— Пожалуйте, — сказала она, тоскливо глядя на дверь.
   И Карбышев понял, с каким нетерпением ждет она возвращения мужа…
   Добравшись до диванов, Карбышев и Наркевич думали, что тут же и заснут. Но получилось иначе. Совершенно стемнело и, наверно, уже перевалило за одиннадцать, а они все перевертывались с боку на бок. Сон не шел. Наконец в соседней комнате послышались осторожные шаги, приглушенный разговор. Не вернулся ли учитель? Карбышев быстро сел на диване и позвал:
   — Товарищ хозяин!
   Учитель вошел в классную комнату с далеко вперед протянутой рукой.
   — Здравствуйте, гости дорогие, здравствуйте! А я ведь знал, что в Низке у нас гости. Только не думал, что прямо ко мне. И про машину, и про немца знаю… От разведчика Чиркова…
   Насколько можно было рассмотреть в темноте, учитель был коренастый человек с резкой складкой между бровей и острым взглядом серых глаз.
   — Два командира… Два командира… А какие командиры?..
   Он стукнул о стол донышком жестяной лампы и с легким звоном снял с нее стекло.
   — Не зажигайте, — сказал Карбышев, — не надо. Я понимаю — вам важно знать, кто мы такие. Пришли люди в военной форме, а без сапог. Не беспокойтесь: покажем документы. Секрета нет: я — профессор Академии Генерального штаба, генерал-лейтенант советских инженерных войск; мой товарищ — полковник…
   Учитель вскочил и быстро заходил по классу.
   — Вот оно как, — взволнованно повторял он, — вот как! Это — случай исторический… И на меня большой, очень большой ложится долг… Жена говорит: накормлю, отдохнут, а ты побриться дай… Рассуждение, — прямо скажу, — куриное. Конечно, и — побриться, и — все… Но ведь главное-то… Вот вы не дошли до шоссе Слуцк — Минск, а сюда завернули. Правильно вам Чирков посоветовал. Но ведь он и сам не знал, что по шоссе фашисты так и прут. Ведь самого Чиркова чудом пронесло. Как же так — вслепую? Мое предложение: снять форму и… Вид у вас преклонный…
   — Форму мы не снимем, — решительно сказал Карбышев.
   — Хм… Понятно! Тогда — выждать. Да… Это уж непременно, — выждать здесь, у меня, пока «они» не пройдут, и слуцкое шоссе не откроется…
   — Это — дело другое.
   Учитель остановился посреди класса и как бы в недоумении развел руками.
   — Да, впрочем, зачем я берусь советовать? Завтра…
   — Что — завтра?
   — Завтра утром «дядя Павел» здесь будет.
* * *
   Странная была эта ночь с первого на второе июля. Когда учитель ушел, Карбышев сказал себе: «Теперь всем беспокойствам — конец. Спать!» За окном тихо струились звездные потоки. Новорожденный месяц выглядывал из бездны, кокетничая тонким и нежным профилем. Карбышев слышал далекое мычанье коров, близкую возню мышей под полом, громкое пение запертого в сарае петуха — слушал и не спал от множества мыслей, распиравших его мозг. Или все-таки спал? И это — возможно. Наркевич несколько раз говорил ему: «Что это вы так стонете?» — а он и не знал, что стонет. Так незаметно подступило утро, и покрытый блестящей пылью луч солнца ворвался в классную комнату…
   Иволга пела, как ей полагается петь по утрам в июле. Учитель вошел с мыльницей, полотенцем, бритвой и чайником, полным горячей воды. Стоило взглянуть на его выразительное лицо, чтобы насторожиться.
   — Прошу привести себя в порядок, — предложил он, — а потом поднимемся на чердак. Там поджидает нас «дядя Павел». Там и позавтракаем.
   — Как — «дядя Павел»?
   — Ну да… Он еще с ночи здесь.
   — Значит, я все-таки спал, — сказал Карбышев, — ничего не слышал.
   — И не услышали бы. Большую осторожность соблюдаем. Но когда я «дяде Павлу» сказал, кто вы такой, он вас будить чуть не кинулся. Еле удержал. Да и вы его знаете.
   — Я?
   — Безусловно.
