Страница:
— С пятого по шестнадцатый восемь арестов — в Омске, Томске, Питере, Самаре. Судили три раза. А ссылали четырежды — в Каинск, Нарым, под Иркутск и в Туруханск. Биография? А?..
Вскоре после памятного разговора с Куйбышевым приблизительно в тех же местах, опять в блиндаже и у раскаленной железной печурки, довелось Карбышеву отогреть заехавшего на позиции Азанчеева. Леонид Владимирович с кем-то неудачно для себя сцепился в штабе фронта и был оттуда довольно ловко «спущен» в штарм Четвертой. Зато здесь твердо стал на ноги, сразу захватив роль всезнайки и эрудита. Да и по должности оказался ближайшим к командарму лицом. Одно время ему мерещилось, что гражданская война будет чем-то вроде церемониального марша. Красноармейцы наденут на себя венки, возьмут в руки трубы и литавры, запоют, зашагают, и все вокруг рушится и падет. Но постепенно выяснилось нечто совсем другое. И это другое ужасно не нравилось Азанчееву. Одно дело лезть в огонь под Седлиской, — то было для него дело свое, кровное, близкое, многообещавшее и даже выполнившее кое-что из обещанного, — белый крестик Георгия, генеральство… А тут? Что это такое? Мороз, голодовка, коклюш у ребенка, истерики жены, совершенная беспросветность в будущем, какие-то дурацкие карьерные просчеты, — и для чего все это? Зачем? Почему?..
Гость и хозяин сидели возле «буржуйки», молча наблюдая, как огнистые зайчики прыгали на ее оранжевых боках. Леонид Владимирович был, как теперь это с ним часто случалось, в самом пессимистическом, почти подавленном настроении духа. Так они молчали довольно долго. Наконец, Азанчеев ожил, достал из кармана стеганых штанов мешочек с махоркой и принялся неумелыми пальцами скручивать «козью ножку».
— Вы получили на прошлой неделе, — вдруг спросил он, — эту самую… Ну как ее? Ну — «карьи глазки»?
— Воблу?
— Да. Воблу. Получили?
— Получил.
— А как вы ее едите?
Карбышев усмехнулся.
— Ударю раз пять по столу и…
— Плохо. Нельзя так.
— Почему?
— Много отходов.
— А как же надо?
— В печную отдушину на десять минут, а затем — в мясорубку. И — никаких отходов.
Он говорил это очень серьезно. Даже ни тени улыбки не было на его унылом лице.
— Я не понимаю, — с досадой сказал Карбышев, — как можно предаваться этакой меланхолии.
— Вам, вероятно, нельзя, а мне можно. Помните, я однажды говорил вам, что тяготею к профессорской работе? Академия Генерального штаба открыта. Она разместилась в Москве, на Воздвиженке, в великолепном здании Охотничьего клуба. Товарищ Свердлов произнес на торжестве ее открытия прекрасную речь. Ну скажите мне, Карбышев… Ну что я тут делаю? Ну разве не там мое настоящее место, где еще сохраняются остатки старой военной науки, где, повидимому, собираются сейчас люди, олицетворяющие собой эту науку, и которым лишь революция помешала стать полководцами? Почему же я здесь, а не там?
— Революция помешала вам стать полководцем?
— Кто знает? Во всяком случае человек, не окончивший академии генерального штаба, не может рассчитывать на то, чтобы сделаться настоящим полководцем. Он всегда останется игрушкой в руках своего начальника штаба.
— Вы говорите странные вещи. Ведь ни один великий полководец, начиная с Александра Македонского до Суворова и Наполеона, не кончал академии генерального штаба. В войну семьдесят седьмого года прославился Гурко. Но он академии и не нюхал…
— А Скобелев?
— Скобелев кончил академию последним. А вот в японскую войну почти все высшие начальники, с Куропаткиным во главе, были из офицеров генерального штаба. И что же вышло? Куриная слепота…
— Довольно, довольно, — сказал Азанчеев, и тон холодной насмешки явственно прозвучал в его голосе, — я все это не хуже вас знаю. Но я говорю вам, что тоскую по своей среде. Я очень внимательно наблюдаю за нашим командармом. У него вид хорошего земского врача. Однако он может объясняться по-французски и даже английские журналы читает со словарем. Я скажу вам искренне, что иногда любуюсь им и спрашиваю себя не без изумления: «Что же в конце концов выйдет из этого человека?»
