Страница:
— Реки… А где новые понтонные парки? Не на веслах же переправлять танки… Да и вообще нельзя требовать от танкистов, чтобы они умели переправлять танки, — не их дело. Дороги… Один мощный трактор типа «Большевик» или «Коммунар» Южмаштреста вскопает вам за день дорогу на переход… Снабдите саперную роту переносными пилами типа «Рапид» — оглянуться не поспеете, как лесная дорога будет завалена… Пустите легкий экскаватор…
Ему возражали:
— У вас как-то получается: сразу — все…
Карбышев вскакивал с кресла.
— А не делать всего, дорогой мой, — хуже, чем вовсе ничего не делать! Жадность моя — с голоду. Я ведь — самый бедный человек. Артиллерия имеет топографов, связистов… Авиация кого только не имеет… А у дивизионного или корпусного инженера никого и ничего нет — ни химиков, ни…
Стенографистка была со стороны, Карбышева не знала. Упустив записать его фамилию, она на следующее утро пришла в секретариат.
— Кто у вас тут из начальства самый бедный человек?
— То есть?
— А вот вчера…
— Ха-ха-ха! Да это он…
— Кто?
— Карбышев, Дмитрий Михайлович. Умеет же найти слово. Сказал и — будто в память врезал…
Однако все еще существовал вопрос, за положительное решение которого Карбышев стоял горой, но который никак не мог решиться, то разгораясь, то затухая, как огонек под непостоянным ветром. Это был вопрос о переводе из Ленинграда в Москву военно-инженерной академии как отдельного, самостоятельного учебного заведения. Отсутствие прямой связи с академией все больней и больней ощущалось Карбышевым. Иногда его начинало неудержимо тянуть в ее старые стены. В конце концов только там, на месте, он мог точно установить, как далеко отстоит от кафедральной академической науки реальный смысл прикладной деловитости, которым он старался вооружить свое преподавание. И там был Величко, уже старый и обрюзгший, но попрежнему живой человек и практический ученый. Изредка Карбышев ездил в Ленинград на короткие сроки, бывал в академии и обязательно виделся с Величкой.
Весной двадцать седьмого выпала такая поездка, На этот раз вместе с Карбышевым отправился в Ленинград и Азанчеев для чтения какого-то доклада…
Окна квартиры были открыты настежь. На холодном фоне голубого неба и серых облаков ветви голых деревьев казались черными. По комнатам гулял свежий запах ранней весны. Тонкая струйка сильных дамских духов нет-нет и доносилась откуда-то до кабинета. Карбышев чихнул.
— Здорово! — засмеялся Величко, — а вот мне, батенька, уже никогда так не чихнуть. Позвольте, позвольте… Ну, да, — так и есть: когда вы родились, я кончал академию. Старость, батенька, как горшок с топленым жиром: выставили его на холод, а он стынет и пленкой покрывается…
Величко снял очки и протер вдруг заблестевшие глаза.
— Но я не сдаюсь. Сочинил книжку: «Русские крепости в связи с операциями полевых армий в мировую войну». Конфликтуем? Сделайте милость. Только сейчас мне не хочется спорить. Еще кое-что делаю. Хотите взглянуть?
Он подошел к мольберту, накрытому простыней, и сдернул покрывало. Правый угол большого кабинета как бы раздвинулся, обступив широкий холст, набитый мелкими гвоздиками на деревянную раму.
— Писана маслом, но еще не кончено…
Река пляшет и бешено крутится между гранитными берегами. Провал, в котором бьется эта сумасшедшая река, все суживается и суживается: скалы карабкаются вверх и, сходясь, заслоняют горизонт. Но в этой каменной стене природа пробила громадное готическое окно, развернув за ним вторую картину. Солнце еще прячется за утесами, а лучи его уже скользят по лысым вершинам гор, и, постепенно спускаясь, ложатся блестящей пеленой на бархатистую зелень скатов. Сонные облака, как огромные скирды хлопка, медленно перекладываются с бока на бок и, лениво одеваясь в волнистые золотые одежды, поднимаются и летят в разные стороны. У подножия скалистого амфитеатра, под широкой террасой сада, — две фигуры. Одна — старик, с морщинистым и носатым, как у Велички, лицом, с зеленоватыми клочьями волос на подбородке, с мутными и красными пятнами вместо глаз. Он сидит, завернувшись в шубу, возле белой сакли. Другая фигура — дитя. Мальчик стоит у ног старика, черноглазый и веселый, в широкополой черной шляпе на голове, совершенно голый, смуглый, с толстеньким и круглым, как арбуз, животиком. Картина складывалась из контрастов. Свет и мрак, красота и уродство, молодость и старость, — все в ней служило… чему? Карбышев не понимал. Ведь картина еще не окончена…
— Я никогда не думал, Константин Иванович, — сказал он, — что вы…
— Да, да…
— Это — Кавказ?
— Авария… Река Койсу… Но не в том дело.
— А в чем?
— Видите ли… Тема моей картины — бессмертие. Стало быть, Кавказ это или Урал, Саратов или Лигово — совершенно все равно. Да вот сейчас вы меня поймете…
Он торопливо подошел к роялю, поднял крышку, сел, ударил костлявыми пальцами по желтым клавишам.
— Моя музыка, мои слова…
И хриплый старческий голос уверенно повел мелодию:
Великих дней стальная борона
Взрывает целину под семена бессмертья.
С тех пор, как ожила родная сторона,
Не знаю больше, что такое смерть, я…
Звонкий топот женских каблучков в соседней комнате оборвал пение. Запахи весны и духов усилились. В кабинет быстро вошла жена Велички в костюме тальер и шапочке с мехом. Величко старел; она — молодела и хорошела с годами. Ее классический профиль и черные брови делались как-то даже чересчур, неправдоподобно, неприятно красивы. Карбышев встал.
— Здравствуйте, — небрежно сказала она и сейчас же повернулась к мужу, — ты знаешь, кого я сейчас встретила в Летнем саду, Константин? Ты будешь изумлен. Азанчеева… Леонида Владимировича. Азанчеева!..
