Споры продолжались два дня. Наконец генерал поддался. Карбышев выторговал постройку опорных пунктов в системе траншей и оборону подступов к позиции фланговым огнем.
* * *
   История с ночной разведкой Лабунского под Перемышлем не была выдумана. И то, что подпоручик поплатился за свою удачу переводом на Бескиды, — тоже. Но подобным оборотом дела Лабунский не был ни огорчен, ни разочарован. Получив толчок под Перемышлем, его предприимчивость развернулась на Бескидах. Кроме Лабунского, здесь решительно никто не помышлял о разведке. А он чуть ли не каждую ночь совершал рейсы в сторону неприятеля — выискивал, выслушивал, вынюхивал, прятался, захватывал неосторожных австрийских часовых, определял расстояния, устанавливал рода оружия и названия частей противника. Постоянным подручным Лабунского в этой лихой работе был телефонист Елочкин, — редкий случай, когда сапер и связист превратились в разведчиков. Однажды захваченный ими раненый «язык», умирая, сообщил важное известие: австрийцы вели подкоп под расположение того самого полка, в прикомандировании к которому находился Лабунский. Отобрав сведения, подпоручик подал рапорт, живо дотолковался с командиром полка и, не дожидаясь указаний высшего начальства, немедленно приступил к делу. В каждой саперной роте, среди прочего «носимого и возимого» имущества, имелись и приспособления для подрывных работ: индуктор, запалы Дребера, капсюли и бикфордов шнур. Лабунский повел навстречу австрийскому подкопу минную галерею.
   — И куда вас несет? — говорил красивый прапорщик Батуев, — неосторожный вы человек…
   — К черту с осторожностью! Вы, милый, еще щенок, и самых, простых вещей не смыслите. Бывают случаи, когда осторожность есть просто личина трусости, Заметьте!
   И, победоносно оглядев прапорщика, Лабунский вывел могучим простуженным басом:
 
От чего саперы носят
И лопату и топор?
От того, что дело знают,
Что касается сапер…
 
   Минная галерея велась с толком. Саперы изготовляли в лесу брусчатые рамы из толстых досок. Рамы ставились на полсажени одна от другой. За стойки и верхнюю насадку вгонялись доски. Добравшись до нужной глубины, Лабунский вывел довольно просторное помещение на стояках, с прочным потолком и нарами; затем пошел копать дальше. Входили в галерею со дна окопа. Ко времени приезда Карбышева на Бескилы работа Лабунского так подвинулась вперед, что из галереи уже можно было слушать австрийский подкоп. Аппарат подслушивания был изобретен телефонистом Елочкиным. Он состоял из алюминиевой манерки с двумя пропущенными через пробку клистирными трубками. Елочкин наполнял манерку водой до половины и зарывал ее в землю. А Лабунский вставлял трубки в уши и обогащался сведениями.
* * *
   Над зубчатым верхом соснового леса уже стояла круглая белая луна. Карбышев подошел к землянке подпоручика Лабунского, стукнул в дверь и, шагнув куда-то вниз, провалился в яму, обложенную гладкими досками, чрезвычайно жарко натопленную и тускло освещенную «летучей мышью». На походной кровати сидел хозяин, вытянув длинные ноги в щегольских сапогах с блестящими жесткими голенищами, и привычным движением руки пропускал между пальцами свою норвежскую, из-под горла растушую бороду. Рядом с кроватью валялся на полу соломенный тюфяк денщика. На стене — телефон и гитара. К столику с «летучей мышью» пристроились два офицера. Карбышев вошел, и Лабунский вскочил с кровати, а прапорщик Батуев — с чемодана. Третий офицер был командиром пехотного полка. Именно из расположения этого полка Лабунский и вел минную галерею над австрийским подкопом. На столике поблескивали бутылка со спиртом и несколько фужеров синего стекла, удивительно похожих на церковные лампадки. Только что опорожнив такую лампадку, полковник старательно утирал усы и закусывал галетой из коробки с печеньем «Жорж». На смуглом лице красавчика Батуева было написано страданье. Полковник говорил ему, показывая на Карбышева:
   — Бога побойтесь, капитана постыдитесь! Красная девица! Да разве этак пьют? Нет, уже мы по-солдатски: «Пей, браток, крепше, и жить будет легше!»