— Заметьте: Фрунзе не кончал академии.
— Д-да… Иногда, размечтавшись, я вижу себя в Москве, среди старых товарищей генштабистов. И будто бы мы учредили орден бывших офицеров генерального штаба. А магистр…
— Вы?
Азанчеев не ответил. Не мог же он объяснять, как ужасно действует на его нервы неудовлетворенная потребность в людях, к которым можно относиться свысока на, самом законном основании, без жалкой игры в равенство, без мимики, намеков, недомолвок, аллегорий, усмешечек и анекдотов… Низко опустив голову, он застыл перед печкой в тяжелой неподвижности. Карбышев быстро встал и еще быстрее выскочил из банной духоты блиндажа на холод, под звезды, в чистый и звонкий ночной простор…
Глава шестнадцатая
Вскоре после памятного разговора с Куйбышевым приблизительно в тех же местах, опять в блиндаже и у раскаленной железной печурки, довелось Карбышеву отогреть заехавшего на позиции Азанчеева. Леонид Владимирович с кем-то неудачно для себя сцепился в штабе фронта и был оттуда довольно ловко «спущен» в штарм Четвертой. Зато здесь твердо стал на ноги, сразу захватив роль всезнайки и эрудита. Да и по должности оказался ближайшим к командарму лицом. Одно время ему мерещилось, что гражданская война будет чем-то вроде церемониального марша. Красноармейцы наденут на себя венки, возьмут в руки трубы и литавры, запоют, зашагают, и все вокруг рушится и падет. Но постепенно выяснилось нечто совсем другое. И это другое ужасно не нравилось Азанчееву. Одно дело лезть в огонь под Седлиской, — то было для него дело свое, кровное, близкое, многообещавшее и даже выполнившее кое-что из обещанного, — белый крестик Георгия, генеральство… А тут? Что это такое? Мороз, голодовка, коклюш у ребенка, истерики жены, совершенная беспросветность в будущем, какие-то дурацкие карьерные просчеты, — и для чего все это? Зачем? Почему?..
Гость и хозяин сидели возле «буржуйки», молча наблюдая, как огнистые зайчики прыгали на ее оранжевых боках. Леонид Владимирович был, как теперь это с ним часто случалось, в самом пессимистическом, почти подавленном настроении духа. Так они молчали довольно долго. Наконец, Азанчеев ожил, достал из кармана стеганых штанов мешочек с махоркой и принялся неумелыми пальцами скручивать «козью ножку».
— Вы получили на прошлой неделе, — вдруг спросил он, — эту самую… Ну как ее? Ну — «карьи глазки»?
— Воблу?
— Да. Воблу. Получили?
— Получил.
— А как вы ее едите?
Карбышев усмехнулся.
— Ударю раз пять по столу и…
— Плохо. Нельзя так.
— Почему?
— Много отходов.
— А как же надо?
— В печную отдушину на десять минут, а затем — в мясорубку. И — никаких отходов.
Он говорил это очень серьезно. Даже ни тени улыбки не было на его унылом лице.
— Я не понимаю, — с досадой сказал Карбышев, — как можно предаваться этакой меланхолии.
— Вам, вероятно, нельзя, а мне можно. Помните, я однажды говорил вам, что тяготею к профессорской работе? Академия Генерального штаба открыта. Она разместилась в Москве, на Воздвиженке, в великолепном здании Охотничьего клуба. Товарищ Свердлов произнес на торжестве ее открытия прекрасную речь. Ну скажите мне, Карбышев… Ну что я тут делаю? Ну разве не там мое настоящее место, где еще сохраняются остатки старой военной науки, где, повидимому, собираются сейчас люди, олицетворяющие собой эту науку, и которым лишь революция помешала стать полководцами? Почему же я здесь, а не там?
— Революция помешала вам стать полководцем?
— Кто знает? Во всяком случае человек, не окончивший академии генерального штаба, не может рассчитывать на то, чтобы сделаться настоящим полководцем. Он всегда останется игрушкой в руках своего начальника штаба.
— Вы говорите странные вещи. Ведь ни один великий полководец, начиная с Александра Македонского до Суворова и Наполеона, не кончал академии генерального штаба. В войну семьдесят седьмого года прославился Гурко. Но он академии и не нюхал…
— А Скобелев?