   — Вот так фунт, — сказал Карбышев, далеко отводя от мыльного лица руку с бритвой и пристально глядя на учителя, — коли так, расшифровывайте «дядю Павла» до конца.
   — Извольте: полковник Романюта!..
   — Фью-ю-ю!!!
   …Сидели рядком на дымоходной кладке под крышей, завтракали сухими раками и с величайшим вниманием слушали рассказы друг друга. Карбышев и Наркевич подробно повествовали о своих приключениях день за днем, вплоть до наслаждений, связанных с сегодняшним утренним туалетом. Карбышев погладил щеки.
   — Теперь бы можно и в академию — лекции читать…
   Шутка значила: а что же дальше? Так все и поняли. И никто не ответил на нее шуткой. Романюта заговорил о себе. Нет, он не «отстал», и не «отбился», и не околачивается без дела в родных местах, скрываясь до счастливого случая. У него — задания. О таких, как он, говорят: «заброшен». Дело его еще не развернулось, но развернется — непременно. Успех для него — вопрос жизни и смерти. Естественно, что связан Романюта еще и с разными мелкими войсковыми группами из «отбившихся». Есть саперная группочка. Из нее — Чирков, спасенный Карбышевым.
   — Уж и тонконогий, — похвалил Романюта Федю, — настоящий разведчик, — везде пройдет. Отправил его вчара к бедакам…
   — Что за бедаки?
   — История с географией…
   «Бедаками» Романюта называл остатки какой-то стрелковой части, потерявшей в бою всех командиров и все-таки упорно пробивавшейся на восток и без них и без продовольствия.
   — Послал для связи.
   Романюта рассказал, как командир отряда был ранен и взят в плен, как отряд вскоре остался без горючего, расстрелял снаряды, а материальную часть артиллерии подорвал и состоит теперь из двухсот рядовых, десятка конных подвод с тяжело ранеными да другого десятка со станковыми пулеметами и боеприпасами к ним. Положение «бедаков» отчаянно главным образом потому, что нет у них настоящего командира. А ведь части, оказавшиеся в тылу у врага, могут и даже обязаны действовать с пользой. Для этого надо только, чтобы они отвлекали на себя силы противника с фронта.
   Карбышев спросил:
   — А вы не знаете, товарищ Романюта, кто был у «бедаков» командиром?
   — Знаю, Дмитрий Михайлович. Из академических неудачников, вроде меня, — майор Мирополов.
   Карбышев промолчал. Трудно сказать, почему, но судьба Мирополова остро задела в нем какое-то глубокое и больное чувство. От этого вдруг похолодели руки и резкая боль свинцовой тяжестью легла на виски.
   — Что это с вами? — встревожился Наркевич.
   — Что?
   — Побелели…
   — Не знаю.
   — Извините…
   Наркевич протянул руку ко лбу Карбышева.
   — За тридцать восемь ручаюсь. Оставайтесь-ка здесь, отлежитесь, отдохните. Нельзя больному человеку реки вплавь брать.
   И учитель заволновался.
   — Оставайтесь, товарищ генерал…
   Но Карбышев строго посмотрел сперва на Наркевича, потом — на него.
   — Солдатам болеть некогда, товарищи!
* * *
   Однако выждать, когда подживут ноги, было необходимо. Школа не работала и стояла на отшибе. Поэтому мало кто заходил с деревни к учителю. Но и это случалось. Карбышев и Наркевич обосновались на чердаке. Романюта то исчезал, то появлялся — всегда по ночам. Учитель прятал на чердаке радиоприемник и часто слушал Москву. Третьего июля, в половине седьмого дня, он включил радиоприемник.