Подвязываясь салфеткой, Величко говорил:
— Стал я, батенька, таким прожорой, что боюсь помереть за обедом…
Карбышев ел мало, как воробей. Но водке и гость и хозяин дружно отдавали честь. Графин сверкал в трясущейся руке Константина Ивановича.
— Чижовочки… Еще…
Карбышев пил, не пьянея, и рассказывал о своей новой работе: «Справочник по мировой войне». Несметное богатство материалов в Лефортовском архиве… С Петра Великого… И все — в превосходном состоянии… Азанчеев тоже не вылезает из архива… Готовит второй том гигантского сочинения: «Эволюция войны»…
— Я читал первый том, — промямлил Величко, — чижовочки… Что сказать? Не люблю я предрешенности суждений. И восхищаюсь или негодую не в силу обязательности, а потому, что мне так хочется. Скажу прямо: написано развязно и глупо.
— Глупо так говорить, — вступилась за Азанчеева хозяйка.
Величко не заметил.
— Почему развязно и глупо? Вы раскрываете книгу на предисловии и читаете: «Мы ставим перед собой скромную задачу — вывести стратегическое мышление из закоулков и тупиков на прямую дорогу». Как вам нравится эта «скромная» задача? И тут же невероятная путаница из предвзятостей и самых тенденциозных обобщений, нагромождение истин, категорически противоречащих друг другу. Так-с… Выходим на «прямую» дорогу и читаем: «Шестьдесят восемь лет назад незабвенный Милютин поставил перед русской Академией Генерального штаба задание, которое мы намерены выполнить теперь». Чувствуете, как скромность ударяет в ноздрю? Хорошо. Раскрываем книгу на первой попавшейся странице и сразу же упираемся в дикую болтовню о том, будто гражданские ученые отрицали прежде военную науку и будто отсюда возник грандиозный провал в общественных знаниях нашей эпохи. Забыли, мол, что военное дело есть могучий рычаг прогресса и реформ во всех отраслях человеческой деятельности. Еще чижовочки? Забыли, мол, мерзавцы, а я вам напомню и разъясню. И все это — для того, чтобы ему на свободе предаться размышлениям над военной историей. Как будто характер будущей войны можно вывести из размышлений о военной истории… Черт знает, что такое!
Карбышев усмехнулся.
— Размышления над прошлым — дело не бесполезное. Но Леонид Владимирович не просто размышляет, он загипнотизирован прошлым. Чтобы разогнать этот гипноз, надо думать о будущем. А он и в ус не дует. Вообще я никогда не мог понять, где у него кончается ловкость и начинается неловкость…
Величко был согласен всем существом — выражением лица и глаз, губами, даже руками.
— Чижовки? Шапошников — умен и талантлив. Выпустил капитальнейшее исследование о Генштабе. И для второго тома взял эпиграфом из Ленина: «Война есть насквозь политика». У Азанчеева, конечно, от зависти глаза — вкось. Минуты не теряя, принялся сам строчить. Но книга Шапошникова — свежая, смелая. Это такая книга, в которой командир Красной Армии уверенно перечит Мольтке, Людендорфу, Конраду фон Гетцендорфу, расправляется с ними по-свойски, — это ново, в этом есть будущее. А со слизняка Азанчеева — что взять? Вы говорите: ловкость — неловкость… Да ведь неловкость-то у него от избытка ловкости. Каверзный он человек, вот что…
Карбышев опять усмехнулся. Он и теперь не хотел изменять своему всегдашнему правилу — не бранить отсутствующих. Но было в нынешнем разговоре что-то такое, от чего правило это вдруг ужасно отяжелилось.
— При царе был хорош, — сказал он, — при Керенском — еще лучше; похоже, что и теперь не пропадет. Классический пример маскировки…
— Ха-ха-ха! — расхохотался Величко. — Хорошо! Очень хорошо! Однако думаю, что с большевиками у него не выйдет. Строит он свое здание на песке, на беспартийности его строит. И здесь — крепкая ошибка, потому что беспартийность военных всегда была дурацкой сказкой, придуманной в партийных целях, и давно уже никого обмануть не может. От московских стрельцов до елизаветинских лейб-компанцев, от убийства Петра III до декабристов — сплошь военная партийность. Войска служат власти, а власть — классу. Захотели бы войска быть беспартийными, — да разве им кто позволит? Глупость Азанчеева от того, что он ничего этого не понимает. Кстати, спрошу вас: а почему вы не в партии?
Вопрос этот выскочил из Велички так внезапно, что он и сам удивился — даже графин с чижовкой не донес до рюмки Карбышева и поставил на стол.
— Насчет меня — понятно. Я стар. Поздно мне. А вы? Вы?
— История ядовита, как змея, а может быть, даже и еще ядовитее змеи. Ее яд — время. А противоядия нет, так как нет бессмертия. Но разве и в самом деле нет бессмертия? Да, для убогих рутинеров, души которых так долго подвергались ремесленной дрессировке, что в конце концов совершенно утратили способность развиваться и творить, его нет. Но для многих из вас оно существует. Вне своей эпохи человек — ничто. Только из эпохи растет и поднимается к солнцу его душа. Юноши старых буржуазных романов очень часто талантливы. Но они почти всегда «без соломенного тюфяка», — брошены рукой слепого рока на острые камни грязных житейских дорог. Вы — совсем в ином положении. Для вашего роста не надо ни случайных успехов, ни рискованных удач. Необходимо лишь сознательное и деятельное участие в борьбе советского народа за будущее. Здесь — ваше бессмертие. И вместе с вашим — мое, потому что лучшую частицу самого себя я отдал вам, товарищи, вложил ее в вас, дорогие друзья. Потому бессмертен я, что именно вам оставил свои знания, — вам, инженерам Красной Армии, мастерам великого труда…
Величко говорил, говорил, потом закрывал глаза и, отдышавшись, передохнув, продолжал говорить. Когда он шел с кафедры на свое место, к нему подходили, жали ему руки, с чем-то поздравляли, за что-то благодарили и восхищались по поводу чего-то. Среди восхищавшихся был и Азанчеев.
