Он стоял, качаясь, и незаметно старался при этом выскользнуть своей могучей фигурой за грань холодной полосы прожекторного света.
   — Пойдем, Вася, пойдем, — сказал Жмуркин, — бог с ними!
   — Предъявите, граждане, документы!
 
А и пить будим,
И гулять будим…
 
   — Держи одного, — сказал дозорный товарищу, — а я — другого. Видать птиц по полету!
   — Эх, ты, садова голова, — вдруг перестав ломаться и сразу повертывая на полный серьез, прогудел великан, — жалко мне тебя, ей-ей! За чем пойдешь, то и найдешь…
   — Без разговоров!
   — Что за разговоры!
   Великан привычным и точным, как секундный ход Часов, движением выхватил из кармана револьвер. Дозорные вскинули винтовки.
   — Отстаньте-ка от нас лучше, ребята! — странно захлебываясь, быстро проговорил Жмуркин.
   Два выстрела взорвали мертвую тишь Смоленского бульвара. Великан лежал лицом вниз, царапая асфальт растопыренными пальцами выброшенных в стороны рук. Один из дозорных стоял у стены, в том самом месте, где слабо колыхались под ветром клочья рваного плаката, и, странно скосившись, медленно сползал наземь. Другой мчался к Арбату, стреляя из винтовки по вертко убегавшему Жмуркину. Бегун уходил не стреляя, вероятно, экономил заряды. Но, когда наперерез его ходу, из-за угла выскочили еще двое патрульных и навалились на него кучей, он перестал экономить заряды и выпустил пулю за пулей — все. Один из солдат упал. Жмуркина связали.
* * *
   Ту самую ночь, когда в Москве, на Смоленском бульваре, разыгралось это происшествие, Карбышев, Наркевич и остатки мирополовского отряда, с которым свел их Романюта, просидели в глухой лесной чащобе, на речке Свислочи, окруженные со всех сторон гитлеровцами. Все выходы из леса были взяты неприятелем под контроль. В отряде не было решительно никакой материальной части, если не считать винтовок. Патроны подходили к концу. И продовольствия не оставалось. Солдаты жадно глядели на лошадей. Но конный обоз был необходим под вывозку тяжело раненых. В эту ночь решалась судьба отряда…
   Человек двести бойцов выстроились на опушке лесной поляны. В предрассветных сумерках лица этих людей, обдутые ветрами и обожженные солнцем, казались черными. Карбышев поздоровался. Ему ответили стройно, но не громко.
   — Товарищи солдаты, — заговорил он, — мы пришли сюда лесными колоннами и просеками и ни разу не встретились с неприятелем. Впереди — Березина, а за ней — Днепр, Могилев, свои… Пройдено от границы раз в пять или в шесть больше пути, чем остается. Но вот хлынули дожди, лесные дороги испортились, мы забились в эту трущобу, и фашисты нас окружили. Отступать некуда, маневрировать негде…
   Солдаты слушали и, не отрываясь, смотрели на генерала. Они ловили его смелый, звонкий голос, живые, энергичные движения и яркий огонь глаз.
   — Есть способ — разойтись по двое, по трое, рассыпаться поодиночке. Но бросить целый обоз с ранеными мы не можем. Спасая себя, мы должны и о них подумать. Разве я не так говорю, бойцы?
   Карбышев замолчал. И все двести человек молчали, продолжая смотреть на него. Они знали, что сейчас будет самое главное. Но в чем оно заключается, этого они не знали. В такие минуты человеку на холоде становится жарко, а солнечный луч не может его согреть.
   — Товарищи солдаты! — сказал, наконец, Карбышев главное. — Кто хочет вместе со мною драться, прорываясь к своим, пусть сделает два шага вперльед!