   Лабунский суетился, подсаживая Карбышева к столу.
   — Штраф за опоздание, господин капитан… Извольте догонять!
   Дмитрий Михайлович выпил; Лабунский еще раз плеснул в лампадку. Полковник был толстый, приземистый мужчина. Несмотря на тропическую температуру землянки, он не желал «рассупониваться» и потел в темносерой длинной бекеше на меху, с огромным карманом посередине груди. Ему было весело.
   — Пьем, капитан, девяностотрехградусный, — говорил он, незаметно толкая руку Карбышева и как бы приглашая его таким способом принять участие в забавной игре, — обучаем молодежь философии. Я рассуждаю просто: что, собственно, молодому человеку нужно? Вино, что-нибудь практическое из области «женского вопроса» и чтобы, по возможности, никто не мешал. А? Ха-ха-ха-а!..
   Он с такой силой уперся спиной в стенную доску, что доска погнулась, и загоготал в радостном упоении. Лабунский тоже гоготал хриплым басом. Но Багуеву было не до смеха.
   — Это все от того, что вы мало читаете, господа, — сказал он полузло, полуслезливо, с опаской оглядываясь на спирт, — без чтения…
   — Вы о чем, прапорщик? — осведомился полковник, — о романах?
   — Конечно, — пролаял Лабунский, — «Петербургские трущобы», «Караси и щуки»… И переводчина тоже — от «ужасного» Золя до Киплинга с Конан-Дойлем, а на первом месте — Мопассан. Верно, Авк?
   Имя прапорщика было «Авксентий». Сокращенно он назывался «Авк».
   — Легкомыслие, прапорщик Батыев! — шпынял его полковник, продолжая хохотать во все горло, так как находил очень смешной фамилию офицера в исковерканном виде, — одна пустота. Однако это ловко получается: «Авк Батыев», — вроде римлянина из Золотой Орды… Итак, с одной стороны, — бог троицу любит, а с другой — без четырех углов и дом не строится. Выпьем, Авк!
   Карбышев слушал эту чепуху одним ухом. Опорожненная им лампадка с девяностотрехградусным спиртом обожгла его внутренности, опалила их ядовитым огнем. Но это было только первое ощущение. Еще минута — и огонь сделался ручным: сладкое тепло подползло к сердцу, растеклось по мозгу; согретая мысль засветилась, и темные уголки памяти начали раскрываться один за другим. Карбышев любил в себе это состояние острого раздумья. У многих оно быстро переходят в опьянение. Но крепкая натура Карбышева не боялась слабости. Он редко пьянел, то есть распускался. И потому, зная себя, пил без жадности. — не просто выпивал, а как бы впивал в себя колдовскую жидкость. Чтобы не растерять наплыва внезапно оживших полузабытых мыслей, он еще раз наполнил лампадку и сказал прапорщику:
   — Вот что, Авк Батыев, у вас очень скверно на участке. Но всего хуже, что проволока туго натянута между кольями. Никогда этого не делайте. Я еще вчера хотел вам сказать, да из головы вылетело…
   — А как же?
   — Надо, чтобы проволока висела, — тогда ее нельзя перерубить топором. Смотрите…
   У Карбышева была привычка выражать фортификационные мысли в графике. Он быстро оглядел столик и, заметив листок измятой бумаги, которым было что-то прикрыто, потащил его за край. Под бумагой обнаружилась стопка жиденьких книжек. Карбышев перебрал их. «Политическая экономия» Железнова… «История России» Шишко… Еще две-три брошюрки — по аграрному вопросу… А в общем — вполне эсеровская библиотечка. Карбышев прикрыл книжки бумагой. Как и всегда, интересоваться «не своим делом» у него не было ни малейшего желания.