   — Слушайте, товарищи, нет ли чего из Москвы…
   Машинка засветилась ярче, ярче, и послышался далекий голос:
   — «В занятых врагом районах нужно создавать партизанские отряды, конные и пешие… Создавать невыносимые условия для врага и всех его пособников, преследовать и уничтожать их на каждом шагу… Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной. Она является не только войной между двумя армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск. Целью этой всенародной Отечественной войны против фашистских угнетателей является не только ликвидация опасности, нависшей над нашей страной, но и помощь всем народам Европы, стонущим под игом германского фашизма…»
   Слышался далекий голос Сталина, и программа разгрома врага вставала на школьном чердаке белорусской деревни перед радостной мыслью случайно собравшихся здесь людей как широкая перспектива. Да, страна входила в трудную полосу тяжких испытаний. Гроза многих дней, черных, как ночь, гремела над ней. Но молния сверкала во мраке, и люди, собравшиеся на чердаке, следили за ее мгновенным полетом. Они смотрели вперед и видели будущее. Разгром врага неизбежен, каковы бы ни были его первые воровские успехи. Страна идет и непременно придет к победе. Она же направит свои победоносные усилия на освобождение порабощенной Европы…
   Многое стало понятно Карбышеву — почти все. Правда, он попрежнему не знал фактов. Не знал, что благодаря организованному отходу большинства войск прикрытия и развертыванию ставкой свежих сил в районе Пскова, на Западной Двине и на Днепре до Гомеля наши армии уже начинали противостоять неприятелю севернее Полесья сплошным фронтом. Но и не зная этого, он более или менее ясно представлял себе общую картину совершающегося на фронтах. Военный взгляд может быть верным или неверным. Но верный военный взгляд еще никогда никого не подводил. И Карбышев словно видел со своего чердака, как советские подвижные войска уже наносят контрудары во фланги фашистских танковых групп, а стрелковые соединения фронтовых резервов развертываются для обороны тыловых рубежей на основных направлениях наступательных действий врага. Чтобы отмобилизоваться и сосредоточиться главным силам Красной Армии, нужна героическая борьба войск прикрытия и партизан в тылу гитлеровцев. Многое, очень многое решается партизанским движением. И Карбышеву вспоминались вещие слова Фрунзе, сказанные им еще в двадцать втором году, о «малой войне» и о применении ее идеи в будущих больших войнах.
   — Воспоминания… — говорил он Наркевичу, — нет на свете ничего, за что мы платили бы дороже! Это — что-то вроде наследства, которое самым противозаконным образом переходит от прошлого к будущему.
   — Почему — противозаконным?
   — Потому что между прошлым и будущим стоит настоящее.
   Еще вчера больной, измученный, сегодня Карбышев с наслаждением подставлял коричнево-розовую спину под жгучий поток проникающих через слуховое окно на чердак солнечных лучей и, подперев кулаком подбородок, вглядывался ленивым, неподвижным взором в зеленую панораму речки и лесов. Вчера он вдруг задремывал среди дня, незаметно переходя во власть сна, полного воспоминаний и надежд. А сегодня речью Сталина как бы оборвалась эта нирвана[66] отдыха и вялого выздоровления. В хлебах бил перепал. Наливные колосья на заречных полях важна клонились к земле. Даль тускнела и наполнялась загадочными тенями. Коровы шли к деревне, взбивая клубы румяной пыли.
   — Не жизнь, а времяпрепровождение, — говорил Карбышев, — пора, Глеб, уходить.
   — Да вы еще больны…
   — Здоров! Ноги заживают. Лихорадки как не бывало. А главное, — я решил, куда идти и что делать. Помните, Глеб, что писал Энгельс о русских солдатах?
   — «Являются одними из самых храбрых в Европе…»
   — Да. И еще — так: «Всегда легче было русских расстрелять, чем заставить бежать обратно»; «они недоступны панике». Наш долг, Глеб, вести за собой геройский отряд безначальных солдат, «бедаков», о которых давеча рассказывал Романюта.
   — Мы с ними не выйдем, — пропадем. Вы сами считали, что…
   — Конечно, конечно… Может быть, и пропадем. Даже наверно. Но ведь нельзя же, чтобы пропадали только они. А?
   — Я готов, — тихо сказал Наркевич, — это, собственно, то самое, зачем я и пошел на войну. Это — подвиг. И я готов.
* * *
   Мать хозяйки, сгорбленная седая старушка с лицом такого цвета, какой бывает у румяных осенних листьев, сшила четыре пары дорожных туфель, — две пары из брезента, две — из половиков.
   — Ступайте, батюшки мои, — говорила она, — ступайте! Главное дело, чтобы «их» с заду-то, с заду насечь…
   Старушка стояла перед Карбышевым, как живая деталь чего-то, давным-давно умершего, — собственность истории, вырвавшаяся из ее цепких рук. Она смотрела на Карбышева и улыбалась.