— Как убежденный сторонник победы пролетариата в будущей классовой войне, — ласково отдуваясь, бормотал он, — я горячо благодарю вас, Константин Иванович, за вашу прекрасную речь…
Величко повернул к нему лицо, вдруг сделавшееся удивительно похожим на съежившийся пузырь с желчью, и злобно отчеканил:
— Красиво говорить, Леонид Владимирович, не трудно, а думать красиво не каждый умеет.
— Это почему же? — продолжая ласково отдуваться, спросил Азанчеев.
— Потому что боятся правды, как урод — зеркала.
— Какие нехорошие люди! Но ведь можно спорить, и не волнуясь…
— Нет, нельзя… Вы — в меня мыслью, а я по вас — фактом. Или — наоборот. Только следи да поглядывай, — кто кого! Вот — спор!
— Надо меньше любить славу! — наставительно заметил Азанчеев.
— Неверно! Надо больше любить ее — больше, сильней!
Величко обратился к столпившимся кругом выпускникам:
— Товарищи, любите славу! Живите этим могучим инстинктом. Это он толкает людей, жаждущих бессмертия, в объятия смерти для того, чтобы, раз умерев, они жили всегда…
«По обыкновению, — парадокс!» — подумал Карбышев.
Пятнадцатого мая Величко умер. Его торжественно похоронили на кладбище Невской лавры. Вернувшись из Ленинграда в Москву, Азанчеев рассказывал, будто Величко объелся копченой колбасой. Когда о смерти славного фортификатора заговаривали с Карбышевым, Дмитрий Михайлович пожимал плечами.
— Да разве он умер?
— Помилуйте, вы же сами были на похоронах…
— Возможно. И все-таки умереть такому человеку, как Величко, нельзя!
Глава тридцать третья
Ему возражали:
— У вас как-то получается: сразу — все…
Карбышев вскакивал с кресла.
— А не делать всего, дорогой мой, — хуже, чем вовсе ничего не делать! Жадность моя — с голоду. Я ведь — самый бедный человек. Артиллерия имеет топографов, связистов… Авиация кого только не имеет… А у дивизионного или корпусного инженера никого и ничего нет — ни химиков, ни…
Стенографистка была со стороны, Карбышева не знала. Упустив записать его фамилию, она на следующее утро пришла в секретариат.
— Кто у вас тут из начальства самый бедный человек?
— То есть?
— А вот вчера…
— Ха-ха-ха! Да это он…
— Кто?
— Карбышев, Дмитрий Михайлович. Умеет же найти слово. Сказал и — будто в память врезал…
* * *
Заботы и тревоги входили в жизнь светлой полнотой как новая необходимость. В конце двадцать шестого года у Карбышевых родилась дочь Татьяна. Беленькая девочка была совершенно непохожа на Ляльку и чем-то неуловимым походила на мать. Прибавилось крохотное существо, но от шума, восхищений и хлопотливой беготни просторная квартира вдруг сжалась чуть не вдвое. Карбышев радовался и шуму, и беготне, и тому, что, с возникновением в академии ячейки ОСО, может «на законнейшем основании» ускользать от домашней суматохи. Он немедленно организовал в ячейке инженерную секцию и торжественно праздновал сразу два рождения: нового человечка, которого нельзя не любить, и нового места, в котором нельзя не работать.Однако все еще существовал вопрос, за положительное решение которого Карбышев стоял горой, но который никак не мог решиться, то разгораясь, то затухая, как огонек под непостоянным ветром. Это был вопрос о переводе из Ленинграда в Москву военно-инженерной академии как отдельного, самостоятельного учебного заведения. Отсутствие прямой связи с академией все больней и больней ощущалось Карбышевым. Иногда его начинало неудержимо тянуть в ее старые стены. В конце концов только там, на месте, он мог точно установить, как далеко отстоит от кафедральной академической науки реальный смысл прикладной деловитости, которым он старался вооружить свое преподавание. И там был Величко, уже старый и обрюзгший, но попрежнему живой человек и практический ученый. Изредка Карбышев ездил в Ленинград на короткие сроки, бывал в академии и обязательно виделся с Величкой.
Весной двадцать седьмого выпала такая поездка, На этот раз вместе с Карбышевым отправился в Ленинград и Азанчеев для чтения какого-то доклада…
* * *
Величко жил на Садовой улице в большом старинном казенном доме, занимая почти весь его третий этаж. Карбышев смотрел на старика с печальным чувством. Просто удивительно, как быстро дряхлел в последние годы Величко…Окна квартиры были открыты настежь. На холодном фоне голубого неба и серых облаков ветви голых деревьев казались черными. По комнатам гулял свежий запах ранней весны. Тонкая струйка сильных дамских духов нет-нет и доносилась откуда-то до кабинета. Карбышев чихнул.
— Здорово! — засмеялся Величко, — а вот мне, батенька, уже никогда так не чихнуть. Позвольте, позвольте… Ну, да, — так и есть: когда вы родились, я кончал академию. Старость, батенька, как горшок с топленым жиром: выставили его на холод, а он стынет и пленкой покрывается…
Величко снял очки и протер вдруг заблестевшие глаза.
— Но я не сдаюсь. Сочинил книжку: «Русские крепости в связи с операциями полевых армий в мировую войну». Конфликтуем? Сделайте милость. Только сейчас мне не хочется спорить. Еще кое-что делаю. Хотите взглянуть?
Он подошел к мольберту, накрытому простыней, и сдернул покрывало. Правый угол большого кабинета как бы раздвинулся, обступив широкий холст, набитый мелкими гвоздиками на деревянную раму.
— Писана маслом, но еще не кончено…
Река пляшет и бешено крутится между гранитными берегами. Провал, в котором бьется эта сумасшедшая река, все суживается и суживается: скалы карабкаются вверх и, сходясь, заслоняют горизонт. Но в этой каменной стене природа пробила громадное готическое окно, развернув за ним вторую картину. Солнце еще прячется за утесами, а лучи его уже скользят по лысым вершинам гор, и, постепенно спускаясь, ложатся блестящей пеленой на бархатистую зелень скатов. Сонные облака, как огромные скирды хлопка, медленно перекладываются с бока на бок и, лениво одеваясь в волнистые золотые одежды, поднимаются и летят в разные стороны. У подножия скалистого амфитеатра, под широкой террасой сада, — две фигуры. Одна — старик, с морщинистым и носатым, как у Велички, лицом, с зеленоватыми клочьями волос на подбородке, с мутными и красными пятнами вместо глаз. Он сидит, завернувшись в шубу, возле белой сакли. Другая фигура — дитя. Мальчик стоит у ног старика, черноглазый и веселый, в широкополой черной шляпе на голове, совершенно голый, смуглый, с толстеньким и круглым, как арбуз, животиком. Картина складывалась из контрастов. Свет и мрак, красота и уродство, молодость и старость, — все в ней служило… чему? Карбышев не понимал. Ведь картина еще не окончена…
— Я никогда не думал, Константин Иванович, — сказал он, — что вы…
— Да, да…
— Это — Кавказ?
