! Страшно подумать: три года ушли, как месяц, как неделя, как день…
Якимах откомандовал полком, отстажировался и вернулся в Москву на преподавательскую работу в академии. Мечта сбылась — он был адъюнктом. И вот он сидит в кабинете Дмитрия Михайловича, большой, здоровый, круглолицый, румяный, и, вскидывая быстрыми движениями головы соломенные волосы на затылке, рассказывает что-то, широко поводя могучими руками. Хоть и не был он здесь три года, а чувствует себя, как дома, — говорит громко, в полный голос. И вдруг…
Тишина, шорохи, писк новорожденного сразу ударили в уши Якимаха. Он вздрогнул и, внезапно оробев перед догадкой, перестал размахивать руками, съежился и прошептал:
— Вон оно что… Поздравляю, Дмитрий Михайлович… Поздравляю!
Потом вскочил, выбежал на носках в переднюю, открыл там свой дорожный чемоданчик и вернулся с пахучими свертками магазинной гастрономии и пузатым флаконом яркожелтого бенедиктина.
— Отметим!..
…Менялись чашечки с черным кофе, пустел пузатый флакон. Якимах рассказывал о больших одесских маневрах. Форсировали Куяльницкий Лиман…
— Утром, раненько, Лабунский с посредниками на берегу. Балагурит, будто ни в одном глазу. Вдруг командующий — снег на голову: «Как игра, с душой идет?» — «Так точно!» — «С артиллерией что?» — «Вся переправлена, на том берегу!» — «Отлично! Благодарю за…» И — уехал. А на самом-то деле, представьте, всего лишь одна батарея перебралась. Дальнейшее — у меня под носом. Часа через три наскакивает командующий на Лабунского: «Как вы смели наврать? Артиллерия до сих пор здесь…» Стоит с рукой у козырька да посапывает. И что это, Дмитрий Михайлович, за человек?
— Либо на все годен, — задумчиво сказал Карбышев, — либо ни на что не годен.
— Второе, пожалуй, вернее: не годен ни на что.
Флакон стоял пустой. Но в высоких тонких рюмках еще сверкала густая влага золотого ликера. Карбышев и Якимах подняли рюмки.
— Знаете, Петя? — вымолвил Дмитрий Михайлович каким-то не вполне своим, как бы несколько туговатым, черессильным голосом, показывая глазами на свою рюмку, — ведь это — последняя в моей жизни.
— Что? — изумился Якимах. — Как? Почему — последняя?
— Больше не выпью ни одной. Понимаете? Сын родился. Сын… Это ведь не простое дело — растить сына. Кончено, больше ни одной.
Якимах крепко закрутил головой, отчего его светлые волосы разлетелись в дым.
— Извините, не верю. Все так говорят, очень часто. А потом…
Карбышев выпил «последнюю» рюмку. Рука его медленно опускалась к столу. На лице остановилось странное выражение грустного упрямства — остановилось и замерло. Якимах подумал: «А кто его знает? Он — такой, что все может быть…»
* * *
Был ли Лабунский пьян на одесских маневрах, осталось неизвестным. Но на выпуск из академии он приехал положительно не в себе, с хмельным, буйно раззадоренным взглядом и заплетавшейся речью. Дерзкая вера в себя и тут его не оставляла. Он все порывался выступить с речью:— Молодые командиры, молодые, сильные… Вот мой совет: забудьте обо всем, чему вас здесь учили, будьте просто хорошими, молодыми командирами… Француз де Голль… говорит…
Азанчеев взял его под руку. Кто-то крикнул:
— А чем кончите?
— Чем кончу? Очень просто…
Он был похож на загулявшего человека, который, хотя и смутно, но все-таки еще понимает гибельность своих выходок, однако уже внутренне решил: «Эх, пропадай все!»
— Чем кончу? Пожалуйста… За перс-пективы! Долой негр-амотность! Да здравствует индус-триализация! Хорошо? Ха-ха-ха!..
