— И больше ничего?
   — А что еще?
   Якимах уже вышел на передний край зала и стоял теперь лицом к публике, взволнованный, разгоряченный, подкрепляя выразительность своих слов короткими, быстрыми жестами. У него были прямые, широкие плечи, железные руки с ровными блестящими ногтями и стройные сильные ноги. Большой, крутоголовый, с запавшими вглубь острыми глазами, он, как и прежде, оставался крикуном. И по мере того, как бурная весна его жизни начинала переходить в лето — жаркое, деятельное, изобильное, — все меньше понимал он спокойное отношение к делу. Карбышев смотрел на него с восхищением.
   — Что же еще?
   — А то, что на полях сражений мировой войны, в тылу этих сражений, в схватках ожесточенной классовой борьбы возникли основания для другого, для нового военного искусства, — для военного искусства революции. Если вы не сознаете, товарищ Азанчеев, неизбежности революционного преобразования военного искусства, не видите, как оно превращается в советское, сталинское, военное искусство, то откажитесь же от работы в этой области. Мы не можем вам разрешить заниматься подделками…
   — Что?.. — взвизгнул Азанчеев. — Я требую…
   Якимах, вероятно, не слышал, а если и слышал, то во внимание не принял. Он продолжал говорить, и мягкая коричневатость, окружавшая его живые, упрямые глаза, делала их еще больше, глубже и живее.
   — …Подделками. Нельзя, чтобы под маркой борьбы за освобождение нашего мышления из плена буржуазных доктрин нам подсовывали подлинные концентраты буржуазных военных теорий эпохи империализма. Теории эти отражают в себе все характерные черты противоречий действительности, в которой отживает свой век империализм. Мы ничего не желаем заимствовать из практики кризисов, фашизма, социал-патриотизма, — не хотим! И вам, товарищ Азанчеев, не позволим проповедывать эту зловредную дребедень!
   Последние слова Якимаха слились с шумом, вдруг разбежавшимся по залу. Шум быстро поднялся, но еще быстрее улегся. И тогда пронзительный голос Азанчеева ворвался в тишину.
   — Говорю и буду говорить! — кричал он. — Это мое единственное, беспощадное и вместе с тем великое право. Нет, вы не заставите меня молчать…
   И он действительно говорил — много, долго, с неудержимой экспрессией. Но так скучно и нудно, как если бы кто-то взял да и вырвал из него жало.
* * *
   Бледнозолотистый свет осени играл за окном. Тонкий переплет рамы длинными и косыми прямоугольниками вырисовывался на гладком полу. Седой профессор, с желтым от страха лицом, оглядываясь, говорил Карбышеву:
   — Да, да… факт! Я сам читал приказ. Азанчеев уволен из академии. Факт.
   Профессор оглянулся и припал губами к карбышевскому уху.
   — Дело… Что за дело?.. И Лабунский — тоже… И… И…
   Карбышев смотрел в окно на осеннее, светлое небо и думал. Потом невесело улыбнулся.
   — Что делать, Иван Иваныч? Всему бывает конец. Два конца — только у колбасы. И никак нельзя терпеть, чтобы на фундаменте, который построен для храма, стоял… трактир!..
   Когда стало известно, в чем именно заключалось «дело», Иван Иваныч снова прилип к Карбышеву.
   — Реставрация капитализма… Интервенция… Вредительство… Как же это они, а? Да что же это они, а?
   Теперь Карбышев уже не улыбался.
   — Шкуру с живого медведя вздумали делить мерзавцы!..
 
* * *
   Четвертого ноября тридцатого года приказом по академии за № 215 был подведен итог прошлому. В приказе отмечалась неудовлетворительность научно-исследовательской работы в академии. Кафедры до сих пор все еще не приобрели значения научно-исследовательских коллективов. Этого никак не хотели допустить прежние руководители кафедр. Находя для себя невозможным вести научную работу в коллективе, они монополизировали за собой персональное право «вещать»…
   Приказ выделял из общей картины две кафедры — авиации и военно-инженерного дела. Проблемы, которые принимались этими кафедрами на разработку, были актуальны и важны с точки зрения совершенствования боевой мощи Красной Армии. В частности, кафедра военно-инженерного дела много занималась вопросами службы заграждения. Она сумела своевременно и верно определить основное в тех изменениях, которые вносит в военное искусство непрерывно развивающаяся техника.