— Скобелев кончил академию последним. А вот в японскую войну почти все высшие начальники, с Куропаткиным во главе, были из офицеров генерального штаба. И что же вышло? Куриная слепота…
— Довольно, довольно, — сказал Азанчеев, и тон холодной насмешки явственно прозвучал в его голосе, — я все это не хуже вас знаю. Но я говорю вам, что тоскую по своей среде. Я очень внимательно наблюдаю за нашим командармом. У него вид хорошего земского врача. Однако он может объясняться по-французски и даже английские журналы читает со словарем. Я скажу вам искренне, что иногда любуюсь им и спрашиваю себя не без изумления: «Что же в конце концов выйдет из этого человека?»
— Заметьте: Фрунзе не кончал академии.
— Д-да… Иногда, размечтавшись, я вижу себя в Москве, среди старых товарищей генштабистов. И будто бы мы учредили орден бывших офицеров генерального штаба. А магистр…
— Вы?
Азанчеев не ответил. Не мог же он объяснять, как ужасно действует на его нервы неудовлетворенная потребность в людях, к которым можно относиться свысока на, самом законном основании, без жалкой игры в равенство, без мимики, намеков, недомолвок, аллегорий, усмешечек и анекдотов… Низко опустив голову, он застыл перед печкой в тяжелой неподвижности. Карбышев быстро встал и еще быстрее выскочил из банной духоты блиндажа на холод, под звезды, в чистый и звонкий ночной простор…
Глава шестнадцатая
Лабунский ехал в Заволжье, где не нынче-завтра собиралось подняться кулачье. Только тем и задерживался «чапанный»[29] бунт, что не было у него главаря. Лабунский ехал по эсеровским явкам, на кулацких подставах, с коротенькой бороденкой, в рваном полушубке под дырявым зипуном. Кто едет? Никто не знал. И все-таки механика явок действовала отлично. Пара «шалых», — она же — «разоренные», — завертывала в городишко: здесь Лабунский ссаживался с саней и шел в аптеку. — «Провизорша Анна Ефимовна Гельбрас…» — «Есть такая…» Провизорша глядела сухой колючкой. «Что нужно?» — «Да, вот… рецептик…»
Дальше — чудо. Лабунский кажет листик чистой бумаги, и в Анну Ефимовну тотчас же вселяется бес самой бурной деятельности. «Секундочку… Халат снять…» Она ведет Лабунского на край городка, за огороды, в мещанский домик. Здесь путешественнику дают умыться и перекусить, укладывают его спать в спаленке с образами и старинным пузатым комодом у стены. Лабунский долго разглядывает коробочки, фотографии, рюмочки с деревянными пасхальными яйцами и глиняных барашков, аккуратно расставленных на комоде. «Русская интеллигенция, — думает он, — никогда не была по-настоящему действенной. Даже народники… В массе своей и они бездействовали. Яд непротивления отравлял самосознание. Анализ поглощал динамику…» На этом кончаются мысли. Ему кажется, что он заснул и проснулся одновременно. Между тем прошла ночь. Мужик с кнутом трясет его за плечо. «Пора, браток… Не гоже лошадь знобить». Так ехал Лабунский из города в село, из села в деревню, из деревни в город. Провизорша передавала его лавочнику; лавочник — часовщику; часовщик — школьному учителю; но никто из них не догадывался, что едет вождь «чапанного» бунта…
Механика явок безотказно действовала до Волги и за Волгой, до самой Кипели, но здесь случилось непредвиденное. В Кинели Лабунскому следовало задержаться для выяснения обстановки. Хитрый «чапанный» вождь остерегался прямых расспросов. На явочной квартире показалось ему подозрительно. А разведка исподволь требовала времени. Февральский день был короток, мороз жесток, и его щекочущий запах проникал даже в избы, а в животе «катались андроны». Лабунский начинал уже клясть судьбу, не подозревая, что она старается для него изо всех сил. На большой Кинельской улице судьба столкнула его нос к носу с Батуевым. Как ни удачна была театрализация, Батуев сразу узнал Лабунского и развел руками.
— Да что это с вами? Да куда же вы?
К вечеру Лабунский очутился в Несмышляевке, в избе старого Елочкина, и, рассупонившись, красный, потный и довольный, глотал, обжигаясь, огненный «Иван-чай».
— Слушайте, Авк, — говорил он Батуеву, — мы с вами не вчера познакомились. Кажется, черт вас возьми, могу спросить прямо: чем тут у вас пахнет?
— Знать не знаю, — отрезал Батуев, — и, главное, знать не хочу. Коли угодно, спросите старика. Ему все известно. А вы его сына из беды выручили. Спросите…
Дядя Максим чесал спину.
