— Прав?
   — Совершенно правы, — сказал Наркевич.
   В углу вагона два приятеля лущили семечки.
   — Что же это, брат, за штука — философия?
   — Наука, как деньги рвать. Без науки такой пропада-аим! Обучи, Васька, — ха-ха-ха!
   — Дурья башка у тебя, Федор, не дай бог!
   — Дурья — не дурья, а в собачий ящик не запхаешь!
   В вагоне загоготали.
   — Философия — наука самая глубочайшая, — наставительно сказал кто-то.
   — Какая? — вдруг ворвался в разговор молдаванин, — не всякая! Рабочая… А такой философии, чтобы для всех одна была, — такой философии быть не может. Гусиное пойло с перцем, а не наука… Я вот, например…
   Подъезжая к Новоселицам, Наркевич знал уже всю историю молдаванина.
   — О большевиках, меньшевиках, революциях я еще ничего и не слыхивал, а суть дела чуял. Что? Ну да классовую борьбу. Для одного себя жить не стоит! А по натуре и психологии я человек действенный. И действовал…
   Он засмеялся широко и весело.
   — Народный мститель… Летом прошлого года по всем бессарабским станциям развесили мою рожу. В «Голосе Кишинева» объявили: за поимку и выдачу такого-то награда в две тысячи рублей. Раз, два — и сцапали. Переслали в одесскую тюрьму. Приговорили к веревке. Обжаловал… Главнокомандующий заменил смертную казнь каторгой без срока. Мерси! Из смертника в вечника. Да, плохо рассчитал старый жеребец!..
   Молдаванин рассказывал, добродушно хохоча, и было видно, как гулкий смех разливался волнистыми перекатами по его громадному, сильному телу.
   — Плохо рассчитал… В мае тюрьма — настежь. Вылез из камеры, — батюшки! И море, и порт, и улицы, и белые акации, и весна горланит. Ну нет, думаю, не время, — ни, ни, ни… И махнул из Одессы на Румынский фронт, рядовым в полковую разведку. Тут мне все и раскрылось. Готово!
   — Что, готово? — спросил Наркевич.
   — Оно самое!
   Он почесывал густую щетину на синей скуле, не желая говорить яснее.
   — Да ведь и я — большевик, — засмеялся Глеб, вдруг почувствовав, как слабеют шарниры, на которых крепко держалась минуту назад его замкнутость.
   Что-то внутри сдало, отступило, отвалилось.
   — Ой ли?
   Богатырь так сжал в своих железных пальцах руку Наркевича, что она смялась и побелела.
   — А я — член армискома из шестой, — Котовский… Григорий Котовский!..
   Карбышева не было дома.
   — Они на передовых, — сказал денщик.
   — А супруга?
   — Тоже. При них. Совместно.
   Денщик воодушевился свежими воспоминаниями.
   — Ведь до чего… На прошлой неделе Лидия Васильевна говорит: «Кирилл, бери посуду, неси в избу к полковнику Заусайлову, там нынче будем чай пить». Я говорю: «И вечно вы, сестрица, придумаете». — «Неси без разговоров». Понес. Они — за мной. А там и Дмитрий Михайлович подошли. Сели за стол. Только углубились — бежит вестовой, лица нет, орет, будто резаный: «Сестрица! Сестрица! А квартиру-то нашу…» — «Что?» — «Снесло…» — «Как, то ись?» «Да так, снарядом… Под чистое место…» Поверите? Вот до чего. Как есть, они — ангел-хранитель при них…
   Шрапнель со свистом пролетала над шоссе. То там, то здесь оглушительно грохало, — рвался снаряд, и волна горячего, душного воздуха ударяла в лицо Наркевича. Его лошадь шарахалась, и Глеб закрывал глаза. Но движение по шоссе не прекращалось. Вот проехала повозка, затем походная кухня; проскакали два орудия, потащилась полурота пехоты. Завидев впереди, налево за канавой, халупку, Наркевич ощутил тепло в груди и мысленно улыбнулся: здесь должен быть Карбышев. И лошадь пошла крупной рысью, почти не обращая больше внимания на разрывы. А между тем здесь-то и было от них жутковато. Поблизости стояла батарея, и австрийцы били по ней тяжелыми. Спрыгнув с лошади и привязав ее к плетню, Наркевич шагнул в халупу, и сразу налетел на груды противогазовых масок, на бочонок с водой и на горы соломы для костров. Сидя за некрашеным, деревянным столом, несколько офицеров спорили, размахивая руками, и пили что-то, звонко чокаясь серебряными стопками. На столе валялись засаленная колола карт и листок бумаги с цифрами. В горнице было так надымлено, что Глеб не сразу разглядел офицерские лица. Только серое платье, косынка и фартук с крестом на Лидии Васильевне тотчас Оросились ему в глаза. Скоро определилось и остальное. Ораторствовал Заусайлов. Усы его сердито топорщились.