* * *
   Дома, трубы, деревья плавали в алом свете утра, прикрытые синим облаком туманных курений, — как хорошо! Машина мчалась вдоль набережной. Закраины Москва-реки мертво спали в хрустальном гробу, но середина еще дышала дымными полыньями. Полнеба пылало холодным золотом. Лиловые и сизые тени вытягивались по белой земле. Климент Ефремович Ворошилов ехал в академию, чтобы поздравить ее с только что полученным наименованием «Краснознаменной». Ему предстояло выступить с небольшой речью на торжественном внутриакадемическом заседании. И, поглядывая из окна машины на декабрьский московский пейзаж, он обдумывал сейчас эту свою речь. Его простое, русское, всем советским людям превосходно известное лицо было серьезно. Он делал зарубку в памяти: «Карбышев, Карбышев…»
   После заседания Ворошилов подошел к Карбышеву, взглянул на него быстро, но пристально и сказал:
   — Благодарю вас за верность, добросовестность, честность и талант!

Глава тридцать четвертая

   В марте тридцать первого года вышла в свет «Саперная таблица» Карбышева с подзаголовком «Графический упрощенный метод расчета оборонительных работ». Это была маленькая карманная книжечка. Содержание ее распадалось на пять разделов:
   1) нормы построек на батальонный район («Окно»);
   2) нормы успеха работ («Человек»);
   3) заготовка материалов;
   4) метод расчета;
   5) ориентировочные данные.
   Все это было сведено отчасти к графику, — в таблице серьезную роль играло изображение человечка с лопатой, — отчасти к иным, но тоже очень наглядным формам раскрытия подсчетной механики. Нормы таблицы были укрупненными нормами, сводными, средними, прикладными, удобными для практического использования при подсчетах полевого характера, когда нет под рукой справочника, нет инженера, у которого можно спросить. «Окно Карбышева» — удобнейшая подсказка для расчета укрытий, ходов сообщения, препятствий и маскировки без длинных цифирных записей, наизусть. Имея перед глазами «окно Карбышева», командиры батальонов, полков и дивизий уже не могли бы давать инженерам безграмотные задания. А те полевые инженеры, которые раньше с гордостью говорили о себе: «Мы — инженеры, мы — за точность, мы — за точный расчет», — теперь получали возможность простого и быстрого решения практических задач. Командир дивизии не прикажет теперь навести мост за два часа, если для этого требуется шесть часов; и дивизионный инженер сразу скажет комдиву, сколько ему надо времени, людей и материалов для этой работы. Словом, нормы «Саперной таблицы» были совершенно необходимы общевойсковым начальникам. Карбышев ни одной минуты в этом не сомневался. У него был на этот вопрос очень твердый и, главное, свой собственный взгляд. Собственный взгляд невозможен без широкого кругозора. Но Карбышев знал военно-инженерное дело не в одних лишь частностях, как многие другие, а в целом, и отсюда именно рождался его уверенный взгляд.
   Ко времени выхода в свет «Саперной таблицы» в академии уже не было Азанчеева; не было и Лабунского в ГИУ. Следовательно, ни тот, ни другой не могли больше вредить делу. Карбышев полагал, что его «таблице» обеспечены признание и самое широкое применение. Пользуясь таблицей, он старался и в аудитории, и на ученьях разъяснить слушателям, к чему должны сводиться оперативно-правильные взаимоотношения между инженерными начальниками и общевойсковыми командирами. Ему казалось, что цель мало-помалу достигается. Казалось это также и Якимаху. И Елочкин подтверждал это своими наблюдениями над слушателями, приходившими работать в инженерный кабинет. Теперь Карбышев уже не был одинок, как месяц на небе…
   Однако и антагонисты не переводились. Особенно возмущала их именно «Саперная таблица».