— Сиверко, больно сиверко, — повторял он, внимательно разглядывая Лабунского, — каляно… А чем у нас пахнет? Да что… Богачей много. Привыкли, как бывало: пыхтят, стучат молотилки. Ну и… А бедных-то еще побольше. Вот теперь ждем погоды… Один — лошадь забыл завозжать. У другого — гужи ослабли, кобыла сама отпрягается. Маята.
Лабунский рассердился.
— Балаганщик, дед, ты! Я сына твоего от беды спас, а ты со. мной как? В объезд да боком. Чего боишься?
— Бояться — у меня в мыслях нет.
— Врешь, бетонная голова.
— Не вру.
— Да, русский мужик, православный, не может, чтобы не бояться. Вот я положу иголку на бумажку, а снизу поведу магнитом, ты и помрешь со страху: волшебство!
Батуев расхохотался. Но лицо дяди Максима сохраняло грустное выражение важности и спокойствия. Он медленно покачал головой.
— Балаган и будет. А про дело я вам, сударь, так скажу. За Степку благодарность вам вечная. Только вы меня не трожьте.
— Кто тебя трогает?
— Вы, сударь. А я за большевиков жизнь отдам!
— Эге! С каких это пор, дядя Максим? — воскликнул пораженный Батуев.
— Как ты ко мне ночевальщика намедни приводил, — так с энтих самых пор. Есть такой — Карбышев, Аксен привел. Огласил мне тогда Карбышев по приказу и от себя, что есть большевики. И уж так я все понял!
Лабунский взглянул на Батуева. Но тот смотрел в сторону. «Сукин сын», — подумал Лабунский и сказал:
— А ты бы и меня про большевиков спросил. Сам, поди, знаешь: где одно, где другое, а правда посередке.
— Бывает, бывает, — согласился старик, — однако спрашивать мне вас, сударь, не приходится.
— По какой причине?
— Гадать не стану, а приехали вы сюда не с добром. Верно?
Дядя Максим глядел сурово. У Лабунского под ребрами потянуло холодком.
— И не мне след у вас спрашивать, а вам меня слушать. Есть у нас власть — хорошая, чистая. А вы к кому нанялись? Не стыдно? Ноне они вас тут ждут, будто с надобностью, а засим что будет?
И Лабунский, и Батуев слушали самым примерным образом.
— Что будет? — с тревожным любопытством осведомился Батуев.
— А вот… Был у нас крестьянин. Увидел раз девушку-нищенку, польстилась она ему, он ее замуж и принял. Разодел, в санях, что ли, катал, — да! А она все нищенского своего дела не бросала, — чуть что, сейчас с рукой: «Подайте!» Он ее — бить. Знамо дело, она смирялась. А наделает из тряпья кукол, зажмется в чулане за крючком, посажает их по углам да и ходит, кланяется, тоненьким голоском выводит: «Подайте милостыньку, христа-ради!» Мужик однова услышал, крючок сорвал, уцепил девку за волосья., да под зад из дому. Вот вы, господа, и сообразите, что к чему!
— Не понимаю! — сказал Батуев.
— Ты, Аксен, понять не старайся. А им, — дядя Максим показал на Лабунского, — им очень надо!..
Батуев проснулся задолго до света. Взглянул на часы: пять. С остервенением зевнув, сел на скамье и осмотрелся. Старика в избе не было. Острый огонек самокрутки попыхивал в той стороне горницы, где было вчера постлано Лабунскому для спанья.
— Авк! — вдруг сказал Лабунский. — Долг кончается там, где начинается невозможность!
— Очень хорошо, только вы меня оставьте, пожалуйста, в покое, — жалобно отозвался Батуев.
— Вот тут-то и начинается невозможность. Не могу оставить.
— Это — свинство!
— Карбышев — начальник инженеров района?
— Да.
— Пристает?
Батуев оживился.
— Ужасно! Что ни сделай, все не так, ни к сроку, ни к отчету, — беда!
И он принялся рассказывать о приезде Карбышева на позицию под Несмышляевкой, — о том, как Карбышев третировал, наскакивал, умничал, выдумывал, грубо и дерзко критиковал; как все это было обидно для самолюбия взрослых и образованных людей, которые ни с того, ни с сего попадали в положение мальчишек-недоучек, и что надо было бы с этим покончить, — но как?
— Просто, — сказал Лабунский, — надо жаловаться.