   И все двести человек, от первого до последнего, шагнули вперед раз и два…
   …Сплошной бор, темный, таинственный и грозный — ствол к стволу, — могучая, на первый взгляд непреодолимая, стена, поднимался отовсюду, закрывая стрелков Карбышева. С раннего утра гитлеровцы вели концентрированное наступление, стараясь выбить стрелков из леса. Поддерживал их густой минометный и артиллерийский огонь: у них было никак не меньше дивизиона артиллерии. Отдельным группам гитлеровцев удавалось проникнуть в лес, но назад они уже не возвращались. Прямые атаки отбивались огнем и контратаками. Для Карбышева воскресли старые времена Перемышля. С ружьем в руках он водил своих стрелков в наступление. Длинные пулеметные очереди прокладывали наступающим путь. «Это — станковый…» Но вот затих пулемет. Каток опрокинут, ствол зарылся в землю. А патронов в автомате — всего три диска. И у бойцов — по обойме…
   Двадцать пятого июля Карбышев атаковал гитлеровцев на участке в полкилометра по фронту, вырвался из леса, поджег какие-то склады, повернул на север, оседлал линию железной дороги и ушел за линию на восток…
* * *
   Сердце бьется, словно на привязи, — где-то далеко, далеко. В голове — одна мысль: выстоять под огнем и идти дальше. Шли уже без обоза с ранеными, — он растаял, оседая по деревням, — шли, почти не скрываясь, вдоль лесных опушек, так быстро, что и догнать было бы не легко. То и дело натыкались на гитлеровские заслоны. Отвечать на огонь было нечем: просто шли сквозь преграды и повсюду на этих преградах оставляли самих себя. Отряд состоял теперь всего Лишь из сотни людей. Но что это были за люди! Федя Чирков, как и положено разведчику, то пропадал, то снова появлялся, по двадцать раз переползал через поразительно прочные в этих местах, словно металлическим полотном укрытые, шоссе, угрем переплывал речки, отыскивал глубокие канавы для ночлега. Кроме того, в нем начинал говорить сапер. «Эх, товарищ генерал, отрыть бы ступеньку, да и стрелять, стоя… Только вот за патронами в булочную сходить!» Карбышев говорил Наркевичу:
   — Молодец Чирков! Нашел канаву, хоть кровать ставь.
   И добавлял, невольно отдаваясь привычному течению инженерских мыслей:
   — Заметьте, Глеб: лучше сидеть в хорошо замаскированной канаве, чем в самом крепком, но незамаскированном убежище…
   …Солнце закатывалось, и сумерки были красные. Федя пробирался сквозь колючий кустарник, выискивая укромный выход на широкую и судоходную в этих местах Березину. Ноги его скользили по коврикам рыжей травы. Камни, на которые он ступал, шатались, угрязая в хлюпком бездонье неоглядного болота. А Федя все кружил да кружил, жадно осматриваясь. И так докружился он в этот красный вечер до тех пор, пока не накрыла его мина. Гигантский фонтан грязи взвился над Федей. Огненная боль врезалась в живот, и от боли захолонуло, остановилось сердце. Чирков упал, заерзал по мокрой земле, судорожно подтягивая колени к подбородку, и потерял сознание…
   Однако федина душа не хотела уходить из страдающего тела. Чирков лежал на болоте до ночи. А ночью на него набрели, выходя к реке, свои. «Своими» оказались Карбышев, Наркевич и солдат — трое. К реке просачивались группами по нескольку человек. Такая-то группа и обнаружила Федю в кустах. Солдат взвалил раненого на спину и потащил. Никогда не был собой крупен или телом тяжел Чирков. Но люди в отряде совсем истощились силами, и даже легкий федин вес гнул солдата к земле.
   — Стой! — приказал Карбышев, снимая с себя ремни и подлаживая их Феде подмышки, — понесем в четыре руки!
   — Товарищ генерал, — тихо сказал раненый, — оставьте меня. Мне — умирать, а вам зачем пропадать?
   — А я пропадать и не собираюсь, — усмехнулся Карбышев, — вы — солдат, я — тоже. Солдаты в бою друг друга не оставляют. Значит, спорить не о чем, друг Чирков.