   — Вы говорите, что ударный батальон без суда и следствия расстрелял двух рабочих пятой инженерно-строительной дружины? Так? Согласен: воз-му-ти-тельно! Покарать виновных! И — довольно. И — все. Да, все. Потому, что, как ни вертите, а это всего лишь частный, единичный случай. Я же — не о частном случае. Я — о таком… Вот нашлись арапы: взяли, да и объявили Россию республикой. Это не частный случай, и вообще не случай, а… исторический факт! Но ведь факт-то беззаконный… Ведь права-то арапам никто не давал…
   — Никто, — охотно согласился Карбышев, — положительно никто…
   Как и всегда, он был подтянут, подобран, сосредоточен в себе, со взглядом, возникающим глубоко-глубоко и загорающимся изнутри.
   — Просто налетел ветер революции и сорвал вывеску.
   Заусайлов онемел от негодования.
   — Па-азвольте! — наконец с трудом выговорил он, — как же так? Вы — русский офицер…
   Мгновенно-быстрое движение глаз и губ пробежало светлым зайчиком по темному лицу Карбышева, Однако он ничего не успел сказать.
   — Прапорщик Наркевич! Скворец небесный!
   Глеб точно в воду прыгнул — так зашумела в его ушах халупа.
   — На службу?..
   — Величко прислал…
   — Командиром дружины?
   — Превосходно.
   — Уже полгода, как произведены?
   — Можно сказать, заслуженный старый офицер, ха-ха-ха!
   — Хотите чаю? — спросила Лидия Васильевна.
   — Берите лучше стопку! — предложил Заусайлов.
   — Увольте, господин полковник!
   — Это что за новости? Где люди, там водка. Обратная теорема: где водка, там люди. Противоположная теорема: где нет людей, нет водки. Обратная противоположной: где нет водки, нет людей.
   Пока Заусайлов наливал из чайника без крышки, Карбышев говорил Глебу:
   — Увидите здесь много интересного: войска без фортификации… фортификация без войск…
   Карбышев говорил и внимательно поглядывал то на Заусайлова, то на Наркевича.
   — Вы, господа, — старые знакомые. И вот что я думаю: Наркевич примет тыл от Слободзеи до Недобоуц; а по ночам будет выводить своих рабочих на передний край для укрепления участка, занятого вашим полком, Николай Иваныч…
   — Слушаю-с! — сказал Наркевич.
   Заусайлов с притворным равнодушием пожал плечами.
   — Сделайте одолжение. Очень рад!
   На самом же деле он вовсе не был рад. В глупой необходимости скрывать свою застарелую антипатию к Наркевичу он не предвидел для себя ровно никакого удовольствия. Карбышев — умный человек, а не понимает простых вещей. Черт побери этих умников!
   — Поработаем, черт побери! — облегчил Заусайлов душу.
   Карбышев и Наркевич шли с передовых пешком. Уже смеркалось, а они все еще не спешили. Заложив руки за спину, Карбышев шагал и шагал вдоль линии окопов, рассказывая, объясняя, рассуждая вслух. Пули посвистывали; глухо отдавался в ушах грохот дальних разрывов. «Проверяет меня? — гадал Наркевич, — или действительно не думает об… этом?» Наконец, они втянулись в деревенскую улицу. Все здесь было разрушено, размызгано, разбито, исковеркано, — точное подобие армии, загнанной противником в эти места. Вдруг Карбышев показал на электрический фонарь, стройный и форсисто-тонкий, единственный предмет, вполне уцелевший на разоренной улице.
