— Отправляетесь в «неизвестность». Во «тьму и туман».
   — Только не грозите мне жизнью, — сказал Карбышев, — а смерть меня вовсе не пугает!..
   На наблюдательной вышке — часовой, закутанный в одеяло. Часовой остается в Заксенгаузене. Затем — пустой вокзал в Ораниенбурге, и над крышей вокзала — острый серп месяца, такой острый, что на него боязно смотреть. Товарный вагон, набитый спящими людьми. Поезд мчится на юг. Утром он спускается с гор, делает петли, ныряет в туннели, мчится с птичьей быстротой. Один за другим начинают просыпаться люди, но сонная одурь еще. колом стоит у них в глазах…

Глава пятьдесят первая

   На темном небе смутно рисуется высокий очерк гор. Серые сумерки ночи окутывают башню, похожую на маяк, со стеклянными боками. Наверху башни — жестяной флаг флюгера, и на нем — череп с двумя костями. Это — главный наблюдательный пост в концентрационном «лагере уничтожения», близ тирольского городка Маутхаузен. Ночь глубока, но в лагере кипит работа. Скрежещет железо, звенят лопаты, гулко бьют ломы и тарахтят автомобильные моторы. Одни грузовые машины приходят, другие — уходят. Ефрейтор Теодор Гунст также очень занят. Прошли спокойные времена, когда он за ночь без помехи выкуривал две дюжины трубок, туго набитых табаком «Победа», и раз двадцать перечитывал один и тот же номер «Цвельф-ур-блятт». Так было, например, когда Гунст служил в нюрнбергской тюрьме гестапо. Здесь же, в Маутхаузене, — не то. Место другое, да и время, по-видимому, совсем изменилось. Бывало, конечно, и в Нюрнберге, что заключенные вдруг начинали шевелиться, например, под бомбежкой. Но в общем служебная политика Гунста в Нюрнберге была очень простая: днем — заставлять своих подопечных дрожать от страха, а ночью — черт с ними. Теперешняя политика заключалась в том, что сам Гунст днем и ночью дрожал от страха, не имея положительно ни минуть! отдыха. И сейчас он трудился — обходил караульные посты. Ну, и посты! Фольксштурмовцы четвертого призыва, бородатые седые болваны, со старыми итальянскими ружьями и греческими патронами, — ха-ха-ха! Гунст смеялся, но весело ему не было…
   …В бараке — двести пятьдесят человек. Люди спят на тощих сенниках. Над спящими — облака пыли. Подъема еще нет, но окна раскрыты. В барак врываются мороз и ветер. Линтварев проснулся, посмотрел направо, налево и — заплакал. Продолжая неслышно плакать, поднялся с койки и зашагал в умывальную. Пришлепав сюда босыми ногами по мокрому цементному полу и дрожа, как собака, он стоял перед умывальником и думал. Мысли лягушками скакали в разных направлениях и возвращались назад. В конце концов все они были привязаны к одной, главной мысли. Как всегда, это была мысль о Карбышеве. Вот — человек, которому Линтварев обязан, как никому другому на свете. Это особенно ясно теперь, когда не нынче-завтра фашистам крышка, — ясно, чем грозила в Хамельсбурге минута слабости пойманным на фашистский крючок и от чего Карбышев спас Линтварева…
   Это так. Но, с другой стороны, Линтварев своими глазами видел листовку, где объявлялось о переходе Карбышева к фашистам. Едва ли не в сотый раз Линтварев тревожно и тяжко задумался над вопросом: может ли это быть? Правильно ответить на вопрос значило для него то же, что узнать свою собственную судьбу. Как ни мучительны были страдания, через которые прошел Линтварев, он все-таки не хотел умирать, и ему казалось, что, как ни ужасна жизнь в лагерях, он все-таки выдержит. Это Карбышев научил его в Хамельсбурге без отчаяния смотреть на длинную полосатую куртку. И даже потом, угодив в Besonderskommando[145], Линтварев все еще не сдавал позиций. «Главное — держаться. Уж это наверно: сперва сам собьешься, а там и других начнешь сбивать». Так тянулась тоненькая ниточка его утлого существования до тех пор, пока случай не натолкнул Линтварева на листовку о Карбышеве. Ничто никогда не производило на Линтварева такого потрясающего действия, как эта бумажка. Твердость его сразу дала глубокую трещину. Непременное желание все выдержать, лишь, бы жить, рухнуло, и вера в себя потеряла смысл. Тревожны и тяжки были его мысли о Карбышеве, а он все думал, думал и думал. Все искал людей, от которых можно было бы узнать, где Карбышев и что с ним. Но люди не находились. Линтварев сам не понимал, как случилось, что от судьбы Карбышева оказалась в прямой зависимости его собственная судьба. Не то Линтварев так решил, не то, вернее, — за него решилось: если после всего, что было, Карбышев действительно изменил, — нельзя было больше ни терпеть, ни ждать, ни жить. Этим решением совершенно уничтожался в Линтвареве страх смерти. Но то, что приходило на его место, было страшнее всякого страха. Умереть в лагере уничтожения, в Besonderskommando — пустое дело. Бесконечно труднее умереть, когда для этого необходимо сначала убить в себе самое святое из чувств — благодарность. Думая об этом, Линтварев засыпал, об этом же продолжал думать во сне и просыпался задолго до общего подъема все с теми же мыслями, в слезах от жестокой ночной тоски. А как бы он мог еще захотеть жить, лишь бы… Лишь бы… Из барака донеслось громкое:
   — Встать!..