   — Профанируете, Дмитрий Михайлович, науку… «Великий упрощенец…» Сложное и трудное подменяете простым и легким…
   Антагонисты, конечно, не могли, да и не захотели бы стакнуться с Лабунским или Азанчеевым. Тут было совсем иное, — не шарлатанство и не отсебятина, а нечто гораздо более серьезное, чем водевильные шутки Лабунского. Может быть, даже и легенду-то об «упрощенчестве» Карбышева сочинил вовсе не Лабунский, а лишь надел на нее колпак с бубенчиками.
   — А вот когда вам самому приходится выполнять расчетное задание, — спрашивал антагонист, — вы его тоже упрощенным способом выполняете?
   Карбышев любил спорить до ссор и крика. Так он спорил прежде с Лабунским, с Азанчеевым. Но сейчас все было иначе…
   — Видите ли, — спокойно отвечал он, — того смысла, который вы, повидимому, придаете моей деятельности, она отнюдь не имеет. Общевойсковых командиров я обучаю упрощенным способом, но задания, которые мне поручаются, выполняю с абсолютной точностью, как настоящий военный инженер, ибо я ведь и есть инженер, а не общевойсковой командир. Преподаю же я, как вам известно, в Академии Фрунзе и предлагаю свои упрощенные расчеты не инженерам, а общевойсковикам. В этом и заключается главное! Надо, чтобы общевойсковики начали разбираться в инженерных вопросах. Только тогда, наконец, они перестанут предъявлять инженерным начальникам невыполнимые требования…
   Антагонист не сдавался.
   — Однако семью семь все-таки сорок девять, а не пятьдесят, — недовольно твердил он, — нельзя же с таблицей умножения обращаться, как с воробьем…
   Теперь и Карбышев вспыхивал. Лицо его покрывалось темноватыми пятнами. Антагонист ничего не понимал. Хуже того, даже и поняв, он, вероятно, сделал бы вид, будто не понимает.
   — Отсюда мы пойдем врозь. Полевой подход к инженерному делу, по-моему, в том заключается, что у сапера семью семь действительно дает иной раз пятьдесят. А если, кроме того, нужно еще подогнать инженерное дело под вкусы и стиль общевойсковых командиров, то уже получится обязательно не сорок девять, а пятьдесят…
   — И вы подгоняете?
   — Безусловно. Подчиняю инженерное дело общевойсковым задачам. Метод моей «Саперной таблицы» — это метод быстрого применения инженерных знаний. Я сделал так, что инженерное дело кажется войсковым начальникам простым. Но ведь само-то оно от этого не стало проще, — поймите! Оно только стало доступнее…
   Антагонист не понимал…
* * *
   Много, очень много командиров-фрунзенцев пропили за последние годы через руки Карбышева и отправились в армию командовать частями. Уезжая, все они были уже в известной степени «осаперены». Теперь к их скромным познаниям присоединился еще и метод расчетов по «саперной таблице», быстро и широко распространявшийся в армии. Карбышеву было известно, что услугами его таблицы весьма охотно пользовались даже такие командиры, которые и не нюхали никогда Академии Фрунзе. Но что же в конце концов из всего этого получилось?
   Постоянно бывая на разных маневрах и учениях в роли то консультанта, то руководителя по ВИД, Карбышев старался понять. Трудное дело! Командир кричал инженеру:
   — Не торгуйся! Делай! От самого Карбышева знаю, что за два часа вполне можно построить.