   — Не находите, что у фонаря дурацкий вид?
   — Пожалуй…
   — И чем-то смахивает на Заусайлова… А?
* * *
   Рассказов по войскам ходило много. Верили им далеко не все; но никто не относился к ним безразлично, Под Черновицами рассказывали, будто генерал Опимахов продал тамошние позиции немцам за сорок тысяч рублей. Услышав такие разговоры, Романюта только рукой махнул. «И как людям брехать не надоест…» Но, когда прошли мимо Черновиц и вышли к самой границе, Романюта хоть и не поверил в историю с сорока тысячами рублей, но рукой уже не махал. Трудно держать нервы в порядке. Не способствуют нервы и принципиальности, наоборот: притупляют…
   Участок заусайловского полка тянулся по восточному склону пограничного холмистого отрога. Рабочая дружина Наркевича стояла верстах в десяти позади. В течение суток Наркевич по крайней мере дважды появлялся на заусайловском участке. Сперва — днем. В это время дружина работала в тылу, а Глеб бродил по переднему краю, разбивая позиции. Затем возвращался к дружине. Часов в шесть вечера рабочие роты, — одна с винтовками, а три с лопатами, — выходили вперед. Шли почти всегда под дождем и прибывали на место к десяти часам, окутанные непроницаемой тьмой. К этому же времени и Наркевич вторично добирался до участка — верхом или на пролетке — и принимался расставлять свои роты соответственно с дневной разбивкой. Обычно одна из рот копалась в первой, линии окопов, а прочие — в ходах сообщения. По мере того, как отрывались окопы, разравнивалась и маскировалась насыпь. Затем строились козырьки для охранения от артиллерийского огня. На рассвете роты снимались и шли назад, солдаты — мокрые, с сапог до фуражек вымазанные в глине и грязи, шли сонные, еле передвигая ноги. Когда приходили, утро бывало в разгаре; стаи горластых, уток шлепали желтыми лапами по стылой воде зеленых луж; и Хотинское шоссе — единственный хороший путь между Новоселицами и Недобоуцами — уже представляло собой картину самого живого движения…
   Новые отношения с Наркевичем тяготили Заусайлова. Было что-то обидное в том, что старый, заслуженный офицер, исключительно по причине своей недостаточной осведомленности в вопросах фортификации, оказывался полностью в руках сомнительного мальчишки, только что выпущенного ускоренным порядком из инженерного училища и прошедшего в Проскурове какие-то пустяковые курсы младших производителей военно-инженерных работ. Черт знает, что такое! Заусайлов приходил к Карбышеву — жаловаться на неудобство положения. Если Карбышев не сидел за обеденным столом, он непременно возился над кроки позиций, что-то исправлял в них, улучшал, заново вычерчивал полосы и отсеки. Заусайлов смотрел, поглаживая усы и вздыхая.
   — Ну, что это вы делаете? Полосы укреплений вычерчиваете?
   — Да.
   — Каких?
   — Это не реальные позиции.
   — Не ре-аль-ные? А какие же?
   — Как бы вам объяснить? Это — принципиальные позиции.
   Заусайлов вздыхал, грустно покачивая головой. Он не понимал, что такое «принципиальные» позиции и для какой надобности они могут быть нужны. Да и мысли его вовсе не лежали теперь к этаким отвлеченным вещам. Они попрежнему сверкали как бы в потемках, но теперешней яркости не достигали еще никогда. В начале августа Заусайлов стал членом офицерского союза и с тех пор был твердо убежден, что военная диктатура есть единственное средство спасения России, а подготовка ее — первейшая обязанность каждого офицера. Когда в Москве шло Государственное совещание, он жадно ловил в газетах намеки на то, чего с таким нетерпением ожидал. После сдачи Риги Карбышев сказал: «Вот Корнилов и выполнил свою угрозу — сдал Ригу, чтобы хорошенько напугать». Заусайлов оглянулся, — не слышит ли кто? — и ответил шепотом: «Погодите еще недельку, — увидите, что будет…» Очевидно, ему было известно что-то такое, о чем Карбышев не имел понятия. Срок разворота корниловского «действа» он предсказал точно. И сейчас мысли Заусайлова гуляли очень далеко от карбышевских кроки.
