Но утром Гунст снова свиреп: ругается, орет, замахивается на тех, кому вечером отдавал честь, — исполняет инструкцию со всем усердием и точностью, на которые может быть способен такой человек, как он.
* * *
   Инструкция требовала, чтобы Гунст выводил заключенных в коридор также и в утренние часы, но только не для прогулок, не всех сразу, а лишь на то время, пока уборщицы наведут порядок в камерах. Карбышеву была известна история одной из этих уборщиц — молодой голубоглазой женщины, бледной, как смерть, с живыми ноздрями. Ее историю знала вся тюрьма. Она была немка, а муж ее — еврей. Фашисты убили ее мужа. Рассказывая об этом Карбышеву, Марта говорила:
   — Они меня так дурачили, так дурачили… Я до того дошла, что совсем было поверила, будто правильно сделали «наци», когда убили моего мужа. Но теперь…
   Марта чего-то не договаривала. Однажды, вернувшись из коридора в свою камеру после уборки, Карбышев нашел у себя под подушкой три десятка печеных картофелин, кусочек сливочного масла в пергаменте и щепотку соли в спичечной коробке. Откуда? Карбышев и сам не сумел бы объяснить, почему на следующий день он задал этот вопрос именно Марте.
   Молодая женщина понимающе кивнула головой. Ее прозрачные, голубые, цветочные глаза сверкнули, на бледных щеках зажегся румянец, ноздри раздулись, как паруса, и мученическая красота на мгновение сделалась вызывающей.
   — От Frau Doktor! — шепнула она и стремглав выскочила из камеры.
   С тех пор она не отвечала больше ни на один вопрос Карбышева. А когда он спрашивал о фрау Доктор, смеялась и немедленно убегала. Однако подарки под подушкой не переводились…
* * *
   Допросы с заключенных снимались в тюремной канцелярии под ярким до отвращения, мертво-холодным блеском необыкновенно сильных электрических ламп. Обвинение предъявлялось обычно по двум пунктам: 1) антифашистская пропаганда и 2) попытка к бегству из плена. Допрос служил юридической формой для обвинения. А за обвинением — следовала отправка в штрафной концентрационный лагерь.
   Когда Карбышева привели на допрос, он очутился в ярко освещенной комнате тюремной канцелярии вдвоем с переводчицей, полной и веселой рижской немкой в широкой и короткой клетчатой юбке. Следователь находился в соседнем помещении, за стеной. Дверь туда была открыта. Карбышев видел машинистку, руки которой так и подскакивали над клавиатурой бесшумной пишущей машинки. Но следователь сидел, вероятно, где-нибудь в углу, — его не было видно, и от этого вопросы, которые он задавал, получали какую-то особую, таинственную значительность.
   — Вы не верите в нашу победу и ведете пропаганду в этом духе? — спрашивал он.
   — Да, — громко отвечал Карбышев, — не верю в вашу победу и высказываю свои взгляды. Но чего вы от меня хотите? Я — советский генерал, люблю свою Родину и сражался за нее. Я присягал на верную службу Родине. Чего вы от меня хотите?
   В конце концов этот допрос был, конечно, всего лишь условным приемом, необходимым для того, чтобы отправить Карбышева на каторгу. Дмитрий Михайлович слышал, как следователь диктовал машинистке акт допроса:
   — Разделяет коммунистические взгляды и ведет коммунистическую пропаганду. Призывает пленных к восстанию и бегству.
   Карбышева беспокоил не ход и не результат допроса, а совсем другое: он никак не мог отделаться от неприятного чувства, связанного с голосом следователя. Ему казалось, что он знает этот голос, где-то слышал его. Где? Переводчица вышла в соседнюю комнату и вернулась назад с актом. Она улыбалась. Клетки на ее юбке красиво играли в складках.
   — Вам надо подписать этот документ.