   — Понял? Вижу, понял. Красовиты мы с тобой никогда не бывали, а молоды были оба. Как не понять?
   Учитель хлопотал, упаковывая продукты. Карбышев написал на клочке бумаги свой московский адрес.
   — Очень прльошу, — сказал он учителю, — когда будет можно, напишите жене.
   Складка между бровями учителя резко углубилась.
   — Разве если в живых не останусь. Я ведь в партизаны уйду.
   Хозяйка возилась на дворе возле рыжей коровенки с белой звездой на лбу. Карбышев никак не мог понять: что такое делает хозяйка. А она ничего не делала, — только всхлипывала и сморкалась, всхлипывала и сморкалась без конца. Настоящий разговор не нуждается в словах. Довести Карбышева и Наркевича до «бедаков» Романюта непременно хотел сам. Он считал, что направление через Узду к Днепру — самое правильное: сплошные леса да болота. А уж кому бы лучше знать эти места! Ждали темноты. Солнце грузно скатывалось с неба. Окна низовских хат брызгались жидким пламенем заката. По деревьям, по траве медленно проходил холодный вздох. Звездная мелочь ясно выступила из темной прорвы ночи. Облако повернулось серебристыми краями, и бледный лунный свет, дробясь в змеиных извивах, пролился между густою тенью деревьев школьного сада. Собака выбежала за ворота, наскоро огляделась и, заметив месяц, яростно залаяла сперва на него, потом — на трех скоро и бесшумно уходивших людей.

Глава сорок третья

   Уже неделю оборонялся Брест. Двадцать восьмого, в субботу, около двух часов дня, над крепостью взмыл советский самолет-истребитель. Откуда он взялся, никто в крепости не заметил, — вдруг обозначился в ясном небе над самой линией фашистской атаки. Гитлеровцы тотчас перенесли огонь своих зенитных батарей на смельчака. Вылетели три мессершмитта и кинулись на истребителя. Но он сбил одного и, не теряя времени, скрылся. «Весь гарнизон неотрывно следил за воздушным боем. Весь гарнизон единодушно кричал „ур-ра!“, когда падал мессершмитт. А когда советский летчик уходил, весь гарнизон, как один, махал ему вслед пилотками и руками. Ушел, совсем ушел летчик, и не видно уже ничего в сверкающем синем небе, а пилотки все мелькают над головами, и руки машут, прощаясь…
   Случай этот ровно ничего не мог изменить в отчаянном, безнадежном положении гарнизона. И люди это знали. Но так устроено сердце у людей, что радость действует на него, как кислород. Видеть «свой» самолет в успешной борьбе — радость. Вдруг ощутить свою связь с этим самолетом, а через него — с армией, а через армию — с народом, за свободу и счастье которого бьешься, — громадное счастье. Гарнизон ободрился, дух его поднялся. И оказалось, что это было очень нужно для завтрашнего дня…
   Все попытки гитлеровцев проникнуть в цитадель до сих пор были неудачны. Лязгая гусеницами по мостовой, ползли к Центральным и Ильинским воротам танки с открытыми люками; из танков грозно смотрели жерла пушек. Вот башня танка вертится то в одну, то в другую сторону. Танк ведет огонь осколочными. Снаряды летят и рвутся. Но недаром комиссар Юханцев долго служил в инженерных войсках. Недаром слушал «частные» лекции Карбышева. Все это очень и очень пригодилось ему теперь в Бресте. Танк подползает к воротам. И вдруг что-то так грохает под воротами, словно шар земной треснул. В дыму и в огне, в вихре красных искр, разваливается танк. Подорвался на мине… Загородил путь другим танкам… Ур-ра! Тогда гитлеровцы усиливали огонь тяжелых батарей, расставленных по улице 17 Октября, около театра, на площади Ленина и на Каштановой аллее. И это — не мед. Но терпеть можно. Так шло до воскресенья, двадцать девятого.