   Через блок проходил комендант Маутхаузенского лагеря полковник фон Мюльбе. Он шел, держа перед собой в вытянутой руке револьвер, насупив брови и странно скосив на сторону багровое лицо. Пленные неподвижно стояли возле своих коек. Барак молчал. Это было молчание, которым природа имеет обыкновение встречать грозу; ожидание, за которым следует неожиданность. И хотя полковник фон Мюльбе получил воспитание в закрытой Лихтерфельдской школе, а потом долго служил в привилегированном Потсдамском полку, но и он слыша эту тишину, ждал страшного, боялся неожиданного и после бессонной ночи шел с револьвером в руке через блок к господину Фогелю за советом.
* * *
   Что же за птица господин Фогель, к которому идет советоваться комендант? Может быть, это штурмбанфюрер СС? Или доверенное лицо из Берлина? Ни то, ни другое. Господин Фогель — австрийский антифашист, строго придерживающийся американской ориентации, — вот и все. Он заключен германскими властями в лагерь уничтожения как враг режима. Итак, полковник фон Мюльбе идет за советом к врагу, подлежащему уничтожению.
   Господин Фогель обитает не в бараке, а в одном из бетонных мешков большого серого корпуса. Каждый мешок — одиночная камера размером два на три метра. Мебели в этих мешках нет, — бетон и камень. На задних стенах, против дверей, ввинчены кольца с цепями, ручными и ножными. Длина цепей такова, что скованный ими человек может стоять или висеть, а сидеть или лежать уже не может. Здесь фашистский режим борется со своими врагами и, как правило, всегда одерживает над ними верх. Господин Фогель заключен именно в такой камере. Только цепей в ней нет, а мебель имеется: посередине — стол; у боковой стены — гобеленовый диванчик с безукоризненно чистым постельным бельем.
   Когда полковник фон Мюльбе вошел в камеру, ее обитатель еще нежился под одеялом; на столе благоухали остатки вчерашнего ужина: шницель по-венски, и мутно поблескивала пустая бутылка из-под вина. Таким образом, господин Фогель принимал своего раннего гостя в постели, — точь-в-точь как это делала когда-то французская королева Мария-Антуанетта. Необыкновенному преступнику еще не стукнуло пятидесяти. Он был рыжеват и мало импозантен. Но если у полковника фон Мюльбе выражение лица отличалось вялостью, а само лицо походило на картонную маску, то господин Фогель, наоборот, поражал живостью своей физиономии. Да, конечно, как ни уютно обставлено его маутхаузеновское заключение, а широкая, веселая Вена, большая квартира на набережной Франца-Иосифа и дача в Гитцинге — лучше. Господин Фогель ухитряется и здесь, в лагере, выпивать по бутылке хорошего вина за обедом и ужином; но вино лишь подхлестывает в нем энергию, которой некуда девать. А между тем господин Фогель любит трудиться, — каждодневно присутствовать на двух-трех больших приемах и произносить две-три речи в разных концах Австрии. Он бывает изумительно работоспособен навеселе; и, подвыпив, становится словоохотлив, как никто. Политические противники ославили его алкоголиком; демократические газеты печатают карикатуры, на которых он обнимается с бутылкой водки; какие-то негодяи болтают, будто он давно бы валялся под забором, не будь у него умной и сердитой жены. Все это — глупости. Господин Фогель — способнейший из австрийских политических деятелей; он на редкость неутомим и как бы самой природой предназначен к тому, чтобы ладить с социалистами. Найдите-ка еще такого! Собутыльники из «Картель-Фербанд»[146] изображают его сейчас христианским великомучеником, расчищая дорогу к будущему. И в Берлине его берегут, ибо отлично понимают, что он — самый настоящий фашист, но только американского толка. И выходит, что господин Фогель одинаково близок и дорог как известной части своих соотечественников, так и американцам, и гитлеровцам. Выгода такого положения столь очевидна, что за нее стоит отдать несколько месяцев жизни в комфортабельной маутхаузенской одиночке. По всем этим причинам нет никаких оснований удивляться, что полковник фон Мюльбе, учившийся в Лихтерфельдской кадетской школе, служивший в Потсдамском полку и всю жизнь при слове «политика» хватавшийся за револьвер, нуждался в общении с прожженным политиканом Фогелем не меньше, чем лошадь в вожжах. Мюльбе вошел в камеру и сказал:
   — Здравствуйте, любезный господин Фогель. Извините, что я так рано вас беспокою. Но дело не терпит отлагательства.