— Авария… Река Койсу… Но не в том дело.
— А в чем?
— Видите ли… Тема моей картины — бессмертие. Стало быть, Кавказ это или Урал, Саратов или Лигово — совершенно все равно. Да вот сейчас вы меня поймете…
Он торопливо подошел к роялю, поднял крышку, сел, ударил костлявыми пальцами по желтым клавишам.
— Моя музыка, мои слова…
И хриплый старческий голос уверенно повел мелодию:
Великих дней стальная борона
Взрывает целину под семена бессмертья.
С тех пор, как ожила родная сторона,
Не знаю больше, что такое смерть, я…
Звонкий топот женских каблучков в соседней комнате оборвал пение. Запахи весны и духов усилились. В кабинет быстро вошла жена Велички в костюме тальер и шапочке с мехом. Величко старел; она — молодела и хорошела с годами. Ее классический профиль и черные брови делались как-то даже чересчур, неправдоподобно, неприятно красивы. Карбышев встал.
— Здравствуйте, — небрежно сказала она и сейчас же повернулась к мужу, — ты знаешь, кого я сейчас встретила в Летнем саду, Константин? Ты будешь изумлен. Азанчеева… Леонида Владимировича. Азанчеева!..
Подвязываясь салфеткой, Величко говорил:
— Стал я, батенька, таким прожорой, что боюсь помереть за обедом…
Карбышев ел мало, как воробей. Но водке и гость и хозяин дружно отдавали честь. Графин сверкал в трясущейся руке Константина Ивановича.
— Чижовочки… Еще…
Карбышев пил, не пьянея, и рассказывал о своей новой работе: «Справочник по мировой войне». Несметное богатство материалов в Лефортовском архиве… С Петра Великого… И все — в превосходном состоянии… Азанчеев тоже не вылезает из архива… Готовит второй том гигантского сочинения: «Эволюция войны»…
— Я читал первый том, — промямлил Величко, — чижовочки… Что сказать? Не люблю я предрешенности суждений. И восхищаюсь или негодую не в силу обязательности, а потому, что мне так хочется. Скажу прямо: написано развязно и глупо.
— Глупо так говорить, — вступилась за Азанчеева хозяйка.
Величко не заметил.
— Почему развязно и глупо? Вы раскрываете книгу на предисловии и читаете: «Мы ставим перед собой скромную задачу — вывести стратегическое мышление из закоулков и тупиков на прямую дорогу». Как вам нравится эта «скромная» задача? И тут же невероятная путаница из предвзятостей и самых тенденциозных обобщений, нагромождение истин, категорически противоречащих друг другу. Так-с… Выходим на «прямую» дорогу и читаем: «Шестьдесят восемь лет назад незабвенный Милютин поставил перед русской Академией Генерального штаба задание, которое мы намерены выполнить теперь». Чувствуете, как скромность ударяет в ноздрю? Хорошо. Раскрываем книгу на первой попавшейся странице и сразу же упираемся в дикую болтовню о том, будто гражданские ученые отрицали прежде военную науку и будто отсюда возник грандиозный провал в общественных знаниях нашей эпохи. Забыли, мол, что военное дело есть могучий рычаг прогресса и реформ во всех отраслях человеческой деятельности. Еще чижовочки? Забыли, мол, мерзавцы, а я вам напомню и разъясню. И все это — для того, чтобы ему на свободе предаться размышлениям над военной историей. Как будто характер будущей войны можно вывести из размышлений о военной истории… Черт знает, что такое!
Карбышев усмехнулся.
— Размышления над прошлым — дело не бесполезное. Но Леонид Владимирович не просто размышляет, он загипнотизирован прошлым. Чтобы разогнать этот гипноз, надо думать о будущем. А он и в ус не дует. Вообще я никогда не мог понять, где у него кончается ловкость и начинается неловкость…
Величко был согласен всем существом — выражением лица и глаз, губами, даже руками.
— Чижовки? Шапошников — умен и талантлив. Выпустил капитальнейшее исследование о Генштабе. И для второго тома взял эпиграфом из Ленина: «Война есть насквозь политика». У Азанчеева, конечно, от зависти глаза — вкось. Минуты не теряя, принялся сам строчить. Но книга Шапошникова — свежая, смелая. Это такая книга, в которой командир Красной Армии уверенно перечит Мольтке, Людендорфу, Конраду фон Гетцендорфу, расправляется с ними по-свойски, — это ново, в этом есть будущее. А со слизняка Азанчеева — что взять? Вы говорите: ловкость — неловкость… Да ведь неловкость-то у него от избытка ловкости. Каверзный он человек, вот что…
Карбышев опять усмехнулся. Он и теперь не хотел изменять своему всегдашнему правилу — не бранить отсутствующих. Но было в нынешнем разговоре что-то такое, от чего правило это вдруг ужасно отяжелилось.
— При царе был хорош, — сказал он, — при Керенском — еще лучше; похоже, что и теперь не пропадет. Классический пример маскировки…
— Ха-ха-ха! — расхохотался Величко. — Хорошо! Очень хорошо! Однако думаю, что с большевиками у него не выйдет. Строит он свое здание на песке, на беспартийности его строит. И здесь — крепкая ошибка, потому что беспартийность военных всегда была дурацкой сказкой, придуманной в партийных целях, и давно уже никого обмануть не может. От московских стрельцов до елизаветинских лейб-компанцев, от убийства Петра III до декабристов — сплошь военная партийность. Войска служат власти, а власть — классу. Захотели бы войска быть беспартийными, — да разве им кто позволит? Глупость Азанчеева от того, что он ничего этого не понимает. Кстати, спрошу вас: а почему вы не в партии?