   В этот день с восьми часов утра фашистские штурмовики заревели над крышами крепостных зданий. До полудня они сбрасывали на цитадель пятисоткилограммовые бомбы. Шипят, визжат, свистят и воют бомбы. И стены домов двигаются, словно их поставили на шарниры. Что ж? Бомбежка — точь-в-точь такая, как полагается ей быть. Терпеть можно. Но с полудня начался ад. Во-первых, вступили в дело осадные батареи. Во-вторых, эскадрильи фашистских самолетов стали разгружаться бомбами весом по тысяча восемьсот килограммов каждая. Великаны эти падали тяжело и грузно, взламывая мостовую. Еще не упала бомба, а земля уже брызгала миллионами струй, точно раздаваясь, чтобы принять ее. Из тучи черного дыма, приникшей к мостовой, фонтаном летят осколки и камни. Разрыв за разрывом встряхивают воздух. Словно дыша, дымятся воронки. Одна бомба ударила в Ильинские ворота. Другая проломила крепостную стену там, где Муховец расходится на рукава. Третья свалилась на крышу дома, где, засев в штабе своего полка, с утра оборонялся капитан Зубачев с тридцатью двумя солдатами. Оконная рама летит вниз, рассыпая дождь мелкого стекла. Высокая, толстая, несокрушимой прочности, кирпичная стена шатается, шатается и, как бы надломленная у самой земли, рушится, превращаясь почти мгновенно в безобразное нагромождение камня и железа. И вот уже нет больше ни капитана Зубачева, который так мечтал отстоять свою родину, ни тридцати двух бойцов, сражавшихся вместе с ним до последнего вздоха. И места, где они сражались, не сыскать под гигантским кирпичным развалом…
   …В крепости полыхали пожары. Огромное, как сказочный зверь, багровое, как кровь, пламя металось и прыгало, издеваясь над беспомощным мужеством боровшихся с ним смелых людей. С каждой минутой оно становилось все ярче и ярче: начинало смеркаться…
   Бомбежка не прекращалась и вечером. Когда вовсе стемнело, восточный форт северного острова выслал разведку. Ночью разведка вернулась и сообщила удивительные вещи. Бомбы поражали не только цитадель и укрепления, занятые советскими войсками, но и фашистские окопы. Причина — в близости окопов к фортам. Разведка докладывала: «Своими глазами видели, как они солдат назад оттягивают…» Это было известие громадной важности. До сих пор, изо дня в день, гитлеровцы били по восточному форту из восьмидесятивосьмимиллиметрового зенитного орудия. Изо дня в день скатывали к подножию форта бочки с бензином и поджигали их гранатами. Форт держался. Но жажда и голод истомили его защитников, и держаться дальше они не могли. Самое страшное заключалось в том, что, несмотря на близость цитадели, связи с ней не было. До сегодняшней ночи очистить укрепление можно было, только сдавшись неприятелю в плен, то есть ни говорить, ни думать было не о чем. А теперь открылась и другая возможность. Если передовые фашистские части отошли, перед гарнизоном восточного форта открывалась прямая дорога к своим. И вот уничтожены документы, спеленуто знамя, построены женщины с детьми, подняты раненые. Гарнизон уходил в цитадель. В форту ничего не оставалось, кроме множества битой посуды, банок из-под консервов, сломанных противогазов, пустых бидонов и еще чего-то такого, чему и названия нет…
* * *
   Едва занялся день тридцатого июня, как бочки с бензином покатились через земляной вал к подножию восточного форта и, подожженные пулями, разлились жидким пламенем по рвам и канавам. Но форт молчал. Прикрывшись танками, гитлеровцы медленно двинулись на штурм. Форт молчал. Разведка вошла внутрь оставленного укрепления. Кровь, обломки, кучи железобетона, — неважная добыча. Да вот еще надпись на щербатой руине разбитого дома: «Мы вернемся…»
   …Тогда начался штурм цитадели. Вся артиллерия и все танки осады вновь обернулись против старой кирпичной казармы. Чтобы проникнуть в цитадель, надо было форсировать Муховец и пройти через ворота. Но площадь здесь была так пристреляна, что, стоило появиться на ней гитлеровцам, как огонь снайперов из Тереспольской башни мгновенно сбивал их с ног. Для осаждающих оставался один путь — проломы в стенах, образовавшиеся вчера от бомбежки. Они кинулись в них и ворвались в цитадель. Каждый бастион, редут, башня, лестничная клетка — место боя и рукопашных схваток. Из бойниц, окон и подвалов, с крыш и деревьев — огонь. Дрались этажи: в нижнем — «они», в верхнем — наши. Османьянц действовал на проломе. То, что он держал в руках, уже не было ружьем. От него оставались в целости только ствол и магазинная коробка. Гитлеровцы куда-то бежали. Османьянц, задыхаясь, бежал за ними. Вдруг ему бросилось в глаза, что бегуны зажимали ружья подмышками дулом назад. Что такое? Неужели они свободной рукой… «Ну, и…» Сегодня Османьянц был полон какого-то презрительного, почти насмешливого отношения к смерти. «Ну, и…» — успел он еще раз подумать и — упал, оглушенный грохотом взрыва. Комья земли взлетели над минным полем. Вихрь огнецветной пыли взвился и погнал перед собой тучу едкого дыма.