   Карбышев взял бумагу и, не торопясь, стал ее проглядывать. Отвечая на вопросы следователя, он ни слова не сказал о том, что готовил пленных к восстанию или к бегству. Но в акте это значилось. Вероятно, все, что в нем было написано, не имело большого значения, но… подписывать эту филькину грамоту все-таки, пожалуй, не стоило.
   — Готово? — спросил следователь из-за стены.
   — Нет, он читает, — сказала переводчица, кокетливо улыбаясь Карбышеву.
   — Как — читает? Разве он так хорошо знает немецкий язык?
   — Да, повидимому…
   Следователь стремительно выбежал из своего укрытия, двигая ушами и высокой зеленой фуражкой на голове.
   — Какого же черта вы не отвечали мне по-немецки?
   — Меня спрашивали по-русски…
   Увидев, наконец, следователя и сразу узнав его, — Эйнеке, — Карбышев вдруг испытал странное облегчение, — не потому, конечно, что Эйнеке казался ему чем-нибудь лучше другого следователя, а просто от самого факта: знакомый голос, знакомый негодяй, и не нужно догадываться, с кем имеешь дело.
   — Подписывайте! — приказал Эйнеке, упирая в Карбышева свой колючий и злой взгляд.
   — Не буду!
   — Почему?
   — Я не говорил того, что здесь написано.
   — Вы не говорили мне, но говорили пленным. Вы говорили, например, так: «Первомайский приказ Сталина подвязал новые крылья советским войскам. Никогда их уверенность в победе не была тверже. Май сорок третьего года — памятный май». Говорили?
   — Да.
   — Подписывай!
   — Не стану.
   — Все равно! Подпишешь или нет, участь одна!
   Что такое героизм коммуниста? Что такое самопожертвование коммуниста перед лицом долга? Наиболее яркое проявление силы партийного сознания — это и есть его героизм.
   — Не подпишу! — твердо сказал Карбышев.
 
* * *
   Поздно ночью радио закричало на всю тюрьму: «Внимание! Внимание! Головные самолеты боевого соединения противника… курс на запад…» А потом завыла сирена, замигали под потолком густо-лиловые лампочки, и люди, с сине-белыми повязками противовоздушной обороны на рукавах, забегали по коридорам. Камеры открылись.
   — Fliegeralarm! Raus![107]
   Зенитки ухали, воздух гудел, самолеты с ревом резали небо, и, яростно отсвистываясь в пустоту, валились вниз бомбы. Тюремный дом дрожал, стены его двигались, пол под ногами качался, как палуба, камеры продувало воздушной волной, и сверху сыпалась белая пыль. Надзиратели исчезли; Гунст — первым. В коридоре на столике остались от старого «соци» табакерка и номер недочитанной газеты «Цвельф-урблятт». Карбышев взглянул на эти предметы и вздрогнул, вдруг ощутив в себе напор горячего чувства давно неиспытанной радости. Как мало надо, чтобы бедствующий человек стал счастлив! Сейчас для этого достаточно принадлежащей Гунсту дряни. Но здесь еще не конец. Прохвост забыл гораздо более важную вещь, чем древесные листья или бумажный листок. В углу стояло его ружье…
   Ружье! Светлый призрак свободы ворвался вместе с ним в полутемный, забитый взволнованными, громко говорившими людьми коридор. Кто бомбит Нюрнберг? Неужели наши? Наши… Ур-ра! Б-бах! Тюрьма подпрыгнула, сразу звякнув всеми своими окнами и хлопнув всеми незапертыми дверьми. Странная дрожь вползла в ее стены и побежала по ним то отдельными волнами, то сплошным приливом. Что-то, рушилось, падало, валилось и куда-то уходило. Казалось, будто все тюремное здание рассыпается на куски…
   — Товарльищи, выбивай дверльи!