   — Да-с, наука… — прогудел полковник, снова утирая усы и закусывая печеньем «Жорж», — с девятьсот пятого года десяти лет не прошло, а извольте полюбоваться: численность армии выросла фантастически, появились автомобили, дальнобойные орудия, пулеметы, магазинные винтовки, авиация…
   — По мере усиления средств поражения, — живо отозвался Карбышев, — следовало бы усиливать и инженерную технику. Но этого с девятьсот пятого года сделано не было.
   — Однако я что-то не вижу большой разницы в инженерной технике между тем, что у нас и у немцев. Вот хотя бы, например, подрывная работа… Обе стороны — слепые, совершенные кроты-с! А впрочем…
   Полковник вдруг обозлился.
   — А, впрочем, с кого нам и спрашивать-то? Не с нашим, знаете, носом в горшок с медом лазить. Вы начальника дивизии уже видели. Ну как?
   Правая бровь полковника легла на глаз, а левая вскинулась кверху.
   — Как?
   — Назваться генералом может всякий, но быть им не всякому дано, — скупо улыбнулся Карбышев.
   — Именно-с! Никакому Мопассану лучше не припечатать.
   Карбышеву хотелось еще сказать, что сближение окопов здесь, на Бескидах, прямо противоречит маневренному характеру нынешней войны, что, может быть, в дальнейшем, когда война… Но он не успел ничего сказать.
   — Разрешите справку, Андрей Ильич? — вдруг загоготав, попросил Лабунский.
   — Пожалуйста!
   — У Мопассана про нашего генерала прямо сказано: отпетый дурак!
   — Хм! Вы бы, поручик, Авка Батыева, малыша, пощадили, а? За скромность, а?
   Карбышев быстро допил лампадку.
   — Скромность, господа, вещь темноватая. Поскребите иного скромника, — из него так и полезет полнейшее равнодушие ко всему на свете. Случается, прапорщик?
   Батуев сердито молчал. Полковник махнул рукой. Потом, тяжело дыша и обливаясь потом, поднялся и стал застегиваться. Он собирался уходить.
   — Куда спешите, Андрей Ильич?
   — Домой, дружище, домой… Хорошенького помаленьку! Конь о четырех ногах, да и то спотыкается. Хорошо еще, что жена дома не ждет…
   — А вас куда несет, Авк?
   — И я… Хорошенького, Аркадий Васильевич, помаленьку!
   Лабунский пропустил бороду между пальцами.
   — Да погодите, господа, что ж так, — сразу? Бывают люди всякие: одни любят богу молиться, другие — за юбками бегать. Это — уж изнутри, сроду так, ничем этого не вышибешь. А я…
   — Что? — с любопытством спросил полковник.
   — Не угодно ли партию в девятку? Правда, насчет денег у меня слабо. Но не все же на чистые, можно и на мелок. Кроме того… Эй, Абдулка, живо!
   Денщик вырвался из самого жаркого угла землянки, за печкой, с двумя сапожными щетками в руках и, упав на колени перед Лабунским, артистически прошелся по его ногам.
   — Раз-два. раз-два… Все!
   — Брысь! Могу, господа, сапоги на карту поставить, — не угодно? Сапоги — собиновские… Факт!
   Он выставил вперед сперва одну, потом другую ногу в отличных, франтовских сапогах. Полковник внимательно оглядел их, усиленно тараща свои туманные и мокрые, как осенний вечер, глазки.
   — На меня не полезут. А если и влезут, так потом никакой денщик не стащит. Нет уж, поручик, когда, бог даст, при деньгах будете, — к вашим услугам… А сейчас…
   Гости ушли. Лабунский вернулся к столику.
   — Видать, не то, что Собинова, а и о Собинове никогда Андрей Ильич не слыхивал! Эх! Интересную мне штуку врач на днях рассказал. Обмораживают себе здесь, на Бескидах, ноги: из сотни солдат один, а из сотни офицеров — восемь. Спрашивается: на кой же мне ляд эти самые собиновские сапоги?..