   Розовость густо проступила на щеках Фогеля и сейчас же пропала. Как ни был он уверен в своей полной безопасности, но внезапное появление угрюмой рожи полковника подействовало на него скверно: на момент он остолбенел. Однако быстро сломил страх. А когда сломил, захохотал, ловко прикрывая искусственной веселостью жестокий перепуг. Способность смеяться от страха — очень удобная способность.
   — Что случилось, господин полковник?
   — Ради бога, лежите, вам вовсе не надо вылезать из-под одеяла, — сказал Мюльбе, — вы можете простудиться. А я сяду здесь, и мы поговорим.
   Он подвинул стул и уселся, положив ногу на ногу таким образом, что острая коленка верхней ноги оказалась почти на одном уровне с глазами.
   — Вы спрашиваете, что случилось? Гм! Тринадцатого русские заняли Будапешт. Феноменально!
   Полушутливый полуспор был именно тем разговорным приемом, который до сих пор по преимуществу удавался словоохотливому господину Фогелю в беседах с тугоречивым полковником.
   — Феноменально?
   — Да.
   — Aber sagen Sienir bitte, was ist ein Phanomen?[147] Полковник поперхнулся. В Лихтерфельдской кадетской школе кое-чему учили, но не объясняли ровно ничего. И, прекрасно зная, что такое феномен, он сейчас положительно не знал, что ответить на вопрос хитроумного узника. Господин Фогель весело пришел на помощь.
   — Sagen Sie: die Kuh ist es ein Phanomen?
   — Nein.
   — Der Apfelbaum ist es ein Phaaomen?
   — Nein.
   — Aber wenn die Kuh steht auf dem Apfelbaum, ist es…
   — Ja[148], — тотчас произнес полковник.
   — Очень просто! Русские взяли Будапешт… Такая же феноменальная чепуха, как корова на дереве. Ха-ха-ха!
   Но Мюльбе не смеялся.
   — Видите ли, я не могу сегодня шутить. Фюрер сказал: «Сколько бы ни длилась война, последним батальоном на поле битвы будет немецкий батальон». Следовательно…
   Нет сомнения, Мюльбе думал, что стоит Германии быть разбитой в этой войне, как тут же и наступит светопредставление.
   — Маутхаузен забит французами, чехами, австрийцами и венграми, — продолжал полковник, все медленнее передвигая губы, — между тем восточные и центральные лагери эвакуируются именно сюда, к нам, — в Маутхаузен и Эбензее. Я очень боюсь, господин Фогель, что в конце концов наступит момент, когда…
   — Он не наступит, господин полковник, — страшно весело возразил Фогель, — поверьте мне, этот момент никогда не наступит. Вы будете и дальше воевать с русскими. Но только не один на один.
   — А как же?
   — Вы, мы, американцы, — все рядом.
   — О!.. — сказал Мюльбе.
   Настроение, с которым комендант уходил от господина Фогеля, было почти хорошим. О, как хотелось этому старому колпаку видеть будущее именно таким, как рисовал его всезнающий австрияк. Война не проиграна… Она еще только начинается, — настоящая война… Маутхаузен — автоклав, готовый ежеминутно взорваться. С востока и севера катятся на Маутхаузен лавины русских пленных. Это — тот самый огонь, которого не хватает для взрыва. Надо гасить огонь… Тушить… Заливать его ледяной водой… И концы в воду!