   Железные створки легко распахнулись. Заключенных вымело на двор. И здесь стало ясно, что именно случилось: отбитый взрывом бомбы внутренний угол тюремного здания громоздился в облаке пыли горой щебня и мусора. Свобода?! Но ворота не пускали узников дальше, — механизм, открывающий и закрывающий их по приказу щелкающей кнопки, продолжал неукоснительно действовать. А где находится волшебная кнопка, — этого не знал ни один заключенный. Мало-помалу в черном небе разбегалась тишина. Один за другим потухали парные огни самолетов, унося с собой рев и свист; бомбы уже не падали, — и призрак свободы покидал нюрнбергскую тюрьму. На дворе появились эсэсовцы в серых фуражках с черепом на козырьке, — забегали, завопили:
   — По камерам! Марш!
   И погнали заключенных внутрь искалеченного здания.
* * *
   Через двое суток после августовской бомбежки тюрьма в Нюрнберге опустела. Пленных отправили в каторжный лагерь Флоссенбург. Как и все подобного рода операции, дело происходило очень рано утром. «Каторжников» вывели по коридору к приемной, выстроили и попарно сковали ручными кандалами. Затем — двор, ворота, улица, спуск в туннель, подъем на железнодорожную платформу. Месяц еще плавал в небесной пучине, быстро превращаясь из; красного в зеленоватый, из зеленоватого — в белый-. Серебристые отблески его холодного света падали таинственной игрой теней в синеющую даль. Подкатил поезд. Вагон, в который толкнули Карбышева, не имел купе, — только скамейки. Здесь разместились тридцать два человека с конвоем и еще с двумя людьми в штатском. Именно эти люди приняли пленных из Нюрнберга; они же сдадут их в лагерь.

Глава сорок восьмая

   Сапожный ученик Роберт Дрезен был здоровый широкоплечий парень с черненькой бородкой и детским лицом, слегка хромой от рождения на правую ногу. Когда он говорил на своем резком простонародном нижнегерманском наречии, можно было подумать, что Дрезен — завзятый крикун и дебошир. А на: деле это был самый уравновешенный малый на свете. Когда его арестовали в Берлине по обвинению в коммунистической пропаганде (попался на листовках против трудовой повинности), он был совершенно спокоен, будто все так и шло, как надо. Если же выстрелил в полицейского, то никак не от азарта, а чтобы дать товарищу возможность убежать. Если ранил, — к сожалению, не полицейского, а кого-то еще, — та лишь потому, что вовсе не умел стрелять. В следственных органах Дрезен тоже ничуть не волновался, — не размахивал руками и не путался в показаниях. На вопросы об именах не отвечал. А о себе лично и о людях вообще говорил много, охотно, искренне, причем, не обинуясь, называл все вещи их собственными именами. Говорил, что есть люди обезволенные, боящиеся своей тени, запутавшиеся в силках нацистского обмана. Они еще способны иногда почуять гнусность и бесстыдство происходящего, но только для того, чтобы окончательно оцепенеть перед ними в безмолвном изумлении. Они ненавидят фашизм, но силы прокричать о нем правду в них нет. Они хорошо знают, что это — прямая обязанность всякого, кто имеет право сказать о себе: «Мы — рабочий класс». Но они молчат, словно живут вместе с рыбами под водой, так как концлагерь, голод, смерть, — все это неиссякаемые источники страха для среднего человека. Есть такие, что не только молчат, а еще и вывешивают флаги со свастикой, толкутся в перерыве между сменами на заводских собраниях «Трудового фронта», вертятся вокруг «зимней помощи». Дрезен встречал людей, которые, яростно ненавидя Гитлера, фашизм, войну, состояли вместе с тем членами нацистской партии, участвовали в слетах штурмовиков, присутствовали на партийных съездах. А разве нет парней в коричневых куртках гитлерюгенд[108], восклицающих на собраниях: «Жить — помогать фюреру. Жизнь каждого из нас — его собственность», а втихомолку поносящих Гитлера