   Инженер пытался возражать. Но командир гнул свое:
   — Пустяки! Как у Карбышева: один сапер, один топор, а потом множь…
   — Да ведь летом — одно, зимой — другое; в лесу — так, в степи — этак… Сперва откорректировать надо…
   — Брось! Без того верно будет…
   Плохо, очень плохо! Вот она — настоящая вульгаризация инженерного дела… Разве этому учил своих питомцев Карбышев? Однако бывало и совсем по-иному. Командир говорил инженеру:
   — Ты, брат, прав, — сделать за два часа невозможно. Я ведь и сам кое-что понимаю, еще от Карбышева набрался!
   Толки подобного рода обязательно возникали между инженерами и командирами везде, где строилась позиция, наводилась переправа, минировалась дорога. И развивались эти бесконечные толки обязательно в одном из двух вариантов: то обе стороны с полуслова понимали друг друга, то, наоборот, затевалась неразбериха, тащившая дело не вперед, а назад. Карбышев долго не мог разгадать загадку. А решение оказалось простым. И нашла его дочь — Елена.
* * *
   Ляля давно уже была худеньким, хорошеньким подростком со смуглым личиком, темным сиянием пышных волос над головой и острыми, черными, отцовскими глазами. Не только лицом и глазами, но и характером она была схожа с отцом: как он, упорна и неутомима в занятиях, как он, кряжиста в них и слегка фанатична. Ляля превосходно училась. Дмитрий Михайлович тщеславился школьными успехами дочери и ни при каких условиях не оказывал ей снисхождения в учебных трудностях. На Лялю обрушилась страда: экзамены. Дни торопились. Они бежали, обгоняли друг друга. Ночи были узенькой и тонкой перегородкой между днями. Эта перегородка то и дело ломалась, и тогда дни сливались в ураган времени. Девочка забыла про отдых, про еду, про сон. А отец твердил:
   — Доводи, цыпленок, до конца! Доведешь — героем будешь, Не доведешь — мокрой курицей…
   Наступала бессонная ночь. Дочь упорно копалась в учебниках и классных записках. Под висячей настольной лампой, в белом круге яркого света, среди большой темной столовой и в полночь, и под утро маячила ее кудрявая головка, поблескивал неотрывным напряжением мысли взволнованный взгляд. За настежь открытой дверью, в кабинете у письменного стола, отец клевал носом над английской книжкой. Никто, конечно, не мешал ему лечь спать и предоставить Лялю ее горькой судьбе. Однако честная тяга к товариществу, привычка подавать пример и еще какое-то сильное и похожее на страсть к достижению чувство держали его начеку. «Счастье — возможность борьбы и творчества…» Но английский самоучитель действовал как снотворное. И тогда Карбышев брался за академические планы, за программы, за папки с чертежами и схемами…
   Совсем недавно начальником академии был назначен Шапошников. Собрав профессоров и преподавателей, новый начальник объявил: индустриализация страны идет вперед, социалистическое переустройство деревни — тоже; это — основа бесчисленных перемен, со сказочной быстротой совершающихся в армии и кругом нее; кафедра — решающий центр научно-исследовательской работы в академии; долг и обязанность каждого преподавателя — вести эту работу, используя опыт народнохозяйственного строительства для обогащающих военную науку открытий. Задолго до того как Шапошников предъявил эти требования, Карбышев уже шел по тому же самому пути. Он доказывал свои права на новаторство, отстаивал их на лекциях и в докладах и работу свою делал, именно как новатор. Глубокое сознание своей правоты всегда горячило, поднимало на взлет его творческую фантазию. И теперь он быстрее всех ответил на призыв нового начальника академии свежей идеей. Это была идея фугаса — «орешка». Елочкин уже возился в инженерном кабинете с какими-то стекляшками, похожими на коробочки с ваксой, а сам Карбышев, отстранясь от технической стороны дела, усиленно занимался проектами практического применения готового «орешка»…
   — Папа, — вдруг громко сказала Ляля, — у тебя сейчас глаза были закрыты! Не притворяйся, хочешь спать. И я хочу, очень. Не могу больше. Я не притворщица, как ты. Не могу!