* * *
   На вокзале — черная доска с надписью «Маутхаузен». От вокзала до лагеря — пять километров. Дорога — лесом, в гору, в гору, — булыжная дорога между редеющими елями. Снег завалил горы и равнины, осыпал серебряным инеем длинные иглы хвои. Кое-где — островерхие домики. Вдали — коричневая полоса Дуная. Постепенно подъем теряет крутость. Дорога повертывает к шлагбауму. За ним — темная груда строений: толстые крепостные стены, башни, наблюдательные вышки и на них солдаты с автоматами на коленях, труба крематория с черным дымом и всплесками огня над высоким горлом, огромные ворота со свастикой на арке и безобразным бронзовым орлом. Карбышев смотрел на все это и думал: «Честным людям, прямым антифашистам выхода отсюда нет и не может быть!» Маутхаузен… Последняя точка на длинном пути страданий: Замостье, Хамельсбург, нюрнбергская тюрьма, Флоссенбург, Майданек, Ауствиц, Заксенгаузен, Маутхаузен. «Из этого лагеря могут выходить на волю только прохвосты!» — За воротами — большая, гладко вымощенная площадь, ярко освещенная аллея и бараки по сторонам…
   Партию остановили на площади для проверки номеров и вещей.
   — Mutzen ab![149]
   Вокруг замелькали коричневые куртки.
   — Ausziehen![150]
   Ведут в баню. Карбышев вспоминал: в хамельсбургской бане брили бритвами; в нюрнбергской бритв уже не было, — стригли трехнолевой машинкой. Здесь не оказалось и машинок. Зато было не трудно уловить, что именно в бане уже производились отбор и классификация. Только признаки были непонятны. Одних беспрерывно окатывали из шлангов ледяной водой.
   На других градом падали удары резиновых дубинок. Третьих выталкивали в предбанник и велели им одеваться. В партии Карбышева было несколько сот человек. Половина из них уже несколько раз выбегала голышом на мороз, попадала под резину, снова возвращалась в баню, грелась и бежала опять куда глаза глядят, провожаемая резиной. Одни падали и не поднимались. Другие падали и поднимались. Третьи не падали. У всех были багрово-синие, исполосованные, прохлестанные до крови тела. Карбышев держался… Стемнело. У месяца был такой вид, как будто он только что вылез из мыльной пены. Так по крайней мере казалось Карбышеву. Удивительно, что ему могло что-нибудь казаться, потому что операция с обливанием и избиением пленных все еще продолжалась. Но Карбышев не потерял способности ни видеть, — ему хорошо приметилось, например, как гирлянды ярких электрических лампочек плавают в воздухе, подбрасываемые ветром, — ни думать: «Может быть, для хорошей жизни и достаточно так называемых высоких чувств. Но для хорошей смерти этого мало. Еще кое-что требуется… Еще». Было очень холодно — градусов двенадцать мороза, не меньше. Карбышев видел, замечал, думал. Однако главное проходило мимо его сознания. Это главное заключалось в том, что группа пленных, человек пятьдесят, — и он в их числе, — все ближе и ближе прижималась под ударами резиновых дубинок и водяных струй к стене у крепостных ворот. Это — главное? Почему?..
   …Окна в бараках были закрашены синей краской. Но кое-где краска слезла, и в этих местах образовались просветы, сквозь которые можно было днем и ночью видеть все, что происходило на плаце. Заключенные очень редко пользовались этой строго запрещенной возможностью. Мешали запуганность, природная терпеливость, инстинкт локтя и равнения по соседям, черствое машиноподобие тела и души, усердно прививаемые лагерным режимом. В последнее время режим ожесточился до неимоверности. Естественно, когда гунсты исполняют из страха совершенно точно то, что им приказано исполнить. Но поистине страшно, когда они начинают сами приказывать от ужаса, которым захвачены, и от безысходности, которая преграждает им путь.