на чем свет стоит. Нет, для Дрезена все это не годится, потому что он хочет быть честным. Сейчас ему двадцать один год. Кто нечестен в этом возрасте, тот непременно будет впоследствии подлецом. А в нацистской Германии для честных людей только один путь — в тюрьму. Дрезен не складывал рук. Он ходил по кино и аккуратно пришпиливал к спинкам кресел антивоенные и другие листовки, а когда попался, сел в тюрьму. Так и должно быть. Его приятель Гейнц Капелле тоже распространял листовки, — бросал их по ночам в раскрытые окна заводских цехов. Его поймали и казнили. Перед казнью он кричал своим товарищам: «Да здравствует Советский Союз! Да здравствует коммунистическая партия!» Так и надо. Именно — так…
   Тюрьма, в которой уже два года сидел этот ребенок с бородой, называлась «следственной тюрьмой по уголовным делам». Все, о чем Дрезен говорил на допросах, так поражало следователей своей простотой и ясностью, что они никак не могли ему поверить. Возникала парадоксальная ситуация: чем правдивей держался Дрезен, тем меньше ему верили. В последние месяцы стали подозревать в нем наличие так называемого «тюремного психоза», который иногда поражает людей, вынужденных в течение долгого времени вести мрачно-бесцветное существование в одиночном заключении. Тишина дает свободу мысли и фантазии, но она же сковывает в человеке внешние проявления его воли. Очень возможно, что, если бы Дрезен и решился теперь раскрыть перед следствием настоящую подноготную своей коммунистической деятельности, показания его все-таки были бы чудовищной смесью былей и небылиц. Возникал естественный вопрос: а имеет ли смысл дальнейшее пребывание Дрезена в одиночной камере «следственной» тюрьмы, когда одиночные камеры так необходимы для помещения неизмеримо более важных преступников?
* * *
   Сам Дрезен никогда ничего не слыхал о «тюремном психозе». Но, обдумывая свое положение, все чаще приходил к тревожной мысли: «Только бы не ошалеть!»
   Баутцен, где находилась «следственная» тюрьма, был небольшой городок на железной дороге из Дрездена в Герлиц. Тюрьма была расположена на Габельсбергерштрассе, — старая, прочная могила для заживо погребенных. Камера, в которой сидел Дрезен, представляла собой небольшую продолговатую комнату. Слева — кровать. Справа — стол и умывальник. В углу, у двери, — кадка. В стене — крохотное оконце. «Только бы не ошалеть!» И все же, когда Дрезену стало известно, что ему предстоит оставить эту камеру и эту тюрьму для того, чтобы быть отправленным в какое-то другое место — в лагерь, он ощутил холодок под сердцем. За два года можно свыкнуться с любым безобразием. И он стал ждать своего переселения, — без нетерпения, но и не без любопытства. Прошла неделя…
* * *
   Ночью на одиннадцатое августа Дрезен крепко спал, когда дверь его камеры с треском распахнулась и пропустила четверых людей. Один из них был начальником тюрьмы, двое — надзирателями; а четвертый был Дрезену неизвестен. Это был человек в темносинем костюме с жилетом и в белой рубахе. У него было бледное лицо с выразительными, грубоватыми чертами, острый нос и прямой, упрямый взгляд. Он был повыше среднего роста, лыс и широк по всей фигуре. Голова его крепко сидела на могучей шее, какие встречаются чаще всего у портовых грузчиков. Человек этот был совершенно неизвестен Дрезену в том смысле, что Дрезен никогда не встречал его в натуре. Но в то же время он знал, что такой именно человек существует. Откуда? Этот вопрос всколыхнул все существо Дрезена. Чем всколыхнул? Что общего было между Дрезеном и этим человеком? Из одного во» проса возникали другие. Детские глаза Дрезена сверкали в темных кругах на бледном лице. Он жадно рассматривал пришельца.
   — Здесь вы будете жить, Тельман, — сказал начальник тюрьмы, — а этого хромого паренька мы сегодня же «изведем из темницы».