Вопрос этот выскочил из Велички так внезапно, что он и сам удивился — даже графин с чижовкой не донес до рюмки Карбышева и поставил на стол.
— Насчет меня — понятно. Я стар. Поздно мне. А вы? Вы?
* * *
Карбышев присутствовал на выпуске в Военно-технической академии и слушал речь Велички. Старик стоял на кафедре, маленький, сморщенный, и говорил, сверкая глазами:— История ядовита, как змея, а может быть, даже и еще ядовитее змеи. Ее яд — время. А противоядия нет, так как нет бессмертия. Но разве и в самом деле нет бессмертия? Да, для убогих рутинеров, души которых так долго подвергались ремесленной дрессировке, что в конце концов совершенно утратили способность развиваться и творить, его нет. Но для многих из вас оно существует. Вне своей эпохи человек — ничто. Только из эпохи растет и поднимается к солнцу его душа. Юноши старых буржуазных романов очень часто талантливы. Но они почти всегда «без соломенного тюфяка», — брошены рукой слепого рока на острые камни грязных житейских дорог. Вы — совсем в ином положении. Для вашего роста не надо ни случайных успехов, ни рискованных удач. Необходимо лишь сознательное и деятельное участие в борьбе советского народа за будущее. Здесь — ваше бессмертие. И вместе с вашим — мое, потому что лучшую частицу самого себя я отдал вам, товарищи, вложил ее в вас, дорогие друзья. Потому бессмертен я, что именно вам оставил свои знания, — вам, инженерам Красной Армии, мастерам великого труда…
Величко говорил, говорил, потом закрывал глаза и, отдышавшись, передохнув, продолжал говорить. Когда он шел с кафедры на свое место, к нему подходили, жали ему руки, с чем-то поздравляли, за что-то благодарили и восхищались по поводу чего-то. Среди восхищавшихся был и Азанчеев.
— Как убежденный сторонник победы пролетариата в будущей классовой войне, — ласково отдуваясь, бормотал он, — я горячо благодарю вас, Константин Иванович, за вашу прекрасную речь…
Величко повернул к нему лицо, вдруг сделавшееся удивительно похожим на съежившийся пузырь с желчью, и злобно отчеканил:
— Красиво говорить, Леонид Владимирович, не трудно, а думать красиво не каждый умеет.
— Это почему же? — продолжая ласково отдуваться, спросил Азанчеев.
— Потому что боятся правды, как урод — зеркала.
— Какие нехорошие люди! Но ведь можно спорить, и не волнуясь…
— Нет, нельзя… Вы — в меня мыслью, а я по вас — фактом. Или — наоборот. Только следи да поглядывай, — кто кого! Вот — спор!
— Надо меньше любить славу! — наставительно заметил Азанчеев.
— Неверно! Надо больше любить ее — больше, сильней!
Величко обратился к столпившимся кругом выпускникам:
— Товарищи, любите славу! Живите этим могучим инстинктом. Это он толкает людей, жаждущих бессмертия, в объятия смерти для того, чтобы, раз умерев, они жили всегда…
«По обыкновению, — парадокс!» — подумал Карбышев.
Пятнадцатого мая Величко умер. Его торжественно похоронили на кладбище Невской лавры. Вернувшись из Ленинграда в Москву, Азанчеев рассказывал, будто Величко объелся копченой колбасой. Когда о смерти славного фортификатора заговаривали с Карбышевым, Дмитрий Михайлович пожимал плечами.
— Да разве он умер?
— Помилуйте, вы же сами были на похоронах…
— Возможно. И все-таки умереть такому человеку, как Величко, нельзя!
Глава тридцать третья
Лекция на тему о «заграждениях» давно уже признавалась в Академии Фрунзе как бы коронной ролью профессора Карбышева. Сравнение — лучший способ познавания. И Карбышеву это было отлично известно. Рассказывая о гигантском развитии современной заградительной техники, он то и дело обращался к прошлому, живым свидетелем которого был и остался до сих пор. Эти «живые» свидетельства о временах, когда основными средствами оборонительного строительства были кирка, киркомотыга, лопата и топор, производили на слушателей глубокое впечатление: отталкиваясь от простоты прошлого, они вплотную подводили их к сложности современных способов заграждения. Маскировка… Карбышев вспоминал о русско-японской войне.
— Были мы одеты в белые рубахи, — говорил он, — пожалуйста: целься, бей… Я своим саперам приказал вымазать рубахи свежим соком зеленой травы. И сам то же сделал. Так мы и ходили до зимы полосатыми уродами…
Слушатели смеялись. Но смехом этим решалась серьезнейшая задача. После одной из таких лекций начальник академии сказал Карбышеву:
— Благодарю за удовольствие! Замечательно прочитали… И о рубахах прекрасно. Так и ложится в память…
— Но ведь вас не было на лекции…
Начальник академии рассмеялся.
— Скажу по секрету: я — ваш усердный слушатель. Ведь у меня в кабинете — микрофон. И Ефим Афанасьевич тоже поучается. Кстати, он просил вас к нему зайти…
Ефим Афанасьевич Щаденко был заместителем начальника академии по политической части. Он и Карбышев не столько знали, сколько слыхали друг о друге давно — во, времена Первой Конной и разгрома Врангеля, но с тех пор не встречались до двадцать четвертого года. Да и потом прямых отношений между ними не было. Щаденко мало якшался со старыми профессорами, — можно было подумать, что он намеренно сторонится и избегает их.
По всем этим причинам Карбышев пошел к Щаденке без ясного представления о том, чем будет этот разговор. И в самом деле, предугадать было невозможно.
— Старые знакомые, — сказал Щаденко, широко раздвигая тонкие губы, что должно было заменять улыбку, и шевеля подбородком, — очень старые… А знаем друг друга мало. Лекции вы хорошо читаете… да…
Маленькие глазки сверкнули на его широком лице, и шея покраснела от какого-то невидимого усилия.
— На приемных испытаниях видел я у вас толстую книгу… Словно в бухгалтерии, — гроссбух… И вы туда — кап да кап… Любопытство взяло: что за математика? А?