— Кому? Азанчееву?
— Глупо.
Лабунский круто повернулся на своем соломенном ложе. Самокрутка вспыхнула и ярко осветила на одно короткое мгновенье его напряженное, решительное, жесткое лицо.
— Авк! — почти крикнул он, — а вы и не чуете?
— Не чую!
— Так слушайте, черт возьми! Старик ваш прав. «Чапанный» бунт — дурацкая затея. Рву с кулачьем. Сегодня же еду в Самару. Завтра начинаю служить в Красной Армии…
— Да возьмут ли вас?
— Ого! Тряхну Карбышева, Азанчеева… Возьмут! А тогда…
— Ну?
— Тогда мы свалим Карбышева.
— Каким образом?
— Вы напишете в Москву…
— В Москву?
— Да. Величке в ГВИУ. Моя жена отвезет письмо. Величко растает и…
— Ваша жена?
— Ну, да… Моя новая жена…
— Не знал, — поздравляю!
— Софья Борисовна… Артистка оперетты… Сейчас она — в Самаре. Но только…
— Что?
— Только надо, чтобы жалоба на Карбышева шла не от одного вашего лица. Ведь не вам одному он грубил?..
— Конечно! — восторженно подхватил Батуев. — После рекогносцировки Волжской Луки он даже следствия требовал… Есть люди, есть!..
— И отлично! — сказал Лабунский. — Жена поедет в Москву, ей надо по театральным делам. Возьмет письмо. И Карбышева мы спихнем. Я сяду начинжем района. Вы ко мне помощником… Теперь чуете?
— Пожалуй, да!
— С ложью-то, господа, весь свет пройти можно, — вдруг заговорил дядя Максим, входя в избу и видя, что постояльцы его не спят, — да зато уж назад николи не воротишься…
— Брысь! — рявкнул Лабунский.
«Особый» отряд двигался на восток от Несмышляевки по незнакомым местам, без путей, целиной. Ныряя между сугробами, подхлестываемые вьюгой, люди тянулись гуськом, даже и не пытаясь разговаривать. Ветер срывал слова с их губ и отшвыривал в такую даль, что от слов ничего не оставалось. Зато какой-то странный звук, далекий и печальный, плыл над полем, заполняя весь его простор, и тогда чудилось, будто плачет воздух. Так они тащились долго, очень долго, пока не втянулись в лес…
На равнине свистело в полную мочь. Буран все усиливался, и ветер метался над полем, как неоглядная стая обезумевших от страха гигантских птиц. А в лесу было тихо. Качались только верхушки деревьев, бросая вниз комья снега и чуть-чуть поскрипывая. На полянах же царствовал покой. День кончался.
Лес все глубже и глубже проваливался во тьму. Он уже не казался обыкновенным лесом, какой всякому встречался сто раз; ночь постепенно превращала его в непостижимо-враждебную, жестокую тайну, подстерегавшую свои жертвы грозным уменьем губить без следа. Однако стемнело еще не вполне. Привычные глаза кое-что различали. И, хорошенько всмотревшись, можно было разглядеть впереди черную линию широкого лога.
— Стой! — тихо сказал командир «особого» отряда, — здесь, товарищи, разберемся…
У людей были багровые лица, белые брови, воспаленные глаза. Разведя людей на три группы, командир неслышно расставил их по местам.
— Ложись!