Банкет еще и не развернулся по-настоящему, когда Азанчееву удалось выпроводить Лабунского…
* * *
Трехлетняя служба в армии на командных должностях была для будущих адъюнктов академии периодом практического овладения военно-научной работой, накопления опытного материала и усвоения навыков, Якимах твердо знал теперь множество таких вещей, о которых раньше лишь догадывался. Ему было отлично известно, чего требует от командира современная война. Он сравнивал эти требования с тем, что дала ему в свое время академия, и находил, что она дала далеко не все необходимое. Значит, предстояло впредь или мириться с недостатками учебной работы, или, наоборот, протестовать, вносить предложения, бороться за их реализацию. Академия уже подготовила около двадцати адъюнктов, таких, как Якимах. Никто из них не колебался в выборе направления для своих действий. Что касается Якимаха, он выступал с требованием улучшений везде, где возможно: в партийной организации, в методических комиссиях, в академическом совете, на курсовых собраниях, в учебной печати. И это сразу столкнуло его с той частью старой профессуры, которую возглавлял Азанчеев.Еще Ньютон учил: всякому действию равно противодействие. Если бы Якимах наскочил на прямое противодействие, он знал бы, что делать, так как явственно ощущал в себе нарастание силы, смелости и предприимчивости, — словно крылья за спиной его развертывались в полный размах. Вскоре по приезде в Москву он и влюбленная в него девушка отправились на выставку живописи в Центральный музей Красной Армии. Общее внимание привлекала здесь работа художника Грекова «Знаменосец и трубач Первой Конной». Якимах долго стоял перед этим полотном, ярким и светлым, с двумя могучими фигурами посередине. Он стоял и смотрел до тех пор, пока не почуял, как за спиной растет, растет… Что растет? Крылья. Они росли, а встревоженная девушка тормошила его за рукав.
— Петя, милый, что с вами? Петя?
И тут только Якимах догадался, что из глаз его падают горячие, радостные слезы. Нет, прямого противодействия Якимаху, конечно, нечего было опасаться. То самое, что подняло его до высоты этих радостных слез, перенесло бы его без труда через любую преграду. Но трудность как раз в том и заключалась, что не было никаких преград, и разбивалась энергия Якимаха не о возражения стариков, а об их улыбки. Равнодушие и скука не делают людей ни добрыми, ни умными. Однако оставаться любезными нисколько им не мешают. Якимах еще не знал этого. Встречаясь с Азанчеевым, он даже не без удовольствия замечал его утонченно-вежливое обращение с собой. Однажды Карбышев сказал:
— А ведь он вас боится, Петя!
— Почему вы думаете?
— Уж очень вежлив. Такие люди, как он, обычно скрывают под вежливостью страх…
Вероятно, так оно и было. Может быть, продолжалось бы так и дальше. Но в один прекрасный день Азанчеева прорвало. После какого-то заседания он отвел Якимаха в уголок и взвизгнул:
— Вот и разошлись наши пути…
— Отчего разошлись? — не понял Якимах. — И цель у нас одна, и…
— Ничего подобного!
Задранная голова Азанчеева вскидывалась все выше и выше.
— Не понимаете?
— Нет.
— Значит, не умеете рассуждать сколько-нибудь точно. А надо уметь… Я, например, в таких случаях, как этот, словно корень кубический извлекаю.
— И что же получается?
— Получается, что мы — конкуренты. Да-с!