   — Эх, — мрачно говорил он, — хоть руку секите, а Наркевич ваш — большевик!
   — Возможно.
   — А большевики — не герои моего романа.
   Карбышев поднимал лицо над чертежом.
   — Не в вашем романе дело, а в том, что они первые заявляют прямо: «Нельзя торговать Россией!» Армия погибла, а Россию они хотят спасти.
   — От чего хотят спасти?
   — От позора. Сухомлиновщина, кадеты, керенщина — вся эта мразь только тем и занималась, что распинала Россию на кресте неподготовленных наступлений. Вела ее к неизбежному погрому. Вы и сами это не хуже меня знаете.
   — Верно, знаю. И все-таки…
   — Что?
   — Остаюсь при своем мнении.
   Карбышев наклонялся над чертежом.
   — Дело ваше.
   «Телеграфный столб!»
* * *
   В сентябре Заусайлов и Наркевич разлучились. Штаб дружины перебрался в Хотин. Глеб устроился на житье в селе Рукшине, дом на пригорке, старые кусты сирени, сад и дубовая рощица. Внизу — проточный пруд с ключевой водой, плотина, обсаженная ивами, мельница и ракитник. Здесь, около села, за леском, работали теперь, не отрываясь, на своей тыловой полосе его роты. Погода портилась. Как-то ночью задул сильный ветер. Редкий холодный дождь забил в лицо. Наркевич развел роты, но не поехал в Рукшин, а остался на работах — раскатал палатку, завернулся в нее и заснул. Когда его разбудили на рассвете, он дрожал. Зубы его стучали, волны ледяного озноба бежали по телу, ноги подгибались. В Недобоуцы он приехал на пролетке, с трудом добрался до постели, разделся и лег.
   — Пане ласковый! — суетилась возле него хозяйка, — а не надо ли пану чего-нибудь?
   Но Наркевича так трясло, что он не хотел ни есть, ни пить, с отвращением принимал лекарства, которые привозила ему Лидия Васильевна, и сквозь горячий полусон лихорадки смутно улавливал окружающее. К хозяину приходили люди в дубленых полушубках, расшитых цветными узорами. «Слава Иисусу!» «Слава во веки!» И сейчас же заводили разговор о каком-то лесе…
   Через неделю болезнь оборвалась. Температура соскочила, ознобы прекратились, и Наркевич поднялся с кровати, похудевший, изжелта-бледный, с глубоко ввалившимися глазами. Странное беспокойство быстро вывело его из избы и привело прямо на правый фланг тыловой недобоуцкой позиции. Это был очень благополучный фланг, так как строился в довольно густом березовом лесу и был совершенно замаскирован деревьями. Наркевич долго шел до насыпи окопа и, наконец, остановился. Да где же все-таки правый фланг? Где так плотно прикрывавший его березовый лес? Ничего этого не было. Высокие, тонкие аисты медленно и важно вышагивали между свежими, пахучими пнями. А леса не было…
   …Наркевич часто приходил к Карбышеву за приказаниями и советами, и всегда так получалось, будто Карбышеву только того и надо было. Почти всегда перед ним оказывалась в развороте тетрадь с кроки позиционных схем. И сейчас же он ухватывал подходящую схему и пускался объяснять и истолковывать ее применительно к вопросу, с которым пришел Глеб.