   И, взвалив Федю на спину, зашагал, одышливо переводя дух и встряхивая от времени до времени головой, чтобы сбросить со лба частые градины неудержимо набегавшего пота…
* * *
   К Днепру вышли третьего августа, под утро, километрах в пятнадцати выше Могилева и остановились в тревожном недоумении перед последней переправой. Днепр не широк — метров сто двадцать, не больше, — но быстр в течении и суетлив в переливах. С берегов заглядывают в него высокие прямые сосны, и тишина берегов загадочна и страшна. Куда ни глянь, пусто. От этой странной пустоты холод перекатывается через сердце. Шестьдесят храбрецов стояли перед рекой, к которой они так долго и упорно стремились, не зная ни того, кто их встретит, ни того, что их ждет за ней. «Обстановка» была до крайности неясна…
   Карбышев приказал вязать плоты — для раненых. Три бойца с офицером пустились вплавь через Днепр — разведать левую сторону. Песок хрустел под ногами людей, желтый, крупный, сыпкий, как хлеб в амбаре. Из дюн торчала суховатая травка. Чем ближе к лесу, тем она гуще, тем зеленей и ярче ее игольчатые стрелки. Солнце стоит над рекой, но близ леса прохладно. Из-под сосен тянет запахом сырости, парными ароматами живой древесной гнили. Лес — как погреб, открытый не сверху, а сбоку. Если бы он не был уже пройден, в него хотелось бы войти, чтобы узнать, что он в себе заключает. Но он пройден без препятствий, потому что пуст. «Что хорошо, то хорошо», — подумал Карбышев. И в тот же момент ясно различил между двумя ближайшими соснами на опушке гитлеровского солдата с автоматом в руках.
   — К бою! — крикнул Карбышев.
   Автомат застучал, будто градом забило по железной крыше. Бойцы, бросив вязку плотов, залегли за песчаными холмиками. Откуда гитлеровцы? Вместо ответа затакали пулеметы. С грохотом разорвалась мина, другая… Из леса десятками выбегали неприятельские солдаты. Их было не меньше батальона. Карбышев не ложился — что за смысл? Он уже столько раз видел эту самую смерть — многодельную хлопотунью, скорую и старательную, усердно справлявшую сейчас вокруг него свое древнее, как мир, дело. Вот упал Наркевич, раскинув по золотому песку свои седые волосы. Кровь текла у него из уха. Карбышев наклонился.
   — Глеб…
   Наркевич что-то говорил. Карбышев прислушался.
   — Прощайте, мои милые, — говорил Наркевич, — прощайте, мои белесоватые!
   Да, это — она… Смерть. Карбышеву показалось, что он заметил фашиста, убившего Наркевича, — коротконогий, плечистый. Из нескольких миллионов фашистов, вторгшихся в СССР, именно этот был тем, которому предстояло убить Наркевича. От этой нелепой мысли в голове Карбышева зажглось такое отчаяние, а в груди — такой гнев, что он разрядил револьвер, почти не целясь, и все-таки опрокинул коротконогого. Но тут же случилось и другое: где-то совсем близко разорвался снаряд. Вместе с грохотом разрыва огромные белые лампы начали вспыхивать в воздухе. «Ранен? Контужен?..» Между тем неизвестно откуда взявшийся автобус взревел, и малиновая грудь его жарко дохнула в лицо Карбышева. «Контужен?» Он быстро свел носки и еще быстрее раздвинул их, чтобы оттолкнуться от приподнятого края колеи и выпрыгнуть из-под автобуса. «Как? И это — все?» — с изумлением думал он, отталкиваясь, скользя и срываясь под радиатор. Где же чемодан? Спасательный круг, чемодан — все равно… Карбышев уже плыл через Днепр. Громкий голос сказал рядом: «Ну, и глыбь!». Дмитрий Михайлович открыл глаза, чтобы взглянуть на того, кто сказал, но увидел не его, а нескольких гитлеровцев, что-то с ним делавших, и среди них того плечистого, который убил Наркевича и которого он только что убил сам…

Глава сорок пятая