И он окатил Якимаха звонким смехом, именно окатил, как холодной водой…
* * *
Подобно Лабунскому, Азанчеев терял сдержки. Лабунский бушевал и скандалил, что называется, в открытую. Азанчеев же стискивал зубы, думая, что таким образом помогает себе терпеть. Но люди видели, как он злится, и действительно его постоянно прорывало. Так прорвало его и на заседании уставной комиссии, когда он вдруг сцепился с Карбышевым. Началось с того, что Карбышев высказал свой взгляд на военный устав:— Устав не должен заниматься изучением вопросов, о которых в нем идет речь. Он не доказывает и не мотивирует своих положений. Устав — это выводы, уже доказанные и обоснованные. Это, если хотите, справочник или даже конспект. Он — сводка образцов, изложение взглядов, выведенных из оценки современного состояния тактики. Прикладная тактика и устав развиваются в ногу с изменением условий тактической практики. Меняются условия — меняется устав…
Азанчеев слушал, отдуваясь. И, как только Карбышев кончил, решительно заявил:
— Не согласен! Загляните, пожалуйста, в мою работу: «Классики стратегии». Я привожу там слова профессора турецкой академии генерального штаба фон дер Гольц-паши…
Карбышев повернул к нему свое длинное лицо с узкими, насмешливо поблескивавшими глазами. Припухлости ниже глаз были покрыты веселыми, улыбчатыми морщинками. Толстые, крепкие, сильные губы, как бы в любой момент готовые заговорить, чуть-чуть дрожали. Но большой, высокий и широкий лоб был неподвижен. Помолчав секунду, Карбышев спросил:
— А вы сами не были профессором стратегии в турецкой академии генерального штаба?
— Что вы этим хотите сказать?
— Я хочу сказать, что иностранщина — это лакейство мысли…
— А логика? Логика?
— Формальная логика то и дело опровергается фактами.
— Но не вам же всех учить!
— Мы всегда учили и будем учить вас, войсковиков. Мы — не техники, а инженеры, мы — род оружия, мы — боевые войска, а не десятники. Мы учим вас тому, что лучше вас знаем.
— Логарифмам? Они ни к чему в уставе. В уставе надо говорить о том, что главное условие успеха в бою — сохранение в своих руках свободы действий. Одна воля скована, другая — свободна…
— Чепуха! Обе воли всегда свободны, до конца. Прочитайте у Энгельса, в «Анти-Дюринге»: что такое — свобода воли? Способность со знанием дела принимать то или другое решение. Обе воли свободны. Но свобода действий обеих сторон неодинакова. Преимущество определяется политическим и моральным состоянием войск, их выучкой, подготовленностью к бою, искусством и тактической грамотностью командиров. Здесь — секрет победы…
— Если так, то я не понимаю, о каком же уставе, о каких положениях и правилах может идти речь?
— Конечно, не о тех, которые нельзя уложить в действительность войны. И не о тех, содержание которых противоречит ее реальным формам. К чертям такие правила…
— Милый мой! Вы — анархист… Вы — опаснейший враг порядка…
Карбышев рассмеялся. И другие члены комиссии — тоже.
— Мы затеяли бесполезный спор, Леонид Владимирович. Я говорю: «Эта лошадь белая». Вы отвечаете: «Ничего подобного. Она зеленая!» — «Но позвольте, — возражаю я, — у птиц бывают носы». Вы приходите в ярость: «Собаки играют в покер? Не верю! Ни под каким видом!» Галиматья — не спор. Какие-то нелепые гипотезы…
— Однако все это не так бесполезно и смешно, Дмитрий Михайлович, как вам кажется, — задумчиво сказал, вдруг перестав улыбаться, председатель уставной комиссии, — я совершенно не согласен с Леонидом Владимировичем. Я целиком на вашей стороне. Создавать гипотезы — не наше дело. Но отрицать пользу от них тоже нельзя. Гипотеза — необходимая точка исхода всякого исследования. Без нее немыслимо открыть что-либо новое. Всякое изобретение начинается с гипотезы. Только надо, чтобы гипотеза была, во-первых, возможна, то есть не противоречила достоверно известному; во-вторых, обширна, то есть обнимала как можно больше связей между явлениями; в-третьих, проста, так как основные причины явлений всегда просты; в-четвертых, доступна проверке…
— Все это очень прльавильно, — раздраженно оборвал Карбышев председателя комиссии, — но чем скорее гипотеза перестает быть гипотезой, тем лучше. А мы…
— Я утверждаю, — прошипел Азанчеев, — что с товарищем Карбышевым становится совершенно невозможно разговаривать на серьезные темы…
* * *