   — Поймите, Наркевич, — говорил он, — полевая фортификация — искусство. Как и всякое искусство, она ищет путей для своего развития…
   И он принимался чертить: «Видите?» — «Ясно. Благодарю вас». Это были ценные указания. Но, давая их, Карбышев и сам работал, — он исследовал задачу с тем, чтобы решить ее неожиданно-новым способом. И уж потом решал так, как она еще не решалась. Почему-то Наркевичу это никогда не удавалось. По общему мнению, он довольно хорошо знал свое дело. Но сам в глубине души не разделял такого мнения. И особенно не разделял, сравнивая себя с Карбышевым. Тут с чрезвычайной отчетливостью припоминалось ему одно из давних впечатлений. Наркевичу было лет восемь или девять, когда родители его уехали года на два во Францию и взяли его с собой. Однажды они всей семьей попали в Арле на городскую ярмарку. Было очень живописно и весело. Вертелись карусели, и юбки девушек раздувались, как паруса. Арльские девушки — красивейшие во Франции. Точно громадные живые цветы — тюльпаны, волюбилисы и мохнатые розы, порхали они на гибких веревочных стеблях. Вокруг шумели балаганы. Кривлялись актеры, монахи собирали милостыню, и фокусники с высоких деревянных помостов удивляли своей ловкостью наивных провансальцев. Один из фокусников работал шарами. У него было пять блестящих разноцветных шаров, которыми он играл в воздухе. Шестой шар, вероятно, запасный, лежал у ног этого поворотливого человека. Кончая номер, он бросал шары в толпу, и доброволец, — какой-нибудь деревенский Жак в синей кофте, широкополой коричневой шляпе и деревянных башмаках, — подавал ему шары для новой игры. Фокусник работал мастерски. «Алло!» — крикнул он бешено, и шары посыпались в толпу. Женщины смеялись, мужчины неумело пытались подражать артисту. На помост полетели монеты, и очередная коричневая шляпа уже подбирала шары. Неизвестно, был ли этот Жак очень хитер или очень глуп, но, протягивая фокуснику шары, он, кроме пяти, прихватил и шестой. Артист, наскоро подсчитывая блестящие мелкие су, не заметил подвоха. Привычным и быстрым движением он выбросил шары. Они взлетели пестрой гирляндой в воздух и… покатились по доскам помоста. Толпа загоготала. Вдруг всем стало ясно, что фокусник умел работать только с пятью шарами. Шестой испортил ему день…
   Что-то было в Глебе такое, чем он был крепко привязан к нормативу, к правилу, к «пяти шарам». Чем-то пугало его нарушение догмы. И, удивляясь смелой находчивости Карбышева, сам он ни за что не нашел бы в себе и десятой доли предприимчивости, позволяющей в необходимых случаях шагать через букву. В конце концов неудача арльского фокусника была с какой-то странной, внутренней, стороны близка Глебу, — ближе, гораздо ближе карбышевской находчивости. И. вот — исчезновение леса на правом фланге недобоуцкой тыловой позиции оказалось для него, по существу, не чем иным, как шестым шаром в игре. Наркевич стал втупик. Что оставалось делать? Он отправился к Дмитрию Михайловичу.
   — Выздоровели?
   — Так точно. Но вот что у меня случилось, господин полковник…
   И Наркевич доложил, как обнажился фланг из-под снесенного леса, и окопы, соответствующим образом построенные, демаскировались и вышли в чистое поле.
   — Кто же вырубил лес?
   — Рукшинские крестьяне.
   — Зачем?
   Наркевич криво усмехнулся.
   — По… праву революционной вольности. Как прикажете поступить?
   Карбышев задумался. Его немигающий взгляд был устремлен на Наркевича. Но Глеб не чувствовал этого взгляда. Карбышев смотрел, но не видел; искал, а находка не давалась. Минута… другая…
   — Эврика!
   Темное лицо зажглось. Глаза ожили.
   — Вот что вам надо сделать. Слушайте!..
   И шестой шар заработал с такой же точностью, как и все остальные.