   Было что-то противное для Карбышева в наглой самоуверенности Лабунского. А полное отсутствие в нем «слезы», наоборот, нравилось. И вдруг слеза покатилась из его серых холодных глаз. Он сорвал со стены гитару, сел на кровать и, закинув ногу на ногу, запел хрипло и пьяно самую разухабистую цыганщину:
 
Джень дем мэ препочто,
Джон дем мэ правовир
Имел мэ, имел мэ сила зуралы.
Эх, распошел шум ро,
Сиво граи пошел,
Ах, да распошел, хорошая моя!
 
   Он рвал звонкие струны, и летучие звуки встречались и плыли по землянке. Его могучий голос гнался за ними.
 
Поденьте, поденьте бокалы проскалинт!
Чевеньте, чевеньте, бравинта сэгэдых!..
 
   Присев на корточках за раскаленной докрасна жестяной печуркой, Абдул заслушался, разинув рот. Карбышев никогда не был очень податлив на музыкальные впечатления. Но сейчас что-то все шире и шире приоткрывалось в нем, принимая в себя эту дикую песнь.
   — Жить — мерзнуть; умереть — замерзнуть, — сказал Лабунский, швыряя гитару на кровать, — люблю я, Дмитрий Михайлович, войну…
   — За что?
   — За лишения, за голод, за жажду, за свист пуль. От всего этого возвращается вкус к жизни, и цена ее благ повышается. Только на войне, в передрягах огня и крови, в холоде, в окопной скуке можно по-настоящему любить жизнь. Я, например, непременно хочу вернуться домой, во-первых, целым и, во-вторых, обязательно с крестом, двумя, тремя крестами, — чем больше, тем лучше…
   — Ой, бариня рад будет! — вдруг отозвалось из-за печки.
   Карбышев и Лабунский вздрогнули. Денщик испуганно вскочил на ноги.
   — Брысь! Это он о моей матери… И я заслужу кресты, Дмитрий Михайлович. Без «номера» отсюда не уеду, — увидите. Я хочу взять от войны все… все… И возьму, — увидите!
   Лабунский звонко хрустел пальцами. Но у него были и еще какие-то мысли.
   — А что как убьют? — неожиданно выговорил он.
   — Кого?
   — Меня. Или, скажем, вас.
   Карбышев поднял брови.
   — Убьют? Это может случиться. Ну и что же? Разве нам с вами было хуже, когда нас на свете не было? Так почему будет хуже, когда нас не будет на свете? Я считаю, что страх смерти — глупейшая разновидность эгоизма. Совершенно естественно, что жизнь никак не может понять своего уничтожения, — на то она и жизнь. Но…
   — Не трудитесь, — хрипло засмеялся Лабунский, — если все это только для меня говорится, то, ей-богу, напрасно. Для прививки презрения к смерти обладаю не меньшей, чем у вас, аптекой аргументов. Не боюсь ничуть. И доказательства не замедлю представить…
   Карбышев подумал с досадой: «Опять бравада… Экий самохвал!»
   — А почему вы называете свои сапоги собиновскими? — спросил он, решительно меняя тему разговора.
   Лабунский закашлялся, со свистом выбивая из бронхов застарелую мокроту и посылая в самое жерло печки один шипящий плевок за другим.
   — Очень просто. Я ездил в отпуск к матери в Казанскую губернию. Моя мать — богатая женщина, крупная помещица. Если бывали в Казани, наверно, слышали. Обратно ехал с деньгами. В поезде — прапорщик запаса. Вагон-микст… Купе.. Дальше — больше… Собинов! Да, да, знаменитый Собинов! Стукнули коньяку. А потом, чтобы не терять времени, раскинули колоду. И, представьте себе, всю ночь из купе так и не выходили. Мало-помалу все наличные от Собинова ко мне в карман перебрались. А кончилось побоище тем, что заложил он, — как его? Леонид… Леонид… ну да все равно! — заложил в банк вот эти свои сапоги. Деланы в Москве, по особому заказу, у знаменитейшего мастера Звягина, на Волхонке. Собинов у нас — вроде Петрония: законодатель военных мод. И обратите внимание, голенища жесткие… каблук… носок обрезан… Словом, собиновский фасон. Надел, как влитые. Вот вам и вся история…
   Телефон над кроватью пронзительно запел. Лабунский схватил трубку.