Первая лекция Якимаха была подготовлена на славу. Якимах ее написал, а Карбышев прочитал написанное, выправил и улучшил. Сделал он это так тщательно, что текст замечаний оказался гораздо больше текста самой лекции. В течение ночи Якимах перестроил и переписал лекцию. Утром она поступила на вторую редакцию. Замечаний было значительно меньше, но переделка опять потребовалась кардинальная. Все это повторялось несколько раз. Никак нельзя сказать, чтобы Якимах играл в работе по усовершенствованию лекции только исполнительную роль переписчика. Совсем нет. Критические замечания Карбышева подогревали в нем его собственный дух творчества: рождались в Якимахе новые мысли, возникали соображения, никогда раньше не приходившие в голову, из намеков вырастали обоснованные утверждения. Словно кучер, подхватывал он вожжи на лету и вскакивал на козлы стремительно несущегося экипажа. Какой-то из вопросов ему удалось поставить еще смелее и увереннее, чем это было сделано в замечаниях Карбышева. Дмитрий Михайлович ужасно обрадовался.— Рад, черльтовски рад, — повторял он, тряся руку Якимаха, — я всегда говорил, что командир роты, командир полка есть самая прочная основа для…
Наконец он запер Якимаха в своем кабинете, а сам уселся в столовой, чтобы слушать, как Якимах будет вслух читать лекцию. Снова было много замечаний. И результаты хронометража не прошли бесследно. Переделки, переделки… Лекция была рассчитана на два часа. Что-то в этом расчете казалось Карбышеву сомнительным…
…Якимах, бледный, поднялся на кафедру. Пестрое море голов, мозаика из лиц, глаз и губ, — все это не то плыло, не то скакало перед ним в странной неразберихе. Но это было так лишь в самый первый, очень короткий, момент. Затем лица стали очерчиваться и определяться. Не трудно было на каждом из них в отдельности уловить живой и острый интерес к тому, о чем собирался говорить Якимах. Однако главным для него все-таки оставалось общее лицо аудитории. Якимах радостно и тревожно волновался. Вдохновение крылатой мысли часто рождается из взволнованности чувств. И он действительно заговорил красиво, образно, жарко и убедительно. Неровные красные пятна вспыхнули на его лбу и щеках, глаза зажглись. Руки с трудом скрывали силу в быстрых, полных энергии жестах. Якимах отдавал слушателям свою веру в знание, и слушатели принимали ее как самое бесспорное из доказательств. Расстояние между ними и лектором все уменьшалось и уменьшалось. Постепенно оно исчезло совсем, как бывает в театре, когда зрители в зале и актер на сцене превращаются в одно…
И вот Якимах — у конца. Сказано все, о чем надо было говорить сегодня. Вот уже и нет больше ничего, что можно было бы еще сказать. А слушатели ждут, не дыша, и звонка не слышно… Якимах взглянул на ручные часы и ужаснулся. До звонка оставалось полчаса. Неужели он так спешил выложить свой багаж, что сбился со скорости? Какой скандал! Какой позор! Чем же займет теперь Якимах зловещую пустоту получаса? Чем?
Карбышев поднялся со скамейки, на которой присоседился к стрелковому комбату, чтобы слушать лекцию Якимаха. Лицо Дмитрия Михайловича было весело и спокойно. «Он не видит, не понимает моего провала…» — с отчаянием подумал Якимах. Карбышев быстро шагнул к кафедре.
— Благодарю вас, — громко сказал он Якимаху с хода, — вы прекрасно сделали, что оставили мне полчаса. К тому, что вы сказали о возникновения русской военно-инженерной школы, можно добавить…
Вот — поддержка, без которой Якимаху предстояло погибнуть. Еще красный от конфуза, но уже думающий о том, как бы получше скрыть предательскую радость, он сходит с кафедры, уступая место спасителю. И, грудью вставая на защиту своего ученика и преемника, Карбышев говорит:
— Теляковский отказался как от французской системы укреплений, так и от немецкой. Он первый заявил, что начертание укреплений должно сообразоваться с местностью и особым назначением форта. Форт, по Теляковскому, — передовая позиция, выгодная для наступательных целей. Форт должен иметь все возможности для самостоятельной обороны — гарнизон, резерв, боевые и жизненные припасы. А в Европе, несмотря на опыт революционных и наполеоновских войн, все еще продолжали считать главной линией обороны крепостную ограду, а не форты. Теляковекий уже указал на необходимость фланкирующих укреплений для защиты промежутков между фортами. А в Европе…
Карбышев взглянул на часы.