* * *
   После краха «корниловщины» армия кипела. И жизнь Карбышева представляла собой непрерывное горение нервной силы. Что день, что ночь — все равно. Чем дальше, тем меньше времени для отдыха, для еды. Разговоры с офицерами, совещания с комитетами и «комитетчиками», толки с сельскими властями, приказы, воззвания… Все в волнении, все хотят знать, что было и что будет, — требуют, кричат. И они вправе волноваться, требовать и кричать. Во всем, что происходило кругом, Карбышев ясно видел главное: армия неудержимо большевизировалась. Солдаты группами уезжали зачем-то в Одессу и возвращались оттуда самыми настоящими большевиками. С августа в инженерном полку появилась большевистская ячейка, и Юханцев состоял ее секретарем. Выборы ротных и полковых комитетов происходили под ее прямым воздействием, и естественно, что эсеры с меньшевиками оказывались в этих низовых комитетах на заднем дворе. Наркевич то и дело проводил объединенные заседания солдатских комитетов и докладывал постановления Карбышеву. «Согласны, Дмитрий Михайлович?» — Карбышев не спорил. Но когда большевики повели борьбу за выборы делегатов на корпусной съезд, за контроль над штабами и полевым телефоном, за захват фронтовых газет, он стал допытываться.
   — «Вся власть Советам!» Но ведь это и раньше было.
   — Лозунг был тот же, — отвечал Наркевич, — но содержание теперь другое.
   — Чем?
   — Тем, что Советы теперь стали большевистскими.
   Карбышев задумался, как недавно над внезапным исчезновением леса.
   — Стойте! Значит, это лозунг новой революции? Господина Керенского с Корниловым — на один крючок?
   — Да. Это призыв к диктатуре пролетариата…
   — Путем восстания?
   Наркевич молчал. Карбышев видел, что ротные и полковые комитеты стоят на большевистском пути. Здесь и было то самое, к чему стремилась солдатская масса. Оно-то, собственно, и разумелось под словами:. большевизация армии. Не так обстояло дело в армейских и корпусных, верхушечных, комитетах. Там были сильны эсеры и меньшевики. В корпускоме играл роль главного оратора Лабунский. Итак, Наркевич и Лабунский постепенно определялись до полной ясности, — но каждый на свой лад. Да и все офицерство начинало походить на слоеный пирог. Оно резко делилось на «корниловцев» и на «демократическое». Кто куда тяготел, видно было с первого взгляда.
   — Споришь с Карбышевым? — спросил Наркевича Юханцев.
   — Нет. Он все понимает.
   — Отчетливый мужик!
   Карбышев явным образом относился к «демократическому» офицерству. А Заусайлов, наоборот, был самым настоящим «корниловцем». Из-под Коломыи прибыла для работ на второй войсковой полосе китайская рабочая рота и поступила в ведение Наркевича. Заусайлов потребовал китайцев на передний край. Наркевич отказал. Начался крупный разговор. У Заусайлова от злости прыгали усы.
   — Эх, вы…
   — Что?
   — Большевик вы этакий! Вот что!..
   — Вы произносите это слово, господин полковник, как бранное. Я…
   Наркевич и всегда был бледен. После болезни еще побледнел. А сейчас в лице его не было ни кровинки.
   — Я запрещаю вам…
   Заусайлов схватился за наган.
   — П-п-азвольте! Как вы, обер-офицер, смеете таким образом говорить со мной, полковником, а? 3-заб-былись!..
* * *
   Армия голодала. Чечевица, да сельди, да неполная дача хлеба, — это еще хорошо. В полку у Заусайлова вышел скверный случай: поймали солдата на воровстве. Попадался он не в первый раз — то селедку сопрет, то хлеб. Съест половину, остальное вернет и смеется: «Вдругорядь не клади плохо. Я отдал, а другой не отдаст». Случай был не из важных. Но Заусайлов посмотрел на дело иначе, — отправился в батальон, где произошло воровство, и произнес речь. По дороге к батальону адъютант доложил:
   — Господин полковник, пришло пополнение…
   — Где же оно?
   — Здесь, справа пристроено к батальону.
   «Вот и хорошо! — подумал Заусайлов, — пускай послушают». Он начал говорить, не здороваясь с солдатами.