   Линтварев приник к окну. Никакая сила не могла бы оторвать его от прозрачного пятна на стекле. Под бледным светом качающихся электролампочек он ясно видел толпившуюся у стены близ лагерных ворот группу осужденных на смерть. Несколько минут назад каждый из этих людей еще имел собственный вид и свою фигуру, — был высок, худ, плечист или приземист. И тогда Линтварев различил среди них маленькую фигурку человека, о котором он так много и мучительно думал, — Карбышева. Это был Карбышев, подлинный, еще живой, но уже взысканный неотвратимостью смерти, ибо всем маутхаузенским старожилам было прекрасно известно, что публичная казнь постигает осужденных именно здесь, у лагерной стены, близ ворот. Карбышева казнят. Все становится на свое место — и листовка, и взгляд Линтварева на свою судьбу. Вдруг воскресает у Линтварева потерянное желание все выдержать, лишь бы жить, и к вере в себя возвращается смысл. Карбышев не изменил — значит, есть святое в жизни, значит можно и терпеть, и ждать… Еще несколько минут назад Линтварев довольно ясно различал фигуры осужденных на смерть. Однако это становилось все трудней. Их фигуры странно меняли линии своих очертаний, как бы опухляясь, обрастая чем-то; они неправдоподобно расширялись в объеме и при этом теряли отчетливость своих форм. Линтварев с мучительной тревогой наблюдал эту фантастическую картину, встававшую в бледном свете холодного огня, под ледяными брызгами перекрещивающихся струй. Он не понимал, что происходит. Вдруг волосы шевельнулись на его полуобстриженной голове, — он понял. Люди у стены обледеневали, покрываясь все утолщающейся и утолщающейся прозрачно-голубой корой.
   — А-а-а-а! — в ужасе крикнул Линтварев.
   Ои смотрел, смотрел, но эсэсовца, стоявшего неподалеку от окна и давно уже грозившего ему кулаком, не видел.
   А это был Гунст.
   — А-а-а-а!
   Гунст, как собака, щелкнул зубами и вскинул автомат. Из синего стекла барачного окна со звоном брызнул фонтан осколков. Линтварев рухнул на спину.
   На плац вывели тех, кому казнь назначалась на завтра, а сегодняшняя должна была служить нравоучением. Судя по восклицаниям, которые вырывались из толпы поучающихся, среди них было много французов.
   — Се je ne sais quoi…[151]
   Были также англичане.
   — Goddem! My he art gocs pitt-a-patt![152]
   Майор канадской армии Седдон де Сент-Клер слышал все эти возгласы. Но они пробегали мимо его сознания, не прикасаясь к мысли. Зато горячая и быстрая речь маленького старика, обращенная к русским товарищам, при всей своей непонятности, действовала на майора, как магнит. «Советский Союз»… «Советский Союз»… Эти слова де Сент-Клер понимал. О, как хорошо он понимал их! Карбышев говорил, задыхаясь, — не столько говорил, сколько хрипел.
   — Германия… Нет, Германия — не нацисты, а немцы — не фашизм…
   Ему хотелось сказать, что Германия нацистских дармоедов, грабителей, убийц и гестаповцев вовсе не то же самое, что Германия честного, простого, трудолюбивого народа. Уже и сейчас между той и другой Германией пропасть. Но народ германский везде и всегда один. И он знает, за кем, куда идти, и здесь — конец фашизма… Очень, очень хотелось сказать, потому что никогда еще все это не было так понятно и ясно, как сейчас. Но сказать было трудно, — невозможно. Карбышева бил жестокий озноб. Жернова холода ворочались в его груди. Язык еле двигался. И последнее, что ему удалось выговорить, было одновременно и похоже и не похоже на то, о чем он думал.
   Канадский майор де Сент-Клер вдруг увидел пристальный взгляд немигающих, черных глаз, прямо устремленный на него и его товарищей. Хриплые слова долетели до майора:
   — Courage, camarades! Songez a votre patrie… et la vaillance ne vous alandonnera jamais![153]
   Карбышев вскинул голову кверху.
   — Всего лишь одна звезда на небе. Но зато как ярка!
   Майору Седдон де Сент-Клер показалось, что он и это понял. Он схватил руку Карбышева. Странно: потоки воды прекратились. Солдат в пилотке заводской охраны стоял, опустив шланг носом в землю. Шланг судорожно вздрагивал. Вода лилась под ноги. Может быть, и солдат что-нибудь понял? Карбышев попытался ответить на рукопожатие канадца. Но не успел. Храпя, как бульдог, Гунст оттолкнул солдата в пилотке и поднял шланг. Ледяной удар опрокинул Карбышева. Цепляясь за стену, он хотел приподняться и не смог. Его сердце билось и прыгало в бездонной пустоте. Руки повисали, как сплетенные из соломы жгуты. Мысль проваливалась в ничто. Он жил, не думая о смерти, и теперь, умирая, думал тоже не о ней. Да и что такое смерть впереди, когда столько жизни за плечами? И такая большая, такая нужная, смелая, чистая жизнь… Жизнь! Жизнь!