   Брест оборонялся двадцать восемь дней. Конец обороны осажденной крепости почти всегда совпадает с ее «капитуляцией», с ее «падением». Но применительно к Бресту невозможно говорить ни о чем подобном. Оборона этой крепости прекратилась потому, что некому было больше защищать ее. Брест не «капитулировал» и не «пал», — он истек кровью. Когда гитлеровцы вошли в цитадель, она еще не была мертвой. Ее стены продолжали жить, — стреляли, так как не все, далеко еще не все очаги сопротивления к этому времени потухли. Безымянный солдат нацарапал на внутренней стене каземата в северо-западном углу цитадели: «Я умираю, но не сдаюсь. Прощай, Родина!» И поставил дату: двадцатое июля. Итак, лишь двадцатого гитлеровцы окончательно осилили Брест, — овладели его трупом. Есть в истории военных подвигов золотая полоса славы, которой озаряется народ, мужественно отстаивающий право своей родины на честь и свободу. Была геройская оборона Смоленска (1610-1611 годы); на весь свет прогремел Севастополь (1854-1855 годы). В грозную эпоху последней великой войны блеском такого же точно подвига увенчался Брест-Литовск.
   Каждый из двадцати восьми дней бугской страды тяжко ударил по слабенькой полководческой репутации генерала фон Дрейлинга. И репутация не выдержала этих ударов, развалилась. Дрейлинга отрешили от командования дивизией и вызвали в Берлин. Он ехал туда в убийственно-скверном настроении. Он глядел из окна вагона на мелькавшие мимо старинные восточно-германские городки и не замечал их. Да и были они удивительно, до смешного похожи друг на друга: узкие высокие здания с крутыми, красными крышами; длинный белый Дом[68] с башней без окон; летнее солнце, ярко плещущееся на медных шпицах и бронзовых петухах средневековых колоколен… Отряды подростков из молодежного союза маршировали у вокзалов, — раз, два, три! Фашистская песня о Хорсте Весселе неотрывно преследовала Дрейлинга. Под ее звуки фон Дрейлинг прибыл в Берлин и вышел на перрон, с обеих сторон заставленный серыми голландскими вагонами-ледниками. От страха за будущее и сам он был в эту минуту так же сер и мертвенно холоден, как любой из этих вагонов.
 
* * *
   Потянулись странные дни трусливых ожиданий и тревожной неопределенности. Тотчас по приезде фон Дрейлинг побывал во всех канцеляриях и постучался в двери всех штабных кабинетов, доступных для людей его сравнительно невысокого ранга. Но из этого ровно ничего не вышло. Он не слышал прямых обвинений в брестской неудаче; но вместе с тем ничего не узнал ни о действительной причине своего отозвания из армии, ни о том, что ему предстоит делать дальше. С ним почти не разговаривали, перебрасывая его, как мячик, с одной штабной лестницы на другую. Самое страшное в жизни — неизвестность. Фон Дрейлинг очень болезненно испытывал это на себе. Как-то, выйдя из метро на Бель-Алльянс-плац, он взглянул на чистое, ясное небо, и горькие слезы обиды градом полились из его глаз. «Все, что угодно, — думал он, — арест, суд, разжалование, — все, что угодно, но не эта пытка молчания…» В ранние дни юности он любил помечтать о Германии — о родине своих предков. Она представлялась ему не иначе, как с кайзером посреди блестящего собрания горностаевых мантий, доломанов с бранденбурами, касок с плюмажем и расшитых мундиров. Но в этой Германии, которая приютила его теперь, не было решительно ничего общего с благородно-рыцарственными картинами полудетских грез — подлая акробатика на головах и спинах честных тружеников и порядочных людей. К отчаянию фон Дрейлинга начинала примешиваться злоба, а это всегда поднимает дух. Он огляделся и, закурив сигарету, направился через площадь к ближайшему кино.