   Дрезен почти не расслышал последних слов, относившихся собственно к нему, не обратил на них никакого внимания. Зато первые слова начальника тюрьмы поразили его, как невиданное и неслыханное счастье. Тельман… Это — Тельман? Конечно, он. Именно — он, Тельман. И Дрезен тысячу раз видел это лицо на портретах, сохранившихся от прежнего времени во многих бережных руках. Но только Тельман раньше, на свободе, не был таким одутловатым, как теперь, в тюрьме. Дрезен сообразил: «А поешь-ка в течение десяти лет изо дня в день суп из кормовой брюквы…» Тельман! Из Моабита[109] — в ганноверскую тюрьму; из ганноверской — в баутценскую… И вот на Дрезена сваливается ошеломляющее счастье этой встречи…
   — Товарищ Тельман!..
   Начальник тюрьмы быстро говорил что-то Тельману, несколько раз подряд повторяя полный титул Гиммлера: министр внутренних дел, начальник полиции, шеф войск СС и главнокомандующий запасными частями армии… Наконец, заметив, что Тельман не слушает, замолчал. Новый постоялец обошел камеру, остановился подле Дрезена и положил на его плечо свою крепкую руку.
   — Мальчик! Не знаю, кто ты, куда тебя бросят, что еще сделают с тобой Гиммлеры. Но ты знаешь, кто я, и запомнишь мои слова навсегда. Немецкая нация — смелая, гордая, стойкая нация. Я — немец. Я — кровь от крови немецкого рабочего класса. Я — его верный сын. Я говорю тебе, мальчик: политическая совесть требует служения исторической правде. Верь в свое дело! Только эта вера и возвращает жизненную силу людям, погребенным в тюрьме. Только борьба имеет смысл в жизни! И, что бы с тобой ни случилось, мальчик, — смело иди навстречу Октябрю!
   Начальник тюрьмы что-то крикнул. Конвойные ухватились за Дрезена и поволокли его к двери. Но он выдирался из их объятий, всем телом порываясь к грузной фигуре великого узника. Наконец, ему удалось высвободить одну руку. Он вскинул ее кверху. Озорная радость сверкнула в его глазах.
   — Рот фронт!
   И, уже очутившись за порогом камеры, — еще раз:
   — Рот фронт!..
* * *
   Километрах в пяти или шести от Байрейта, красивого маленького городка, с прямыми широкими улицами, с замком, с бронзовой статуей, глядяшей в синюю глубь Майна, со знаменитым Вагнеровским оперным театром на подгородном холме, высоко в горах, над чешской границей, за тремя кольцами из колючей проволоки и рвом — концентрационный лагерь для пленных, осужденных на каторгу, Флоссенбург. Внутреннее кольцо проволоки, перед рвом, поднято от земли почти на шесть метров и так сильно загнуто своей верхней частью в сторону лагеря, что перелезть через него не сумел бы никакой акробат. Каторжники из нюрнбергской тюрьмы гестапо один за другим входили в барак у ворот и осторожно приближались к столу, за которым сидел седой лагерный писарь в лыжном картузе и старательно заносил в толстую книгу фамилии и личные номера прибывших. Записанные тут же раздевались, всовывали свою одежду в мешок и голышом шли в соседнюю комнату. Там они попадали на весы. С весов — к доктору. От доктора — к парикмахеру. Карбышев с удивлением заметил, что его фамилия каким-то странным образом действует на лагерных должностных лиц. «Шрейбер»[110] в лыжном картузе, делая запись в своей книге, несколько раз успокоительно и обнадеживающе кивнул головой. Доктор, молодой человек с красивым смуглым лицом, подсчитывая пульс, крепко пожал Карбышеву руку. Но всего необыкновеннее получилось с парикмахером, который, едва завидев голого Карбышева, выронил машинку и зашептал, сияя: «Товарищ генерал-лейтенант, вы?» Карбышев смотрел на него во все глаза, с трудом узнавая в этом старом, лысом, худом и безбородом цирюльнике совсем на себя не похожего майора Мирополова. Однако все это было мимолетно: и писарское участие, и докторское уважение, и парикмахерский восторг. Карбышев как бы мчался по конвейеру и прямо от Мирополова попал в душевую. Здесь он и еще несколько каторжников стали под горячий душ. Но, как только они стали, горячий душ превратился в ледяной. Двое выскочили, задыхаясь: «Ах! Ох!» В ту же минуту люди с резиновыми дубинками ворвались в душевую. Их усердие и сноровка были поразительны, а удары дубинок необычайно ловки и сильны. «Ах! Ох!» Все это делалось быстро, очень быстро. И вот люди с дубинками уже повытолкали из душевой покорных и непокорных. У выхода груды штанов, рубашек и сабо. Каторжная одежда — полосатые брюки, полосатые куртки; на груди политических — треугольник вершиной вниз. Он должен помогать шпикам в установлении внутрилагерных связей политических. Мгновенно «украшенный» этим значком, Карбышев очутился в карантине.