Глава пятьдесят вторая

   Уже сумерки спускались на Москву, и дальним мерцанием быстрых зарниц озарялся вечерний город, когда майор Мирополов позвонил у квартиры Карбышевых на Смоленском бульваре. Это было в середине августа тысяча девятьсот сорок шестого года, через несколько дней после того, как газеты опубликовали Указ Президиума Верховного Совета СССР о посмертном присвоении Карбышеву звания Героя Советского Союза. Три обстоятельства привели Мирополова на Смоленский бульвар. Во-первых, он считал своим долгом рассказать все, что знал о жизни Дмитрия Михайловича от начала войны до ареста во Флоссенбурге. Во-вторых, ощущал горячую потребность слиться с близкими к покойному другу людьми в общем чувстве гордости его подвигом. И, наконец, в-третьих, Мирополов полагал необходимым «предъявить» семье Карбышева его очки.
   Старательно обтирая пот с лысины и перебирая пальцами еще не совсем отросшую седую бороду, Мирополов прихлебывал чай и говорил:
   — Человек форсировал Днепр, — герой. Но герой после смерти — это, знаете, другое, это — много посильней!
   И он снова и снова принимался читать Указ Президиума Верховного Совета:
   «За исключительную стойкость и мужество, проявленные в борьбе с немецкими захватчиками в Великой Отечественной войне, присвоить посмертно звание Героя Советского Союза генерал-лейтенанту инженерных войск Карбышеву Дмитрию Михайловичу». Снова и снова брался за письмо белорусского учителя из села Низок и за перевод предсмертного показания канадского майора Седдон де Сент-Клер. И все вертел в руках да разглядывал достопамятные очки…
   …Мирополов был уже не первым рассказчиком из числа тех, кто появлялся иногда на Смоленском бульваре «с того света». Все они говорили о том, что видели, а видели одно и то же. В общем сходилось; в частностях так расходилось, что и не свяжешь, словно у всех этих людей были совсем разные глаза. Лидия Васильевна слушала и думала: «Ни одно человеческое сердце не смогло бы вынести столько счастья, сколько приходится иногда выносить ему горя». А время шло да шло, и все меньше да меньше казалось ей нужным устанавливать во всей точности и со всевозможной бесспорностью, как именно было то или произошло это, когда так ясно делалось все главное в жизни и смерти Дики…
* * *
   Двадцать восьмого февраля сорок восьмого года должно было состояться в Маутхаузене открытие памятника на месте гибели генерала Карбышева…
   Елена Карбышева сидела у окна. Февральская луна последней четверти ярко светила с безоблачного неба. Блеск ночи врывался сквозь стекла в комнату. Каждая пуговка на сорочке отчетливо виднелась. Ветер подвывал на лестнице, — метался, бился, словно борясь с таинственной властью. Иногда с улицы доносилось что-то глухое, неразборчивое. И от всех этих звуков, отчасти ненужных, а отчасти необходимых, странной, «звуковой» болью наполнялась голова.
   Нет бессонницы мучительнее той, которая возникает от «мыслей». И не потому возникает, что мыслей много, а потому, что они одни и те же. Из их постоянства рождается напряжение, мешающее спать. А не спать — значит думать. Елена Карбышева думала об отце и о себе — о двух коммунистах, о двух советских военных инженерах, о двух поколениях одной семьи, одного настоящего советского рода, — и старалась как можно шире, полнее, значительнее и существеннее понять смысл того, что должно завтра произойти в далеком Тироле, на горном плато, в крепости Маутхаузен…
* * *
   По верхним долинам — линия снегов, и черные сосны — на склонах гор, то есть все — совершенно так же, как и три года назад. Так же тяжеловесны две огромные четырехугольные башни. Посредине — ворота. Стены — гигантский-Гранитный квадрат. Под ярким солнцем лагерь бел и светел. Где-то играет музыка. Даже красиво и, главное, — чисто, чисто… В этом есть много общего с гитлеровской Германией: люди жили, чтобы прятать за спиной смерть.