   — Елочкин? Да что ты говоришь? Молодец… Сейчас иду!
   Лабунский вскочил. Денщик уже подавал шинель.
   — Извините, господин капитан. Из галереи.. Минут на двадцать… А вам вовсе не надо уходить. Я быстрее быстрого. Ей-богу, обидите, если не дождетесь…
   Карбышев сдался и спросил, снова садясь:
   — Что за Елочкин?
   — Телефонист… Отличный солдат. Из Бреста.
   Лабунский исчез. Муаровые переливы жара расползались по бокам и спине жестяной печурки. А денщик все подваливал да подваливал древесины в ее ослепительно яркое, нестерпимо раскаленное нутро. Карбышев думал о Лабунском. Кто знает, может быть, это и есть настоящий человек, настоящий русский офицер, воплощение физической силы, сгусток энергии и требовательного вкуса к жизни? Ведь именно такие люди, такие офицеры теперь и нужны. Война будет долгой. Окончательная победа достанется наиболее упорной стороне. Это война на износ промышленности, на истощение пищевых запасов, человеческих ресурсов и моральных сил. И в последний час решат спор они, моральные силы… Однако ждать становилось скучно.
   — Абдул!
   — Чего изволишь, ваше благородие?
   — Откуда ты родом?
   — Из Казани, ваше благородие.
   — Значит, подпоручик и ты — земляки?..
   — Никак нет, ваше благородие.
   — Почему нет? Ты ездил с подпоручиком в отпуск?
   — Так точно, ездил, ваше благородие.
   — В Казань?
   — Никак нет, в Саратов, ваше благородие.
   — Да ведь подпоручик говорил про Казань?
   — Она, наверно, шутил, ваше благородие.
   — А мать его где живет?
   — В Саратове…
   И Абдул принялся рассказывать, как ездили они с барином в отпуск. Мать Лабунского — старая, бедная вдова, живет «из пенсии», на чердачке под крышей. «Все барина крестил, крестил, крестил…» Говорила она сыну так: «Бедовая у тебя, Аркаша, голова. И сложить ее тебе ровнехонько ничего не стоит. А я-то как же?» На обратном пути, в поезде, барин, действительно, с какими-то офицерами всю ночь играл в карты и всех обыграл. В Москве заказал сапоги на Волхонке по особому фасону. Только мастер с Волхонки и умеет так шить. Абдул сам ему деньги относил. А выиграл барин не сапоги, — деньги только. Насчет сапог пошутил, наверно…
   Карбышев встал и потянулся так крепко, что по суставам кое-где хрустнуло. Ему не хотелось больше дожидаться Лабунского. Хлестаков? Несомненно. Эта мысль и вызванное ею чувство были похожи на луч солнца, внезапно сверкнувший из-за туч и тут же утонувший в грязном омуте талого снега. Разве может Хлестаков выйти победителем из такого грозного, беспощадно прямого состязания, как эта война? Хлестаков… Авантюрист…
   Карбышев подошел к столику, чтобы еще раз переглядеть лежавшие на нем под листком бумаги странные книжки. Однако ни листка, ни книжек на столике уже не было. Оставалось немедленно уйти…
* * *
   Елочкин вызвал Лабунского в галерею по очень важной причине. Уже целый час слушал он с помощью своего аппарата австрийский подкоп. Было ясно, что подкоп проходил наискосок под галереей, и может быть, даже крест-накрест. Грунт — вязкая глина. Судя по слышимости, австрийцы возились за аршин от Елочкина — не больше. Они что-то таскали в свою нору. Что? Наверное, мешки и ящики с песком. А это означало, что они приступили к зарядке. И Елочкин вызвал Лабунского.