Карбышев коротко усмехнулся и кивнул головой.
— Есть у меня, Ефим Афанасьевич, такая книга. Веду ее уже несколько лет. Но только математика тут не при чем.
— А что?
— Это статистика.
— Интересно.
— Очень интересно. Я вношу в эту книгу такие записи, чтобы можно было видеть, кто из проходящих приемные испытания грамотнее: пехотинцы, кавалеристы, артиллеристы или инженеры. Это — во-первых. Во-вторых, кто из них грамотнее по категориям службы: командиры рот, батальонов, полков. В-третьих, кто из них лучше знает инженерное дело. И все это — за несколько лет. В конце концов можно составить график и дать статистическую сводку…
Щаденко думал, двигая губами и подбородком. Потом сказал:
— А зачем ты это делаешь?
— Чтобы не вслепую и не зря готовить смену.
— И это ты сам придумал?
— Сам. Это — моя идея.
— Хочешь глубже работать, чем прочие. Ты мне дай сводочку, да и в книгу заглянуть: чертовски интересное дело. Дашь?
— Слушаю…
Через несколько дней Щаденко говорил начальнику академии:
— Золотой материал. Вот это профессор! Недаром еще Михаил Васильевич ему цену знал, — стоит. О таких не просто говорить, петухом кричать надо…
С этого времени Карбышев приобрел в лице Щаденки незаменимого политического руководителя, друга и наставника, всегда готового помочь.
— Фортификация больна оторванностью от войск…
Это говорил Карбышев. Только он и мог утверждать это. Всю свою преподавательскую работу он стремился превратить в своеобразный процесс насыщения общевойсковых разработок элементами инженерного дела. В соответствии с этим дисциплина, которую он преподавал, переставала быть просто фортификацией. Карбышев учил инженерной тактике. Эту новую науку он называл «ВИД», — военно-инженерное дело. Тогда же, в двадцать седьмом году, он написал для Большой Советской Энциклопедии статью под названием «ВИД».
Журнальные выступления Карбышева обязательно сопровождались точными расчетами выработки и материалов. Под эту сторону его работы подкопаться не было никакой возможности. Но на лекциях, перед слушателями, он не щеголял ни сложностью, ни тонкостью исчислений. Между расчетами большого инженера и задачами, рядового сапера — необозримая дистанция. И Карбышев уже давно и хорошо понимал, что для «осаперивания» войск необходимо прежде всего привить им уменье и вкус упрощенно рассчитывать оборонительные работы. Что надо знать военному инженеру, того может совсем не знать общевойсковик. Он обязан владеть лишь малой техникой ВИД — укрепить полевую позицию для обороны, навести мост, организовать переправу, загородить дорогу, разрушить препятствие. А для этого совершенно достаточно уменья делать простейшие рабочие расчеты с помощью обобщенных, удобных к быстрому практическому использованию норм. На опытных учениях по механизации инженерного строительства (оборонительные сооружения, плотины, заготовка материалов) Карбышев муштровал выпускников:
— А ну-ка, фиксируйте производительность машины в час, в сутки…
— Подсчитайте, что может дать за три часа работы каждое электросверло…
— Зачертите подъем воды в искусственном озере за…
Выпускники только повертывались…
— Слышали, как Карбышев своих учит? Один пень, один день; один сапер, один топор… Ха-ха-ха!
Щаденко спросил Дмитрия Михайловича:
— Что это насчет тебя болтают?
Карбышев пожал плечами. Но губы его дрожали, когда он ответил:
— Зато теперь будет легко отличать умных людей от глупцов.
— Как же это?
— Услышав глупость, дурак ее сейчас же повторит. А умный делать этого не станет.
Щаденко взял его за руку.
— Не огорчайся. Придумал Лабунский, распространяет Азанчеев, — эка беда! Народ известный…
Карбышев ахнул от неожиданности. Лабунский… И в самом деле, как же было не догадаться? «Один пень, один день»… Только Лабунский и мог, только он…
— Уж вы не отказывайте им, Дмитрий Михайлович, — попросил Елочкин, — ведь они сейчас — трость, ветром колеблемая. Вопрос о выборе военной специальности идет. А умнеть от чужих мыслей лучше, чем глупеть от своих…
И он рассмеялся с веселой и доброй заливчатостью. Тут же выяснилось, что один из студентов — родной племянник Елочкина, сын несмышляевского сапожника, убитого «чапанами» почти одновременно с дядей Максимом…
— Какое значение для армии, — говорил Карбышев, — имеет появление шестиколесных и гусеничных машин? Огромное. Этим реально ставится вопрос о широкой механизации армии. Механизированные части способны преодолевать чрезвычайно крутые скаты, Грязь по ступицу, воду высотой до полутора метров, поваленные наземь древесные стволы толщиной до полметра. В известной мере они могут обходиться и вовсе без дорог. Механизированные части способны двигаться по дорогам со скоростью до сорока километров в час, без дорог — до пятнадцати, а ночью и без дорог — до пяти. Что отсюда следует для армии? При наступлении — сохранность дорог и точные данные разведки об их состоянии; при отходе — максимальная порча дорог. Портить — малыми участками, но на больших протяжениях. Почему? Слушайте…
И все было так ясно, вразумительно, захватывающе-интересно, что слушали студенты Карбышева, не шевелясь, почти не дыша, а проводили — ураганом хлопков.
— Дядя Степан! Дело-то какое…
— Какое?
— Из ума нейдет…
— Скажи лучше: из головы. Этак, Костюха, точней будет…
— Ну, из головы… Ведь решил я!
— Куда?
— Буду в Военно-инженерную пробиваться…
— Ой-ли? Да ведь прямо из втуза не примут. Сперва в армию надо. А ты, Костюха, хвостом о припряг не бей. Поспешишь — людей… того… Ты сперва обсуди, обдумай. Вспомни: о чем читал? Чем интересовался?
— Чем? Ну, знаете, дядя Степан… Мало ли чем… И мелкокалиберной винтовкой, и Леонардо да Винчи, и МХАТ, и токами высокой частоты, и…
— Ух, как много!