   «Блок» — деревянный барак посреди большого, вымощенного булыжником двора. В этом бараке — две половины, и в каждой двести пятьдесят человек. Потолка нет — стропила и крыша над головой. Между половинами, прямо против входа — коридорчик с умывальной и дверьми направо и налево. За дверьми — штубе А и штубе В[111], — довольно приглядные помещения с большой печью, кроватью и до блеска натертым полом. В штубе А проживает блокэльтесте[112], в штубе В — писарь и парикмахер. Рядом — тагесциммер[113], — шкафы с посудой и для одежды. Входя в блок, заключенные раздеваются в тагесциммер и прячут свое верхнее платье в нижних ящиках шкафов. В шлафциммер[114] можно попасть только в нижнем белье. Спальни уставлены трехъярусными койками. На двух рядом стоящих койках спят три-четыре каторжника.
   — Aufstehen![115]
   Люди вскакивают. Пять с половиной утра. Августовский день уже родился, но еще не вылез из пеленок: его окутывает серая дымка. Капает прохладный дождик. По небу разбегаются розовые просветы.
   — Schnell! Schnell![116]
   Сотни сабо, — завязок нет, — отстукивают по асфальту. Каторжники толпятся возле умывальников. Задача в том, чтобы за одну-две секунды ополоснуть лицо и голову водой и обтереться рубахой.
   — Schnell! Schnell!
   Действуют резиновые дубинки. Внутри шлафциммер, — ее средняя часть служит столовой, — уже разливается кофейная бурда. Люди уже выбегают на мощеный двор, строятся и равняются. Блокэльтесте пускает руки в ход.
   — Шапки долой!
   Писарь считает. Громко ударяет колокол.
   — Ruhe![117]
   Начинается священнодействие переклички. Его совершает офицер СС с сигарой в зубах…
   Шеренги ломаются. Для выхода на работу люди перестраиваются по пяти в ряд. Capo[118] окружают колонну. Каторжники идут в каменоломню…
   Серо-синие гранитные глыбы похожи на море, внезапно окаменевшее во время бури. Горы камней закрывают траншеи, ведущие вглубь разработок. Пыль вьется до неба. Неистово стучат пневматические молотки. Их эхо отзывается двойным гулом. С лязгом катятся вагонетки. Камни — в вагонетках, под молотками и в объятиях полосатых людей, пытающихся тащить их вручную. Камни — на парных носилках, над которыми клонятся, обливаясь потом, непокрытые бритые головы. Каторга…
   Привычка к шуму — это и есть, собственно, тишина. Поэтому ругань оберкапо[119], где бы она ни зазвучала, слышна везде. Капо всех рангов — обязательно немцы и обязательно — уголовники. С сорок первого года это правило неукоснительно соблюдается во всех концентрационных лагерях Германии. Капо свирепствуют до полудня.. В двенадцать резко кричит сирена. Это — получасовой перерыв на обед.
   — По командам!
   Появляется «коммандофюрер» — офицер СС. Начинается раздача вассер-супа[120] из пятидесятилитровых бидонов. Капо, черпак, брюква, котелок, куски мокрого, тяжелого, свинцом ложащегося на желудок хлеба, — все на ходу, кое-как. Кого-то толкнули под локоть, — суп пролился из котелка. Неудачник робко тянет свою посудину.