— По поводу лекций Теляковского, читанных им офицерам Главного штаба в 1847 году, одна из петербургских газет того времени писала так: у нас образовалась «своя русская школа инженеров, во многом отличная от всех школ европейских и уже готовая выдержать смело сравнение с ними как в военно-строительном искусстве, так и в истинно-военном взгляде на теорию фортификации». К тому, что вы слышали сегодня от товарища Якимаха, это имеет самое прямое и очень существенное отношение, потому что…
…Звонок громко запел, возвещая конец лекции, и Карбышев, раскланиваясь, сошел с кафедры.
* * *
Еще сравнительно недавно публичные выступления Азанчеева имели уклончиво-оппозиционный характер. Потом начали походить на крикливые выпады неврастеника. И, наконец, превратились в наглые атаки откровенного врага. Азанчеев уже не просто брызгал ядом и желчью, а постоянно кому-то чем-то угрожал. В бесчисленных брошюрах, статьях, докладах и лекциях он с ожесточением и фанатическим упорством отстаивал самые дикие взгляды на будущую войну. Так, например, в статье «У истоков стратегического мышления» он страстно доказывал, что массовая армия в будущей войне исчезнет; что место ее займет небольшая армия «рыцарей», построенная по избирательно-классовому признаку. С этим связывался горячечный бред на тему о «стратегии измора» и «перманентной мобилизации» — вреднейшая болтовня, способная запутать всякую, еще не вполне отстоявшуюся мысль. Спорить с Азанчеевым не было никакой возможности: лицо его тотчас же принимало странно-студенистый вид, походка становилась шаткой; крича и бранясь, он начинал захлебываться от злости. Бездна между Карбышевым и Азанчеевым углубилась настолько, что слова уже не могли перелететь через нее, — она их поглощала. Самые простые разговоры были бесцельны. «Какое-то августейшее презрение к людям, — говорил, пожимая плечами, Карбышев, — откуда? Почему?» И все-таки им пришлось еще раз схватиться — в последний раз…* * *
Карбышев делал иногда сообщения для академической общественности — с перекрестными вопросами, живой оценкой расходящихся мнений, проверкой тез и антитез. С таким именно сообщением выступил он в октябре тридцатого года, имея в виду оттолкнуться от данных военно-инженерной практики, показать тупик буржуазной военной науки и обосновать, как естественный вывод, идею революционного преобразования военного искусства.— Фортификация на войне есть инженерное выражение стратегических и тактических планов командования, — начал Карбышев, — так по крайней мере должно быть. Но, к сожалению, далеко не всегда так бывает…
Он знал, как важно лектору принимать в расчет свою аудиторию. В докладах для высшего состава он охотно ссылался на прошлое, не сомневаясь, что будет понят, как надо.