   — Гадкий цыпленок! — попытался сконфуженный отец отбить неожиданную атаку, — да я закрыл глаза только для того, чтобы лучше видеть «орешек», а ты их открыла, чтобы меня поддеть. Нехорошо! Черльтовски нехорошо!
   — Ах, как я устала! — вздохнула Ляля, — и как я хочу спать! Папа?
   — Что?
   — Я умная?
   — Хм…
   — Нет, кроме шуток… как ты думаешь?
   — А сама ты как думаешь?
   — Наверно, да!
   — Почему?
   — Я скажу. Вчера… Вчера ты говорил Якимаху, что не понимаешь, как это получается: одним людям в армии инженерная наука идет на пользу, а другим во вред. Говорил?
   — Да, — подтвердил Карбышев и с любопытством спросил: — а ты при чем? Общевойсковым командиром тебе не быть. Военным инженером…
   — Тоже. Я — девочка…
   — Посмотрим…
   — Нет, я не шучу, папа. Одним — польза, а другим — вред… И ты не понимаешь…
   — Не понимаю, Аленка! — грустно согласился отец.
   — А я понимаю.
   — Ну?
   Ляля подумала. Ее темные брови густо сдвинулись над тонким переносьем, все личико, чистое и ясное, потемнело, как это иногда бывало и у отца, и вдруг сделалось старше. Но продолжалось это миг. Она засмеялась и сказала:
   — Проще простого. То самое, что умным командирам идет впрок, глупым…
   — Аленка! — закричал Карбышев, выбегая из кабинета в столовую, обнимая и целуя дочь. — Умница! Верно, дочь! В том и вся суть… в том! Одни — умные, а другие…
* * *
   Одни умирали, другие болели; все без исключения старели, седели, лысели; но доктор Османьянц оставался прежним. Как и два десятка лет назад, он был в меру лыс, в меру сед, поворотлив в мыслях, остер на язык и светился «склеротическими» улыбками. Декабрьское солнце еще не скатилось с чистого неба, и золотые лучи его весело разбегались, скользя по серебряной земле, когда Нерсес Михайлович пришёл на Смоленский с немецким журналом «Вермахт» в кармане. Сунул журнал Карбышеву: «Полюбопытствуйте!» — и сейчас же приступил к Лидии Васильевне с расспросами и сентенциями по поводу здоровья.
   — Старик Кант говорил своему слуге Лампе, что готов умереть от чего угодно, но только не от медицины, — как вам это нравится, моя дорогая?
   Карбышев быстро перелистал журнал и сразу наткнулся на рецензионную статью о своей, вышедшей в прошлом году, книге: «Разрушения и заграждения». Автор статьи довольно обстоятельно оценивал книгу Карбышева как труд, обобщающий практику боевого использования специальных частей, но особое внимание уделял вопросу об устройстве полосы предполья. Идея устройства такой полосы с целью разгрома противника еще до того, как он дойдет до переднего края, впервые ставилась и разрабатывалась Карбышевым в его книге с необходимой полнотой. Несколько французских и немецких журнальных статей, на которые книга ссылалась, лишь подбирались к этому вопросу, да и то больше с точки зрения исторических аналогий и примеров. Рецензия в «Вермахте» отдавала должное как самой идее, так и самостоятельному характеру ее широкой разработки советским военным инженером.
   — Ну-с? На что же это похоже? — спрашивал, хитро улыбаясь, Османьянц.
   — На что?
   Странно, что комплименты немецкого автора не вызывали в Карбышеве ничего похожего на радость успеха или на чувство удовлетворенного самолюбия. Дмитрий Михайлович вдруг с удивительной ясностью представил себе, что мог испытывать Теляковский, когда его знаменитая книга тотчас по выходе в свет была принята как учебное руководство Сен-Сирской военной школой во Франции; когда ее немедленно перевели на немецкий, французский, испанский и шведский языки. Или когда немецкий военно-литературный журнал в 1856 году написал: «Школа, образующая таких теоретиков, как Теляковский, и таких практиков, как… Мельников, по справедливости, должна считаться первой в Европе». Конечно, не равняться «Разрушениям и заграждениям» с классическим трудом Теляковского, но и «Вермахт» — не Сен-Сир…
   — Хотел обрадовать, — разочарованно говорил доктор, — а с вас, как с гуся вода.