— А вот как доклад профессора вашего, Карбышева, услыхал, так и… Не я один! Много нас! И думать нечего!
У Костюхи плясало сердце, когда он говорил эти решительные слова, и странные возникали в нем при этом ощущения. Казалось ему, будто свежий морской ветер густо плещет прямо в лицо. Он закрыл глаза и увидел себя вместе с другими такими же. Он бежит вверх по широкому и крутому трапу, взбираясь на просторную палубу гигантского корабля. За кораблем — светлая синь неба, зеленая голубизна океанских безбрежии. И встречает бегущих звон волн. Костюха открыл глаза. Корабля не было. Но сердце вздрагивало, и в ногах шевелилась зарядка внезапно прерванного разбега. Дядя Степан улыбался. Как и всегда, улыбка фонарем освещала его лицо. Но в улыбке этой и в далеком блеске задумчивых глаз была не одна лишь радость за племянника — было и еще что-то, грустное. Дядя Степан вспоминал свою, совсем-совсем другую, молодость и солдатскую безысходность своих тогдашних ранних лет.
— Были мы одеты в белые рубахи, — говорил он, — пожалуйста: целься, бей… Я своим саперам приказал вымазать рубахи свежим соком зеленой травы. И сам то же сделал. Так мы и ходили до зимы полосатыми уродами…
Слушатели смеялись. Но смехом этим решалась серьезнейшая задача. После одной из таких лекций начальник академии сказал Карбышеву:
— Благодарю за удовольствие! Замечательно прочитали… И о рубахах прекрасно. Так и ложится в память…
— Но ведь вас не было на лекции…
Начальник академии рассмеялся.
— Скажу по секрету: я — ваш усердный слушатель. Ведь у меня в кабинете — микрофон. И Ефим Афанасьевич тоже поучается. Кстати, он просил вас к нему зайти…
Ефим Афанасьевич Щаденко был заместителем начальника академии по политической части. Он и Карбышев не столько знали, сколько слыхали друг о друге давно — во, времена Первой Конной и разгрома Врангеля, но с тех пор не встречались до двадцать четвертого года. Да и потом прямых отношений между ними не было. Щаденко мало якшался со старыми профессорами, — можно было подумать, что он намеренно сторонится и избегает их.
По всем этим причинам Карбышев пошел к Щаденке без ясного представления о том, чем будет этот разговор. И в самом деле, предугадать было невозможно.
— Старые знакомые, — сказал Щаденко, широко раздвигая тонкие губы, что должно было заменять улыбку, и шевеля подбородком, — очень старые… А знаем друг друга мало. Лекции вы хорошо читаете… да…
Маленькие глазки сверкнули на его широком лице, и шея покраснела от какого-то невидимого усилия.
— На приемных испытаниях видел я у вас толстую книгу… Словно в бухгалтерии, — гроссбух… И вы туда — кап да кап… Любопытство взяло: что за математика? А?
Карбышев коротко усмехнулся и кивнул головой.
— Есть у меня, Ефим Афанасьевич, такая книга. Веду ее уже несколько лет. Но только математика тут не при чем.
— А что?
— Это статистика.
— Интересно.
— Очень интересно. Я вношу в эту книгу такие записи, чтобы можно было видеть, кто из проходящих приемные испытания грамотнее: пехотинцы, кавалеристы, артиллеристы или инженеры. Это — во-первых. Во-вторых, кто из них грамотнее по категориям службы: командиры рот, батальонов, полков. В-третьих, кто из них лучше знает инженерное дело. И все это — за несколько лет. В конце концов можно составить график и дать статистическую сводку…
Щаденко думал, двигая губами и подбородком. Потом сказал:
— А зачем ты это делаешь?
— Чтобы не вслепую и не зря готовить смену.
— И это ты сам придумал?
— Сам. Это — моя идея.
— Хочешь глубже работать, чем прочие. Ты мне дай сводочку, да и в книгу заглянуть: чертовски интересное дело. Дашь?
— Слушаю…
Через несколько дней Щаденко говорил начальнику академии:
— Золотой материал. Вот это профессор! Недаром еще Михаил Васильевич ему цену знал, — стоит. О таких не просто говорить, петухом кричать надо…
С этого времени Карбышев приобрел в лице Щаденки незаменимого политического руководителя, друга и наставника, всегда готового помочь.
* * *
Педагогическое творчество влекло Карбышева вперед. Новаторские идеи возникали одна за другой. Он высказывал их на лекциях, излагал в статьях. Аргументы статей производили сильное впечатление. Карбышев несколько походил на Величку тем, что, как и Величко, сочетал в себе крупное инженерное и общевоенное образование с любовью к полю, к полевой обстановке. И Величко и Карбышев были настоящими полевыми, не только военными, но и войсковыми инженерами. Из всех профессоров-специалистов в академии, пожалуй, именно Карбышев самым глубоким и отчетливым образом понимал сущность общевойскового дела.— Фортификация больна оторванностью от войск…
Это говорил Карбышев. Только он и мог утверждать это. Всю свою преподавательскую работу он стремился превратить в своеобразный процесс насыщения общевойсковых разработок элементами инженерного дела. В соответствии с этим дисциплина, которую он преподавал, переставала быть просто фортификацией. Карбышев учил инженерной тактике. Эту новую науку он называл «ВИД», — военно-инженерное дело. Тогда же, в двадцать седьмом году, он написал для Большой Советской Энциклопедии статью под названием «ВИД».