   Дрейлингу очень хотелось в этот вечер махнуть на все свои несчастья не только рукой, но, может быть, даже и ногой. Когда на экране закрутилась перед ним визгливая оперетка «Zehn Madchen und Kein Mann»[69] и по нежным щечкам белокурой актрисы покатились веселые глицериновые слезы, он ощутил в своем обрюзгшем, каплуньем теле прилив давно иссякшей, чисто мужской силы и обрадовался чрезвычайно. Он представил себе фешенебельный, чуточку старомодный номер в отеле «Эспланад» на Потсдамской площади, где в угрюмом одиночестве и мучительном беспокойстве провел две последние недели своей жизни, но представил себе этот номер не пустым и молчаливым, как обычно, а полным звонкого женского хохота, и случайную гостью в голубом бюстгальтере, и себя, помолодевшим на двадцать лет. Эти представления были так живы и соблазнительны, что Дрейлинг задрожал от нетерпения. Да, он живет в прекрасной гостинице, построенной еще перед первой мировой войной и очень, очень удобной для… Гостья? Да, сегодня у него будет гостья. Он сразу вспомнил все места, где случалось ему вчера и третьего дня встречать на улицах хорошеньких женщин, откровенно искавших именно таких приключений, какие были нужны ему сейчас. Стройная блондинка на Унтер-ден-Линден, у Бранденбургских ворот… И та, другая, с синими жилками на висках, в штадтбане[70] между Шарлоттенбургом и Силезским вокзалом… И еще третья с темным пушком на верхней губе возле Кенигштадтского пивоваренного завода… Все они стреляли в Дрейлинга своими смелыми глазами: ведь для такого разговора и не надо слов. Как ни плохо его положение, но для них он — «незанятый» генерал, то есть подлинная находка. А сколько прелестных девчонок постоянно шатается по городским окраинам — на Шенгаузерской аллее, на Фербеллиновской улице…
   Дрейлинг выскочил из кино с прыткостью прапорщика. Он мчался на поиски «гостьи», не желая ни о чем больше думать, кроме наслаждений сегодняшнего вечера, и удивляясь, как можно было в течение двух недель не вспомнить о легкой доступности такого недорогого удовольствия. Столько вечеров пропали даром, — пфуй, как глупо! Он приостановился, чтобы вынуть из кармана дрожащими пальцами сигаретку, поднести спичку к воспаленному лицу и тотчас бежать дальше. Но какой-то человек неожиданно вырос перед ним и загородил собой путь. Высокая фуражка позволяла видеть, как странно скошен назад лоб этого человека. Крепкие, тяжелые челюсти выступали под ушами. Темные глазки зорко выглядывали из-под лысых бровей. Нос человека был крив, словно перебит посередине. Неизвестный был в форме особого отдела службы безопасности. В петлице воротника — четыре серебряные звездочки. Дрейлинг вздрогнул, но уже не от сладких предвкушений…
   — Хайль Гитлер! — сказал кривоносый штурмбанфюрер. — Здорово, господин «лакштифель»![71] Почему вы околачиваетесь в Берлине, когда все строевые генералы колотят русских? Что случилось?
   — «Пруссак!» — воскликнул Дрейлинг, с изумлением узнавая в кривоносом старого диверсанта и тут же испуганно поправляясь: — Господин Эйнеке! О!..
   Эйнеке улыбнулся и так сморщил лоб, что кожа на его голове, и волосы, и фуражка — все вместе задвигалось вперед и назад.
   — «Пруссак»? Я уж и забыл… Хорошая кличка! Если в моей груди бьется верное старопрусское сердце, то именно так и надо мне называться: пруссак.