* * *
   Вой летящей бомбы послышался вдруг. Усиливаясь с каждым мгновением, он приобретал странный оттенок осатанелости. Бесстрашие ожесточалось по мере того, как все отвратительнее и отвратительнее становился вой. Ольга Юханцева зажмурила глаза, втянула в плечи голову; злая тоска наполнила ее грудь. И, как всегда, в этот последний момент, блеснуло в мыслях: «Костя…» Грохот, огонь слились вместе. Тугая волна воздуха ударила Ольгу в бок, и она поплыла. Сверху, разламываясь на куски, со звоном рухнул на нее целый мир. «Кончено!» — «Нет, жива!» — Мир, свалившийся на Ольгу, был дождем штукатурки с полупробитого потолка. А в общем подвал уцелел, и Надежда Александровна кого-то уже перевязывала. Ольга вскочила на ноги и схватилась за бинты. В это самое время Аня Шишкина притащила в подвал на спине доктора Османьянца. Нерсес Михайлович пришел в себя, но не двигался. Выражение лица у него было в высшей степени неопределенное: посмотреть справа — смеется; а слева — перекошено лицо горем, едва не плачет. Ольга бросилась, к нему, спросила о чем-то. Но он смотрел на нее, не говоря ни слова, и невозможно было понять, слышит он что-нибудь или ничего не слышит.
   — Сволочи… — прохрипел кто-то из раненых, вероятно, бывший пациент доктора, — какого человека ухайдакали!.. Эх!
   Аня Шишкина уже не первый день подбирала раненых и выносила их из-под огня. Вчера, плохо ли, хорошо ли, она сделала еще и две неотложные операции. Сегодня утром сняла с себя рубашку и отдала Надежде Александровне: «На перевязки»…
   — Пойду, — тяжело дыша, проговорила она, — у-у-у, как жарят! Теперь только принимайте…
   Ушла и — больше не возвращалась.
* * *
   И все-таки штурм тридцатого июня был отбит. Первого, второго, третьего гитлеровцы репетировали новый. Юханцев думал: пробоины в стенах крепостной казармы — самое уязвимое место обороны. Надо их загородить. Чем? В цитадели было около двадцати танков. Если выставить танки к пробоинам и воротам, прорехи закроются. Среди танков много учебных, — они не умеют ходить. Подтянуть. А исправные будут курсировать от одного угрожаемого места к другому. Командир танковой роты понял задачу с полуслова. К четвертому июля танки вышли на линию боя.
   В этот день, как и следовало ожидать, гитлеровцы, после добросовестно-жестокой артиллерийской подготовки, приступили к переправе через Муховец. Огонь танковых орудий живо разметал переправу. Люди тонули. Одни повертывали назад, другие перебирались на правый берег реки, под крепостные стены, и погибали под ними. Артиллерия осады подошла к Муховцу и принялась бить по танкам. Черные смерчи пыли и дыма завихрились между машинами. Снаряд ударил в башню танка, — стальной звон оглушил Юханцева. Но снаряд почему-то не разорвался. Второй пришелся по броне танка и, взрываясь, заклинил пушку в башне. Юханцев припал к смотровой щели.
   — Давай задний! — крикнул он водителю.
   Три снаряда разорвались впереди.
   — Попали в вилку. Теперь давай полный вперед!