   Прибежав, подпоручик тотчас схватился за клистирные трубки. Так оно и было. Австрийцы прошли забивкой под галереей. Уже прошли. Это — первое. Второе: возня у них затихла. И тогда Лабунский начал распоряжаться, приказывая своим подвальным шепотом. Прежде всего следовало разобрать пол галереи в том месте, где он служил кровлей австрийскому подкопу. Затем… Солдаты закрестились:
   — Гос-споди!
   — Дурачье! Да ведь сейчас никого в австрийской дыре нет. Выноси оттуда мешки с песком, ищи провода, режь…
   Провода скоро нашли. Лабунский приказал Елочкину присоединить к их концам другие, уже заготовленные, такого же сопротивления.
   — Разбирай, ребята, австрийскую забивку… Вытаскивай заряды… Разряжай…
   Здесь, в австрийской галерее, Лабунский и Елочкин ждали прихода хозяев. Должны же были они явиться, чтобы выяснить, почему так долго не взрывается подкоп. Ожидание затянулось, — прошло времени с полчаса, а то и все сорок минут, когда, наконец, в галерее подкопа послышались осторожные шаги. Шли трое. Передний — австрийский офицер — держал в руке электрический фонарик. Как слепые, прежде чем ступить, ощупывают дорогу палкой, так и он тыкал в землю белой палкой светового луча. Лабунский с ужасом подумал о том, что в кармане его шинели заряд, наган же в кобуре под шинелью, а шинель он забыл расстегнуть. В этот момент австрийский офицер поднял фонарик и прямо перед собой увидел вытаращенные серые глаза и норвежскую бороду Лабунского. Это неожиданное видение показалось австрийцу таким страшным, что, отпрянув, он закричал. Он кричал неживым, бессмысленным голосом, какой бывает у людей во время сонного кошмара:
   — А-а-а-а…
   Солдат, стоявший позади него, выстрелил в Лабунского, но промахнулся. Продолжая кричать, офицер выхватил револьвер. «Вот и конец», — просто подумал Лабунский и хотел зажмуриться. Но что-то непонятное метнулось под ноги австрийцу. Его крик оборвался, к сам он упал. Падая, он, вероятно, уже считал себя убитым, потому что отбросил револьвер. И в ту же минуту подбивший его Елочкин сидел на нем, туго перетягивая руки пленного тонким телефонным проводом. Два выстрела грохнули почти одновременно. Лабунский достал свой наган. Один из австрийских солдат лежал с простреленной головой, другой уносил ноги к выходу из галереи, — было слышно, как усиливал он свой неровный бег, спотыкаясь и на что-то наскакивая. Елочкин поставил пленного на ноги, крепко держа за провод.
   — Добро, что так, а то бы и хлястика не осталось… Лабунский прохрипел:
   — Ты спас меня, Елочкин, — спасибо! Уводи лейтенанта…
   — А вы, ваше благородие?
   Подпоручик махнул рукой и быстро пошел в темноту, — туда, куда только что убежал австрийский солдат. Оставалось сделать самое главное и… тогда все!
   Дежурные видели из окопов, как за черной стеной ближнего леса с зловещей яркостью вдруг вспыхнул зеленовато-желтый сноп огня. Земля дрогнула от удара. Белая кисея снежной пыли взвилась к небу. Но уже на полпути ее нагнал гигантский всплеск камня, щебня, мусора, рваной жести, битого стекла и деревянных балок. Заслоненная этой непроницаемой массой, как бы потухла луна, и небо странно приблизилось к земле. Но затмение продолжалось недолго. И ночь стала еще светлей, чем до взрыва, когда Лабунского пронесли мимо окопов на перевязочный пункт…
* * *
   Между развилистыми голыми деревьями плотно припали к земле маленькие темные избицы с острыми, густо заснеженными крышами. Это деревня; в ней — батальон полкового резерва и перевязочный пункт. Изобилие походных кухонь и линеек под белыми холщовыми пологами говорило об этом с несомненной ясностью. На перевязочном пункте работал Московский отряд Красного креста. Кислые запахи, крови и пота густо висели в холодном воздухе. Легко раненые солдаты переговаривались довольными голосами:
   — Я тебе зря не присоветую. Завсегда перед боем портки али портянки смени, — самым легким обойдешься.