   Дрейлингу кто-то говорил, что Эйнеке занимает чрезвычайно «серьезную» должность в берлинской контрразведке. Но так как большевистская Россия — одно, а здесь… совсем другое, то у Дрейлинга не было совершенно никакого желания искать встреч с человеком, которому он был обязан сперва идеей о бегстве в Германию, а затем — и самим бегством. Как ни туго приходилось Дрейлингу в Германии, он никогда не помышлял о поисках поддержки у Эйнеке. За последние две недели он даже и не вспомнил о нем ни разу. Но теперь сам Эйнеке стоял перед ним в натуральнейшем виде и говорил:
   — Слушайте, старый приятель! Где вы живете? Отель «Эспланад»? Отлично. Если вы никого не ждете сегодня, я буду вашим гостем. Выпьем коньяку и потолкуем. Никого не ждете?
   — Нет, — пробормотал Дрейлинг, — я очень рад…
   — По правде сказать — незаметно. Вот что: если придет девчонка, я спрячусь в ванной комнате, только и всего…
   Дрейлинг остолбенел перед натиском такой прозорливости. Впрочем, это было всегда свойственно Эйнеке, — видеть людей и обстоятельства насквозь.
   — Уверяю вас, — покорно сказал Дрейлинг, — что я чрезвычайно рад принять вас как гостя. Уверяю…
   — Тем лучше… Да и может ли быть иначе, когда моя скромная личность имеет счастье пользоваться особым вниманием и доверием самого гаулейтера Берлина, имперского комиссара обороны и министра пропаганды, доктора Иозефа Геббельса? А? Еще бы вам не радоваться такому гостю, как я… Идем!
   Он щелкнул языком и быстро зашевелил кожей на голове.
* * *
   Встреча с Эйнеке и вечер, проведенный с ним в отеле «Эспланад», решили судьбу фон Дрейлинга. Как решили? Невероятнейшим образом. Жестокость, сухость, грубость души Эйнеке были давно и хорошо известны Дрейлингу. Себя он считал совсем не таким, и в недостатке именно этих свойств видел главную причину своих неудач в Германии. Да, это — не прежняя Россия, где телячье прекраснодушие ценилось на вес золота и оплачивалось чинами, орденами и высокими окладами. Но ведь только такие неприятные люди, как Эйнеке, — черствые и расчетливые, — способны правильно обсудить положение и трезво посоветовать. Это — по-настоящему деловые люди. Словом, Дрейлинг не выдержал и рассказал гостю со всей откровенностью историю своего отозвания из армии и бессмысленного прозябания в Берлине.
   В это время германский генеральный штаб уже очень хорошо знал, что блицкриг, победоносная развязка которого была запланирована на середину июля, провалился. Сомневаться в его крушении после разгрома германских дивизий под Ельней было невозможно. Но еще невозможнее было разговаривать на эту тему. Поэтому, когда Эйнеке вдруг сказал что-то о провале блицкрига, Дрейлинг почувствовал себя особенно гадко под острым взглядом его кошачьих глаз, которые, казалось, должны были бы видеть даже и в темноте. «Зачем он говорит мне это, зачем? И что за черт дернул меня с ним откровенничать…» Между тем Эйнеке лишь подбирался к главному.
   — Вот причина, по которой вам больше нечего делать в армии, Дрейлинг… Вы — плохой генерал на фронте. Но вы можете быть превосходным генералом в тылу. Каждый из нас обязан служить фюреру наилучшим из способов, которые нам доступны. Вы слышали что-нибудь о генерал-лейтенанте полиции Вернере фон Альвенслебен?
   — Да… Или нет…
   — Все равно. О нем рассказывают, что, будучи в молодые годы адъютантом кайзера, он получил от него чин за верное слово: «Gegen Dernokraten helfen nur Soldaten!»[72] Сейчас он генерал-лейтенант полиции, и фюрер видит в нем своего лучшего слугу. Вам надо служить в полиции, Дрейлинг!
   Это было столь неожиданно, что Дрейлинг чуть не вывалился из кресла на ковер.
   — Я могу вам это устроить, — говорил Эйнеке, — но… я не знаю, что лучше: полиция или войска СС? На днях в Берлин из своего замка на Пюклере, около Котбуса, возвращается граф Бредероде…
   — Что?