   Лагерь передан советскими властями Австрии. Условие при этом поставлено одно, единственное: ничто здесь не должно быть изменено или перестроено. Не только мемориальная доска, с которой упадет сегодня занавес, но и весь лагерь целиком должен стать памятником. К траурному митингу в Маутхаузен съехалось много австрийских коммунистов и общественных деятелей. Среди них были, конечно, и «коцетники»[154]. Господин Фогель исполнял роль хозяина.
   К этому времени господин Фогель, превзошел все ожидания своих друзей, как такое лицо, через которое по преимуществу обеспечивалось широкое влияние католической церкви на политику австрийского правительства. «Партия денежного мешка» была поставлена у власти Ватиканом. Но ядро этой партии — «Картель-Фербанд». А в списках одной из секций «Картель-Фербанд», рядом с кричащей фамилией почетного члена фашиста Зейсс Инкварта, значилось и правительственное имя господина Фогеля.
   «Коцетник» Фогель показывал гостям Маутхаузен. Вот долина Дуная — необозримая ширина, простор, упирающийся в белые громады Альпийских хребтов. Вот гребни лесистых холмов, и между ними — дорога в каменоломню. Что это за светлые домики с занавесками? Это — бывший эсэсовский городок.
   — Какая красивая страна, — говорили гости, — но передать эту красоту словами невозможно. Это все равно, что пробовать рассказать музыку…
   А вот и самый лагерь. В низком кирпичном здании на площади помещалась контора. Тут же госпиталь и «цех уничтожения». Это — подвалы с газовыми камерами и карцерами. Что такое карцер? Каменная комната со стальной дверью, яркой электрической лампой и большим, корытообразным столом из красного бетона посредине… Желобок из корыта для стока крови. Вот — бараки, одноэтажные, тесные. Лагерь был переполнен. Барак рассчитан на сорок человек, в нем жило сто, сто двадцать, сто пятьдесят…
   — А где помещались вы, господин Фогель? — спросил советский генерал-полковник, тот самый светлолицый генерал с ласковой ямочкой на подбородке, который восемь лет назад деятельно и сочувственно проводил маленькое торжество карбышевского шестидесятилетия, а теперь приехал сюда открывать памятник Карбышеву. — Не в бараке, же?
   Вид господина Фогеля, за минуту до того благодушно-улыбающийся и развязно веселый, как у человека, уже успевшего хлебнуть, вдруг омрачился.
   — О, — сказал он, — я покажу вам, господин генерал, камеру моих одиноких страданий…
   И он повел гостей к серому зданию с бетонными мешками одиночек. Гости вошли в пустой мешок. «Ужасно!»
   — Так погибали нравственные и умственные силачи, несчастные жертвы проклятого режима!
   Генерал-майор Якимах чувствовал сердце: оно колотилось, как птица в силке. Голос его прервался, когда он спросил:
   — Вы не видели, как умер наш Карбышев?
   Господин Фогель отрицательно мотнул рыжеватой головой. Его смиренный вид напоминал лошадь, которую привели продавать на базар. Нет, он не видел. Почему?
   — Я спал…
   Якимах отошел в сторону. «Спи, Фогель, спи!.. Но и в Германии, и в Австрии, и повсюду на свете не спят уже люди. И для мучителей, привыкших безнаказанно терзать и мучить свой народ, приходит конец. Две Германии? Пусть пока две. А народ — один. И он идет не за вами, а за теми, кто ведет его к миру и счастью в новой жизни. Фашизм погиб, — думал Якимах, — но за гибелью его — труд созидания, борьба, борьба, борьба… Не хозяином чужих земель должен стать немецкий народ, а хозяином своей собственной страны. Он очистит свой дом от чумы нацизма и возьмет судьбу Германии в свои руки. Отстоять Германию — борьба. Сохранить мир — тоже. Борьба, борьба, борьба…»
   …Под величественные звуки траурного марша и грохот артиллерийских залпов советский генерал-полковник обнажил мемориальную доску. На ней — звезда героя и короткая надпись — русская и немецкая. Над доской — крупные слова: «Вечная память верному сыну советского народа генералу Карбышеву». Спит Дунай в хрустальном гробу глубокой белой долины. Спит за долиной белый Тироль. Спит рыжий Фогель. Но люди, едущие в Маутхаузен, чтобы лучше почувствовать прошлое и уразуметь будущее, не спят. Они стоят перед карбышевской памятной доской. Читают. И голос раздается в тишине:
   — Снимем, товарищи, шапки!
 
   Москва
   1950-1953.