   — Гляди, кабы вдругорядь леший не обошел с приметой-та!
   Доктор принялся за Лабунского.
   — Грудь? Контузия… Сильная… Да, не без последствий!
   Потом показал санитару на сапоги раненого.
   — Снимай! Осторожней!
   Но как только санитар потянул с левой ноги подпоручика все еще красивый и блестевший из-под грязи и крови собиновский сапог, Лабунский заревел от неистовой боли. Ему показалось, что его разрывают пополам. Доктор рассердился на санитара.
   — Я тебе, дубина, велел осторожней. Экий вахлак! Срезай ножницами!
   Собиновские сапоги стали распадаться на куски. Доктор наклонился над ногами Лабунского, ощупывая, придавливая, оглаживая.
   — Ранены, поручик, осколками в обе ноги. Чем глубже, тем раны шире… Рваные…
   — А осколков не видно, доктор? — спросил Лабунский, — нельзя ли их вытянуть?
   — Ну что вы, в самом деле, учите… Хм… Хм… Да-с! Сапоги у вас были казовые, слов нет, но боюсь, как бы вам от них-то именно и не скапутиться, В обеих ранах и кожа от голенищ, и лак, и клей, и черт знает еще что… Хм! Жаль! Очень жаль! И температура высокая… Не скрою, началось заражение. Надо отнимать ноги…
   Лабунский молчал. И доктору стало не по себе. Он схватил зонд и загнал его в одну рану, в другую.
   — Больно?
   — Нет.
   — Хм… Да-с! Иначе никак невозможно. Сейчас приступим…
   Он сказал еще что-то, но Лабунский этих последних слов не расслышал, потому что они потонули в грохоте, внезапно разразившемся над деревней, в которой приютился перевязочный пункт. Австрийцы нащупали резерв полка и взяли его под огонь. Рощица стонала, шипела, свистела, выла… Раненых раскладывали по повозкам. Ошалелые лошади мчались карьером к шоссе…

Глава пятая

   В начале ноября четырнадцатого года русские войска с боем форсировали Сан и очистили от австрийцев его левый берег. Это позволяло возобновить блокаду Перемышля.
   За месяц боев на Сане многое изменилось в крепости. Период деблокирования не был потерян даром, — работа гарнизона кипела: совершенствовались форты, усиливались промежутки между ними, расчищалась впереди лежащая местность так, что лесов на ней вовсе не осталось, занимались новые позиции; на фортовом поясе было сооружено множество батарей, устроены полосы проволочных сетей, рогаток, засек и фугасов. На всех без исключения верках появились блиндажи из стоек и насадок, досок и земли; пушки и пулеметы укрыты.
   Снятие блокады меньше всего отразилось на восточных участках обложения. Войска этих участков остались на захваченных ими раньше позициях, в трех с половиной верстах от линии фортов, прочно сохраняя в своих руках хорошо блиндированные наблюдательные пункты на высотах. К середине месяца в Мосциску опять прибыли шестидюймовые пушки; брестский парк находился во Львове; в Городке уже выгрузился инженерный осадный парк. Генерал Дельвиг, продолжавший начальствовать артиллерией, выдвинул позиции на опушку Плошовицкой рощи, где они отлично маскировались лесом, и осадные орудия расположились в долине Цу-Новоселок, прямо против Седлиски. Блокадная линия энергично распространялась к северу и югу; кольцо обложения смыкалось. Под конец месяца крепость открыла огонь из очень крупных мортир, и берега Сана, Виара и Бухлы вновь потонули в грохоте пальбы. Разлетевшиеся было с перепугу птицы скоро вернулись и, быстро привыкнув к грохоту, потихоньку верещали в кустарнике. Привыкали и люди…