   Но танк был подбит. Юханцев выскочил на мостовую. Что делать? Что делать? Бронебойным угодило в башню соседнего танка. Машину встряхнуло, и она заплясала. «Сейчас взорвутся баки!» — с тоской подумал Юханцев. Водитель обреченной машины открыл люк и глотнул воздуха. Его белое, чумазое лицо с красными глазами и широко раскрытым ртом мелькнуло перед Юханцевым.
   — Выходи! — крикнул комиссар.
   Водитель посмотрел на него, словно не понимая, мотнул головой и захлопнул люк. Он погибнет с машиной. Танк выпустил из себя гигантскую струю огня.
   Гитлеровцы сплошной толпой валили в пробоину. И вдруг горевший танк вздрогнул и понесся к ним навстречу. Стреляя и давя, он мчался, пока, наконец, охваченный пламенем, окутанный дымом, не остановился и не припал в неожиданном бессилии на левый бок…
   Теперь под прямой обстрел попал Белый дворец. В этом прекрасном старинном здании жил когда-то Суворов; потом — молодой гусар Грибоедов. Здесь в восемнадцатом году был подписан мир с Германией. Часть дворца лежала в развалинах. Но нижний этаж с тяжелыми сводами и узкими, как бойницы, окнами мог сослужить еще одну службу — последнюю службу опорного пункта крепости, которая не сдается. Как очутился Юханцев у Белого дворца, он и сам не знал. Как оказался внутри, среди своих, не заметил и не запомнил. Только радостные крики людей, встречавших огнем из око» прибой неприятельской атаки, хорошо запомнились ему. Кто-то сказал:
   — Голыми руками не возьмут, товарищ комиссар! Еще и церковь отбивается…
   Юханцев представил себе затхлые, промозглые руины крепостной церкви, стены в сажень толщиной, полукруглые окошки. Солдат был прав: голыми руками не взять. Был в цитадели еще один опорный пункт: Дом комсостава. Но о нем Юханцев ни от кого ничего не слыхал. Была Тереспольская башня…
   …Тереспольская башня продержалась еще несколько суток. Гарнизон ее состоял из взвода солдат. Командовал взводом молодой лейтенант Наганов. С первого дня войны он не выходил из башни и отбивал атаку за атакой. Мало-помалу солдаты Наганова выбывали из строя. Шквальный огонь гитлеровских пулеметов косил людей. Наконец Наганов остался один. Вот его невысокая, худощавая фигурка маячит на полутемной башенной лестнице, и бледное, строгое лицо с узкими, плотно сжатыми губами кажется поразительно неподвижным. Все существо лейтенанта напряжено, как мускул, на котором повис небывало тяжкий груз. Он отходит лицом к врагу, поднимаясь со ступеньки на ступеньку и непрерывно отстреливаясь из пистолета «ТТ». Полевая сумка лейтенанта изорвана осколком; из нее торчат кусок топографической карты с какими-то пометками и пробитая пулей тетрадь с конспектом урока «Стрелковый взвод в обороне». В кармане гимнастерки — комсомольский билет, аккуратно обернутый чистой бумагой. Это и весь лейтенант Наганов в тот день и час, когда он защищал в одиночку приворотную башню старой крепости Брест. В 1812 году наполеоновский маршал Ней вьюжной морозной ночью подошел к костру, возле которого грелись отступавшие из России французские солдаты. Один из них спросил его: «Кто ты?» — «Я — арьергард великой армии, — сказал он, — я — маршал Ней». Эта красивая фраза, такая удобная для мемуарно-анекдотической истории Сегюров и Коленкуров, в течение целого столетия вспоминалась с восторженным уважением к горделивой памяти полководца. Еще с большим правом на истинность могла бы быть сказана и другая фраза: «Я — гарнизон Тереспольской башни; я — лейтенант Алексей Наганов». Но Наганов не говорил никаких фраз. Он только отстреливался из пистолета «ТТ», медленно поднимаясь на второй этаж. Здесь, на площадке, он остановился. В пистолете оставалось четыре патрона — три в обойме, один — в канале ствола. Отсюда ему удалось свалить еще одного гитлеровца. И отсюда же, пополам перерезанный очередью из автомата, он рухнул вниз.