   — Что? Опять? Не забудь, что ты — в Германии, и потому супа тебе больше не полагается…
   Эта сволочь, — капо, — клевещет на Германию, на весь германский народ, и в простоте своей подлой души думает, что германский народ ему за это благодарен. Да что и спрашивать с этих людей? Зеленый треугольник ни на одном из них не болтается даром. Странным исключением выглядит капо Дрезен. Он — тоже «зеленый» и именно, как «зеленый», состоят в должности капо, для «красных» категорически недоступной. Но ведет себя иной раз, как самый настоящий «красный». Почему? Легонько припадая на правую ногу, Дрезен подковылял к Карбышеву. В руках у него — «Фелькише беобахтер» (немцам разрешено читать газеты). Детское лицо довольно улыбается, глаза радостно горят. Он быстро наклоняется к сидящему на гранитном обломе Карбышеву.
   — Новости, генерал! Русские взяли обратно Харьков.
   Дрезену, конечно, известно лагерное прошлое, приведшее Карбышева на каторгу: его непримиримость и упорная борьба за пленных, его непоколебимый среди них авторитет. Капо очень часто дружат с писарями из лагерной канцелярии. А шрейберы — это главным образом поляки и чехи, имеющие язык, чтобы потолковать по душам с русскими заключенными. Капо Дрезен понимает Карбышева, но Карбышев не понимает капо Дрезена…
   — Слушайте, генерал, — говорит капо, совсем близко наклоняясь к сидящему Карбышеву, делая вид, будто поправляет деревянную колодку на хромой ноге, и одновременно протягивая ему клочок печатной бумаги, — вы ничего не знаете об этом?
   Листовка напечатана по-русски… «Генерал-лейтенант Дмитрий Карбышев… перешел на службу Германии… Ваше дело пропало… Русские, сдавайтесь, потому что ваши лучшие люди перешли к нам… Сдавайтесь!»
   — Разве вы были бы здесь, — говорит Дрезен, — если бы это было правдой? А?
   Карбышев застонал. Все удары, которые упали на него в Замостье, в Хамельсбурге, в Берлине, в Нюрнберге, — все было ничто перед ужасом и мерзостью одной этой бумажонки. Он застонал, и бритая голова его больно забилась об острые углы гранитного облома.
   — Arbeitskommando![121]
   Дрезен ходко ковылял к своей команде. И Карбышев, шатаясь, шел за ним.
* * *
   Каторга — тяжкий труд. Но она же еще и сложный свод множества практически полезных сведений. Например: идя на работу, не становись с краю шеренги, чтобы лишний раз не попасться на глаза офицеру СС, такого же правила держись на перекличках; везде и всегда будь незаметен; на работе суетись как можно больше и делай как можно меньше; если удастся, не делай ничего; но глазами работай непрерывно, то есть все время следи за капо и принимай прочие меры предосторожности. И все-таки каторга — труд, тяжкий, подневольный, изнуряющий. Наконец заорала сирена. Шесть часов — конец рабочего дня. Вечер встает на западе в оранжевом кружеве пылающих облаков. Сквозь красный блеск зари полосатые невольники, спотыкаясь, бредут в лагерь на первую вечернюю проверку. Многие еле передвигают ноги. Некоторых ведут под руки. Кого-то несут. Карбышев тащит на плече гранитный камень, предназначенный для обработки в лагере. Что-то горячее клокочет в груди Карбышева, подступает к сердцу. Земля, как ковер, растянутый в пустоте, колышется и уходит из-под ног. Руки делаются мягкими, как веревки. Он останавливается, глубоко вдыхает пыльный воздух, еще раз вдыхает… и вдруг… Камень сорвался с плеча и покатился. Резкий окрик тычком ударил в уши. Карбышев очнулся. Перед ним стоял краснорожий, потный солдат СС с яростно выпученными, бесноватыми глазами. Его высоко вскинутый кверху кулак со свистом резал воздух. Карбышев инстинктивно закрыл руками голову.