   — Да, тот, который в четырнадцатом году взорвал Брест. Если не ошибаюсь, вы именно тогда служили в Бресте? Видите, как все превосходно складывается… Ха-ха-ха!..
   Мысли Дрейлинга прыгали: «Бредероде… Шпион Бредероде… Кольцо на виселицу, которое я заказал тогда солдату-слесарю… Только из-за бегства шпиона оно осталось без… Бог, моя сила!»
   — В один из первых дней по возвращении графа, — говорил Эйнеке, — я буду у него с докладом. Можете положиться на меня, старина!
   Быстрые кивки и повороты головы, огненные лисьи глаза, бегающие по сторонам… «Зверь, — думал Дрейлинг, с ужасом разглядывая Эйнеке, будто никогда до сих пор его не видел, — зверь…» И Эйнеке думал, рассматривая толстяка, жалко сгорбившегося перед ним в кресле: «Генерал? Нет. Вяленый судак, а не генерал».
* * *
   Через несколько дней генерал-майор фон Дрейлинг был вызван на Принц-Альбрехталле, в штаб особого Назначения гестапо. Можно было гадать, чем все это кончится. Дивизия СС «Нордланд»? Дивизия СС «Мертвая голова»? Дивизия СС «Эдельвейс»? Все это было бы возможно, и в конце концов именно об этом думал Эйнеке, затеяв кутерьму. Но ведь Эйнеке понятия не имеет о железном кольце…
   Зеленые мундиры гестапо — на лестницах, в коридорах и в комнатах. Дверь в кабинет графа Бредероде открывается. Бредероде бросает папиросу в пепельницу и встает. Это высокий, худой человек с узким, точно из серого известняка наскоро высеченным, асимметричным лицом. Верхняя губа у него длинна до отвращения. На нем — рыцарский орден Железного креста на черно-бело-красной ленточке. Позади — портрет фюрера с открытой головой, в коричневой шинели, которую раздувает ветер. И, конечно, — клок шерсти на лбу. В кабинете — еще несколько лиц. Они стоят кружком в углу: оберштурмбанфюрер СС, он же начальник службы безопасности в городе X; генерал-лейтенант полиции и группенфюрер СС, он же начальник полицейских отрядов оккупации; заместитель начальника гестапо в городе Y; заведующий организацией тыла и мерами безопасности. «Бог моя сила!» Впрочем, все эти лица, откланиваясь один за другим, быстро вышли из кабинета. Бредероде поднял на Дрейлинга глаза, похожие на кусочки лакированной жести, и заговорил на очень правильном верхненемецком наречии, но так, как если бы песок хрустел у него на зубах:
   — Мы с вами старые друзья. Было время, когда вы меня чуть не повесили, — помните, да? Но я не доставил вам тогда этого удовольствия. Справедливость требует, чтобы и я теперь не имел удовольствия повесить вас.
   Дрейлинг слушал эти слова, почти не понимая их смысла, но всем существом отвечая на то ужасное, что в них заключалось. Лицо его было бело, как потолок, а нос зеленоват.
   — Ха-ха-ха! — засмеялся Бредероде, скрипя на зубах песком. — Я готов. Но — при условии. Прошу вас сесть и курить. Не хотите? Как угодно. Условие таково. Одновременно с вами в старом русском Бресте служил капитан Карбышев. Теперь он — генерал-лейтенант советских инженерных войск. Обстоятельства сложились для этого вашего «товарища» нехорошо. Третьего августа, при переходе через Днепр у Могилева, он был сильно контужен и захвачен нами в плен. До сих пор мы держали его в Замостском лагере для военнопленных. Однако дальнейшее пребывание Карбышева в Замостье не имеет смысла. Этот русский ученый представляет для нас значительный интерес. Нам известна его книга о заграждениях, а также идея использования всех взрывных средств перед наступающим противником. Фюрер желает, чтобы он стал нашим, Der hupfende Punkt![73]