Журнальные выступления Карбышева обязательно сопровождались точными расчетами выработки и материалов. Под эту сторону его работы подкопаться не было никакой возможности. Но на лекциях, перед слушателями, он не щеголял ни сложностью, ни тонкостью исчислений. Между расчетами большого инженера и задачами, рядового сапера — необозримая дистанция. И Карбышев уже давно и хорошо понимал, что для «осаперивания» войск необходимо прежде всего привить им уменье и вкус упрощенно рассчитывать оборонительные работы. Что надо знать военному инженеру, того может совсем не знать общевойсковик. Он обязан владеть лишь малой техникой ВИД — укрепить полевую позицию для обороны, навести мост, организовать переправу, загородить дорогу, разрушить препятствие. А для этого совершенно достаточно уменья делать простейшие рабочие расчеты с помощью обобщенных, удобных к быстрому практическому использованию норм. На опытных учениях по механизации инженерного строительства (оборонительные сооружения, плотины, заготовка материалов) Карбышев муштровал выпускников:
— А ну-ка, фиксируйте производительность машины в час, в сутки…
— Подсчитайте, что может дать за три часа работы каждое электросверло…
— Зачертите подъем воды в искусственном озере за…
Выпускники только повертывались…
* * *
Легенда об «упрощенчестве» Карбышева возникла не вдруг. Но крайне досадную, даже несколько оскорбительную для него форму она получила внезапно. Родилось это в каких-то штабах и центральных военных управлениях, смаковалось в ГИУ, перебросилось в академию и покатилось дальше в анекдотцах и смешках.— Слышали, как Карбышев своих учит? Один пень, один день; один сапер, один топор… Ха-ха-ха!
Щаденко спросил Дмитрия Михайловича:
— Что это насчет тебя болтают?
Карбышев пожал плечами. Но губы его дрожали, когда он ответил:
— Зато теперь будет легко отличать умных людей от глупцов.
— Как же это?
— Услышав глупость, дурак ее сейчас же повторит. А умный делать этого не станет.
Щаденко взял его за руку.
— Не огорчайся. Придумал Лабунский, распространяет Азанчеев, — эка беда! Народ известный…
Карбышев ахнул от неожиданности. Лабунский… И в самом деле, как же было не догадаться? «Один пень, один день»… Только Лабунский и мог, только он…
* * *
Отступать Карбышев не собирался. Наоборот, он шел вперед. Кажется, никогда не делал он столько публичных докладов, не читал столько внеакадемических лекций, как теперь. Закладка Днепрогэса, десятилетие Красной Армии — все это были даты, вокруг которых широким веером размещались выступления Карбышева. И все они были посвящены одной главной теме: что такое ВИД. В академической ячейке ОСО бурно действовала инженерная секция: адъюнкты и слушатели под руководством Карбышева коллективно разрабатывали множество вопросов, один актуальнее другого. Карбышев предложил тему: ВИД и проблема индустриализации. Сделал доклад. Ячейка ОСО премировала доклад. К Карбышеву потянулись делегации из частей Московского гарнизона и высших учебных заведений. Явились студенты из какого-то втуза. Разговор происходил в присутствии Елочкина.— Уж вы не отказывайте им, Дмитрий Михайлович, — попросил Елочкин, — ведь они сейчас — трость, ветром колеблемая. Вопрос о выборе военной специальности идет. А умнеть от чужих мыслей лучше, чем глупеть от своих…
И он рассмеялся с веселой и доброй заливчатостью. Тут же выяснилось, что один из студентов — родной племянник Елочкина, сын несмышляевского сапожника, убитого «чапанами» почти одновременно с дядей Максимом…
* * *
Доклад во втузе Карбышев начал со ссылки на Энгельса: — «Тактика и стратегия зависят прежде всего от достигнутой в данный момент ступени производства». Основная задача военно-инженерного дела — облегчить маневр своих войск и стеснить маневр противника. Это — задача чисто тактическая. Но решается она оборонительными, подрывными, переправочными и дорожно-мостовыми работами, т. е. работами строительными. Ясно, что, в таком соответствии с формулой Энгельса, именно они-то и служат связью между тактикой и промышленным производством.— Какое значение для армии, — говорил Карбышев, — имеет появление шестиколесных и гусеничных машин? Огромное. Этим реально ставится вопрос о широкой механизации армии. Механизированные части способны преодолевать чрезвычайно крутые скаты, Грязь по ступицу, воду высотой до полутора метров, поваленные наземь древесные стволы толщиной до полметра. В известной мере они могут обходиться и вовсе без дорог. Механизированные части способны двигаться по дорогам со скоростью до сорока километров в час, без дорог — до пятнадцати, а ночью и без дорог — до пяти. Что отсюда следует для армии? При наступлении — сохранность дорог и точные данные разведки об их состоянии; при отходе — максимальная порча дорог. Портить — малыми участками, но на больших протяжениях. Почему? Слушайте…
И все было так ясно, вразумительно, захватывающе-интересно, что слушали студенты Карбышева, не шевелясь, почти не дыша, а проводили — ураганом хлопков.
* * *
Племянник прибежал к Елочкину, запыхавшись. Это был большой черноглазый парень с белыми зубами.— Дядя Степан! Дело-то какое…
— Какое?
— Из ума нейдет…
— Скажи лучше: из головы. Этак, Костюха, точней будет…
— Ну, из головы… Ведь решил я!
— Куда?
— Буду в Военно-инженерную пробиваться…
— Ой-ли? Да ведь прямо из втуза не примут. Сперва в армию надо. А ты, Костюха, хвостом о припряг не бей. Поспешишь — людей… того… Ты сперва обсуди, обдумай. Вспомни: о чем читал? Чем интересовался?
— Чем? Ну, знаете, дядя Степан… Мало ли чем… И мелкокалиберной винтовкой, и Леонардо да Винчи, и МХАТ, и токами высокой частоты, и…
— Ух, как много!
— А вот как доклад профессора вашего, Карбышева, услыхал, так и… Не я один! Много нас! И думать нечего!
У Костюхи плясало сердце, когда он говорил эти решительные слова, и странные возникали в нем при этом ощущения. Казалось ему, будто свежий морской ветер густо плещет прямо в лицо. Он закрыл глаза и увидел себя вместе с другими такими же. Он бежит вверх по широкому и крутому трапу, взбираясь на просторную палубу гигантского корабля. За кораблем — светлая синь неба, зеленая голубизна океанских безбрежии. И встречает бегущих звон волн. Костюха открыл глаза. Корабля не было. Но сердце вздрагивало, и в ногах шевелилась зарядка внезапно прерванного разбега. Дядя Степан улыбался. Как и всегда, улыбка фонарем освещала его лицо. Но в улыбке этой и в далеком блеске задумчивых глаз была не одна лишь радость за племянника — было и еще что-то, грустное. Дядя Степан вспоминал свою, совсем-совсем другую, молодость и солдатскую безысходность своих тогдашних ранних лет.