— В тактическом отношении военно-инженерная оборона за время мировой войны перешла от линии к полосе, а затем и еще больше углубилась. К концу войны строились не одна, а три полосы с таким расчетом, чтобы артиллерия не могла подавить следующей полосы, пока не взята предыдущая. Борьба за укрепленные полосы была венцом технической войны на русском фронте. За три года русская армия израсходовала столько колючей проволоки, что… Астрономия! Оперативные штабы превратились в бухгалтерские конторы, вычислявшие, сколько снарядов пришлось на аршин окопа, а пехота — в подвижные мишени для артиллерии противника и в прикрытие для своих пулеметов. Что же это такое? Это — крах армии. Взвалив на себя чуть ли не с первого дня войны задачу спасения англичан и французов, русская армия была, наконец, сокрушена в шестнадцатом году. Революция семнадцатого года лишь сделала это обстоятельство вполне очевидным…
Крах армии — крах военной науки. Буржуазная стратегия повела войну на маневре по наполеоновским: рецептам. Но средства войны у буржуазии XX века и у Наполеона в начале XIX века были совершенно различны. Это привело к перенасыщению фронтов средствами войны и развязало силы многих противоречий. Стратегический маневр должен был исчезнуть. В тесноте сплошного фронта для него не осталось места. Маневр заменился прорывом. Однако новые стратегические отношения не родили новой тактики — искусства удержания больших пространств малыми силами не возникло. «Новая» тактика продолжала оперировать ударными, прямолинейными, элементарна простыми приемами: «Цепь, вперед! Цепь, ко мне! Ура!» Если прежде маневрировали армии, корпуса, дивизии и лишь иногда полки, то теперь они совершенно отказались от маневра. Маневр стал делом отделения, взвода, роты. Это, товарищи, и есть неопровержимое доказательство банкротства старой буржуазной теории военного искусства и крах его практики в гигантских жертвах и затяжке войны. Это — кризис старого-военного искусства, — громадное расхождение между средствами и усилиями, затраченными на войну, с одной стороны, и результатами, полученными от войны, — с другой…
Все попытки извлечь из печальной истории недавнего прошлого корень прогноза о характере будущих войн — ошибочны. Впрочем, они и не могут быть иными…
— Это вы обо мне, конечно, — раздался змеиный свист Азанчеева.
— Да, главным образом о вас, — отвечал Карбышев, — ибо навязывать нашему народу, который крепнет и цветет, силы которого множатся и сказочно растут в огне и буре всяческих преодолений, — навязывать этому народу-богатырю, народу-победителю тенденции стратегического смирения в будущих военных испытаниях стало теперь вашей специальностью. Председатель Союзного Госплана Куйбышев составляет гигантские пятилетние народнохозяйственные планы, а вы… Ведь вы же знаете Куйбышева, вы только вспомните… Военная наука должна быть партийна, как и всякая другая наука…
Карбышеву неожиданно бросилась в глаза бледная одутловатость азанчеевского лица. «Что с ним?»
— Я не хочу ни говорить, ни думать ничего дурного, — сказал он, — может быть, это у вас просто от малокровия…
В зале засмеялись. Азанчеев встал со своего места.
— Ваши дурацкие шутки, товарищ Карбышев, останутся без моего ответа. А по существу… История мировой войны — это история перехода империалистической войны в войну гражданскую. Я это понимаю! нисколько не хуже вас. Но интересуюсь не этим…
— А чем же? — раздался из зала свежий, молодой голос.
— Для меня, как военного исследователя, история мировой войны есть прежде всего история непрерывного ухудшения и разложения пехоты…
— Пехоты? — воскликнул молодой голос. — Разложения? Да ведь пехота — это основная масса участников войны, это — рабочие и крестьяне. И они, по-вашему, разлагались?
— Конечно…
— Не то слово, товарищ Азанчеев! Вы говорите: «разлагались». А на самом деле, они организовывались, осознавая свои классовые интересы…
— Но ведь они же дошли до отказа воевать…
— То есть вы хотите сказать, что они «разложились» в высшей степени. А на самом деле они так хорошо организовались, что еще и повернули оружие против своих капиталистов и их правительств…
Молодой голос звучал все громче, отдавался в ушах людей, наполнявших зал, все звончей. Якимах шел по залу и говорил:
— А у вас получается, что наша великая революция всего лишь «бунт» разложившейся солдатской массы. Я молод, своими ушами не слышал, но знаю, что это самое еще Керенский говорил!
— Позвольте! Позвольте! — тяжко отдуваясь, свистел смертельно бледный Азанчеев. — Позвольте же! Я совершенно согласен, что мировая война разрушила старое военное искусство буржуазии и создала основания… уф! пхе!.. основания… нового искусства империализма…