   — Федот, да не тот, — усмехнулся Карбышев.
   — Похвалили не там, где хотелось бы? Мало чести? Нельзя так, Дмитрий Михайлович, нельзя! Мир заражается от нас новым здоровьем. А вы зачем пишете ваши книги?
   — Пишу из потребности быть полезным. И еще из другой потребности — разгрузить мысль.
   — Как это — разгрузить?
   — Очень просто. Нельзя же без конца таскать с собой по свету битком набитый чемодан. Когда-нибудь, где-нибудь надо выложить из него содержимое: «Вот, смотрите…»
   — Прекрасно. Но…
   — Нерсес Михайлович, — позвала из столовой Лидия Васильевна, — идите пить чай…
   — Моментально…
   Османьянц и Карбышев вышли к столу, продолжая разговаривать, но почему-то уже не о статье в журнале «Вермахт», а о закладке нового здания Академии Фрунзе на Девичьем поле.
   — Эх, Михаил Васильевич! — грустно произнес доктор заветное имя, и тишина повисла над столом…
* * *
   Когда, наконец, Военно-инженерная академия перебралась в Москву, Наркевич занял в ней должность преподавателя. Вместе с тем он руководил научно-исследовательским отделом в одной из московских проектировочных организаций полувоенного типа. И вот Карбышев стал частым гостем как Инженерной академии, так и НИО.
   Слава новатора бежала впереди Карбышева не потому, что он изобретал, а потому, что активно предлагал новое, разбрасывал смелые и неожиданные мысли. Он помогал направо и налево, никогда и нигде не делая секрета из своих мыслей. Он был, как открытая книга, из которой очень и очень многие черпали недостающие им сведения. Разница с книгой заключалась лишь в том, что книга не может дать больше того, что в ней написано, а Карбышев представлял собой живой источник разъяснений по любому военно-инженерному вопросу. Бывали, впрочем, вопросы, и его затруднявшие. Тогда он говорил: «Не знаю. Но сейчас узнаю и скажу». В НИО к Наркевичу он обычно для того и захаживал, чтобы кое-что узнать или кое-что сказать. Однако прекрасная способность Карбышева быть полезным как-то плохо прививалась в НИО. И очень возможно, что виноват в этом был он сам. Здешние сотрудники выступали с новой идеей не иначе, как предварительно закрепив ее за собой или подачей заявки, или докладом, или статьей. А Карбышев то и дело вторгался в запретные сферы их «личных» владений. Так, например, ему ровно ничего не стоило, пробегая по рабочим комнатам НИО к кабинету Наркевича, ухватить с чьего-нибудь стола чертеж и тут же углубиться в его рассмотрение, хотя чертеж только потому и лежал на столе, что хозяин не успел его припрятать. Ничего не стоило вцепиться в лаборанта: «Выкладывайте-ка, что нового?» И все это — прямо, просто, откровенно… Быстрота, внезапность, совершенно открытый характер набегов Карбышева на НИО крайне неприятно действовали на притаившихся в нем скопидомов. Смелая активность, с одной стороны, и застарелая, подагрическая привычка к осторожному ковылянию — с другой, размах и крохоборчество столкнулись лицом к лицу. И по месту столкновения распространился тяжелый дух шепота и сплетен. Добравшись до кабинета Наркевича, Карбышев бросал пузатый портфель на подоконник и говорил:
   — А все-таки скверный тут у вас воздух! Что-то условное, невкусное, непитательное, как сахарин…
   — Ну уж это вы чересчур! — недовольно морщась, возражал Наркевич.