   — Нынче — украл, завтра — брататься пошел… Тянись к свободе, рви цепь рабства, черт с тобой, но не смей, мерзавец, сбрасывать с себя долг перед родиной. А таких среди вас много. Просто пользуются революцией, чтобы затоптать обязанности и долг…
   На старых солдат эта речь не произвела большого впечатления. К Заусайлову в полку привыкли, — помнили его капитаном, ходили вместе с ним брать перемышльские форты. О речах его отзывались так: «Чего там? Все байки да вранье…» Но на сей раз слушателями Заусайлова оказались еще и новые, только что прибывшие в полк, совсем чужие солдаты. Это были новобранцы из Проскуровского полка, где только что произошли громкие «эксцессы» между солдатами и офицерами. Особенно плохо пришлось там членам офицерского союза. Заусайлов знал о крайней «ненадежности» пополнения, но рассчитывал сломить его дух. Покончив с батальоном, где обнаружился вор, он двинулся на правый фланг, — особо поговорить с проскуровцами.
   — Смирно!
   Но солдаты пополнения, как стояли вольно, так и остались стоять. Лишь те, что были поближе, начали нехотя подравниваться. Однако и здесь фланговый продолжал дымить цыгаркой. Заусайлову ударило в голову.
   — Ошалел, сукин сын! Брось папиросу!
   — А зачем бросать? — отвечал солдат, — она денег стоит…
   И засмеялся. Этот смех, будто холодная вода из пожарной кишки, окатил Заусайлова. Еле устояв на ногах, он махнул рукой, повернулся и пошел к себе, сопровождаемый дружным солдатским хохотом. А тот, что курил цыгарку, теперь уже не смеялся.
   — Как есть корниловец! Первой пулей его… дикобразину!
   После этого случая Заусайлов перестал спать в избе. Он проводил ночи снаружи, под навесом, сидя в пролетке и держа у руки винтовку, поставленную на взвод. Он считал нужным всегда быть наготове и, заряжая револьвер, думал: «А седьмой — себе…» Ему казалось, что надо заранее договориться об этом с собой для того, чтобы в нужный момент не растеряться. Он уже ни на кого и ни на что не рассчитывал — только жгуче ненавидел Керенского и боялся солдат. А солдаты ненавидели Заусайлова, потому что смотрели на него и подобных ему офицеров, как каторжники смотрят на свою цепь.
* * *
   Никто бы не сказал, что капитан Лабунский воевал мало или плохо. Нет, он воевал много и хорошо. Иначе и быть не могло, потому что он искал для себя на войне славы. В этих поисках славы он крепко связал свое личное будущее с будущим революции. Еще в четырнадцатом году Лабунский мечтал о революции. Она представлялась ему перспективой блестящих карьер, разворотом огромных житейских планов. К этому времени он уже умел великолепно излагать философию Оствальда и мог по пяти часов подряд говорить о том, что объективного мира нет, а есть мир явлений. Но ожидания затягивались, и он женился на Наде Наркевич. Офицерский Георгий и выгодная женитьба чуть было не свели его с путей революционной исключительности. Было время, когда он готов был удовлетвориться достигнутым. Но тут-то и свалился на голову февраль. Лабунский встретил февральскую революцию, как родную мать. Он не сомневался, что революция вызовет в войсках подъем патриотических чувств и снова зажжет погасшее в них стремление к победе, ибо победой закреплялся переворот. Ведь и во время великой французской революции все это было именно так. Однако летнее «наступление Керенского» с треском провалилось. Всему свету стало понятно, что подъема нет как нет и победы как не было, так и не будет. На этом, собственно, и Лабунский вынужден был прекратить свои поиски военной славы. Другой бы на его месте растерялся. Но с Лабунским этого не случилось. Он быстро сообразил, что слава и популярность — родные сестры. Лучшее средство завоевать популярность — проталкиваться вперед, валя всех, кто оказывается на дороге. Он живо пролез в корпусной комитет и двинулся добывать популярность речами. В дивизиях, в полках резко усиливались тогда большевистские настроения. То здесь, то там земля качалась под ногами соглашателей. Эсеровские главари корпускома говорили: «Надо послать Лабунского, — лучший у нас оратор, — приберет к рукам». Лабунский ехал, произносил «нитроглицериновую» речь и «прибирал».