   Теперешний Наркевич совсем не походил на прежнего. Лицо его из бледного стало сероватым; черные, как дым, волосы — сивыми; надтреснутый голос превратился в плотный баритон; и по-детски узенькие плечи развернулись в длинное коромысло. Но как был он смолоду упорен, настойчив и в суждениях своих суховат, таким и остался. И попрежнему не хватало простора для творческой мысли в его умной, смелой и честной голове. Отношения Наркевича с Карбышевым складывались так, что разногласий между ними не было и не могло быть; только вел вперед Карбышев, а Наркевич лишь следовал с остановками; Карбышев открывал, а Наркевич догонял и придерживал.
   Между тем время не шло, а бежало, и механика скорости, с которой оно совершало свой бег, казалась непостижимой. Дряхлое, безобразное исчезало, как сон, со старых улиц Москвы. Новое буйно поднималось на них в железобетоне и стекле гигантских сооружений, в сверкающем мраморе облицовок, в небывалой ширине тщательно выпрямленных трасс. И Карбышев и Наркевич — оба видели это. Вот они глядят из НИО в окно, как бы ожидая подсказки от того, что происходит снаружи. Но там нет ничего интересного. День хоть и майский, а серенький; в воздухе парит; пахнет близким дождем. По контрасту с этой обыкновенностью Наркевич вспоминает последние концерты Барсовой и Козловского. Наркевич знает толк в музыке, и ему приятно вспомнить, как пела вместе с Барсовой и Козловским жизнь и как в ее чистом голосе звенело счастье. На концерт Поля Робсона Наркевич не попал, но, когда Мариам Андерсен выступала в Большом зале консерватории[57], он сидел и слушал, застыв в немом очаровании. И сейчас он слушает, как за окном шумит Москва, но слышит все еще негритянскую песенку Андерсен…
   Парит… Пахнет дождем… Все? Нет. Шумит Москва. Это — шум самой стремительной жизни на всем земном шаре. За Москвой идет страна, недавно завершившая гигантский тур великого пятилетнего труда. Вдруг что-то поднимает Карбышева со стула и ставит на ноги.
   — Видите ли, Глеб… Я «их» понимаю. Но что же мне делать, если я люблю «новенькое»! А вы чем можете похвастать?
   К конфликту Карбышева с сотрудниками НИО Наркевич относился двойственно. Конечно, сотрудники были правы юридически, этически и еще с множества других точек зрения. И, конечно, такой человек, как Наркевич, не мог не уважать их права и их правоты.
   Но этого… не получалось. Хмурясь, морщась, внутренне стыдясь своей непоследовательности, Наркевич все-таки ясно видел в «вольных» действиях Карбышева нечто большее, чем обыкновенное право или обычная правота, нечто высшее, чем любой из уставов обыденной чести. И оправдывалась эта безусловная, обязательная, необходимая карбышевская бесцеремонность страстным желанием пользы для армии и страны. Карбышев быстро ходил, почти бегал по маленькому кабинету, с жадным нетерпением потирая руки. Никто лучше Наркевича не знал, откуда эти нетерпение и прыткость. Они — от мысли, на Которой безраздельно сходились убеждения старых друзей; если можно покрывать недостатки военно-инженерной техники заимствованиями из области промышленных достижений, то это и надо делать во что бы то ни стало. Мысль принадлежала Карбышеву. Он относил ее прежде всего к механизации трудоемких работ — земляных, дорожных, мостовых, лесозаготовительных. Имелись в виду траншейные землеройки, машины для установки надолб, электризация распиловки, скреперы, грейдеры, лопаты Беккера… Уже не первый день Карбышев и Наркевич прикидывали, как лучше приспособить эту технику, как спарить разные механизмы и что из этого должно получиться в смысле освобождения человеческой силы. И на чертежах мелькали сети проволочных заграждений с кольями и без кольев, рогатки, шахматные препятствия, бороны, засеки, фугасы, запруды. Сегодня Карбышев пришел за последними расчетами по движению танка.