Поползли, проваливаясь в сугробы, обминая снег коленками и локтями, заботливо вскидывая кверху штыки и дула, одышливо хрипя и отдуваясь. Так дотянулись до переднего ската лощины и тут замерли. Ошибки не было: на дне ночевала банда. Кое-где дотлевали, курясь, остатки разложенных с вечера костров. Между кострами в навалку лежали спавшие люди. Ни охранения, ни даже отдельных часовых… Карбышев приподнялся и глянул на своих, — он вел правую группу. Они ждали, напряженно следя за каждым его движением. Он встал на ноги и взмахнул винтовкой, — они вскочили. Быстрый, легкий, он ястребком прянул вниз, и словно рванул за собой полсотню красноармейцев. Бойцы рассыпались по логу. Отчаянный крик не совсем очнувшегося от сна человека пронзил мерзлую тишь ночи. Крик еще не замолк, как грянули выстрелы. И тогда грохот пальбы, стоны и брань сразу слились в один общий, ни с чем несравнимый и не прекращавшийся ни на минуту звук рукопашного боя. Свалка кипела по всему логу, спотыкаясь на головешках вчерашних костров и отжимаясь красными пятнами на плотно утоптанном в борьбе снегу…
Одна часть банды осталась на месте. Другую повели «сдавать». В сумраке тяжелого зимнего утра серыми призраками брели раненые красноармейцы. Морозный ветер со свистом поднимал над степью пухлые груды снега и, перемешав его с песком, тучами нес вперед, леденя и насквозь прохватывая человеческое нутро, огненной болью втыкаясь в полуослепшие глаза…
К рассвету степная суматоха несколько улеглась. Поземка прибилась, и весело заискрился синий снег. Вздулось мерзлое, красное солнце, докарабкалось до гребня леса и здесь раскололось пополам. Облитые его светом снежные дали загорелись. Любуясь утром, Карбышев шел по лесной опушке. Она вставала передним прозрачной стеной раскидистых берез. Снег лежал по лесу гладко, наслоенный пелена на пелену, легкий, чистый, в искрах и блестках там, где ударяло в него сверху солнце, ласкающе-синий — в тени. Ровные, прямые, строгие, поднимались из снега стволы огромных елей. Какие-то старые, кривые деревья толпились по краям полянок. Низко опустив заснеженные ветки, они будто слушали ими величественную тишину. Над деревьями холодно просвечивало небо. Мороз звонко постукивал в лесу. За выступом рощи — просека, а по просеке — прямой ход к Несмышляевке. Карбышев вспомнил теплую избу дяди Максима и обжигающий горло «Иван-чай». Село, наверное, сильно опустело. Но дяде Максиму нет никакой причины уходить от своих. Впрочем… Карбышев старался представить себе трудность положения старого Елочкина в мятежном селе и то, как было бы всего правильнее ему поступить. Впереди красноармеец что-то кричал другим и показывал на выступ рощи, от которого крутым раскатом отбегал свежий след двух санных полозьев. «Сани недавно проехали», — подумал Карбышев, и посмотрел по тому направлению, куда указывал красноармеец. У прямой и высокой, крайней с угла березы вполне явственно и вместе с тем непонятно чернела фигура сидящего человека. Этот человек сидел на снегу, в полушубке, выставив ноги в серых валенцах к самому следу только что проехавших саней. Что же это такое? Возле человека накапливались красноармейцы. Некоторые, взглянув, отходили. Другие глядели, не отрываясь. И Карбышев тоже подошел. У березы сидел дядя Максим, наспех притороченный красным поясным кушаком за шею к стволу, синеватый, с чуть-чуть высунутым языком и с руками, удивительно похожими на две огромные прелые редьки. По всему было видно, что его сперва удавили, — может быть, этим же кушаком, — а потом привязали. Довезли же сюда, наверно, в санях, — живого или мертвого, не все ли равно? Но во всяком случае для того, чтобы получилось «на страх врагам». Работа была самая «чапанная»…
— Товарищ командир, — сказал Карбышеву, смущенно оглядываясь, какой-то молоденький красноармеец, — там, в просеке, ребята хотят несмышляевского старосту кончать…
— Кого? — переспросил Карбышев, странным образом не понимая, о чем говорит красноармеец, кто такой несмышляевский староста, и все еще продолжая думать о дяде Максиме, — кого?
— Старосту… Ночью взяли…
— Ага!
Красноармеец был прав: между сидящим у дерева Елочкиным и тем, что готовилось сейчас совершиться в просеке, — прямая связь. И Карбышев быстро зашагал в просеку.
В один из дней, когда она, по признакам и соображениям, лишь ей одной понятным и доступным, поджидала Дику раньше обыкновенного, дверь карбышевской квартиры растворилась и на пороге обозначилась длинноногая фигура с удалыми глазами на опереточно-нетрезвом лице.
— Лабунский!
— Прошу любить и жаловать!
Он целовал руку Лидии Васильевны, кашлял, сморкался в грязный и рваный носовой платок, снова целовал и кашлял. Несмотря на мороз, он был одет легковато: солдатская шинель с прожженной полой, летняя гимнастерка под шинелью и на шее жгут свалявшегося шарфа. Лидия Васильевна мигом все это заметила, и ей стало жаль Лабунского: «Да, уж не голоден ли он?» Она захлопотала. Но вопросы набегали один за другим.
— А где жена?
Лабунский сделал рукой жест безнадежности.
— Окончательно?
— Э-эх! Сто пудов сентиментальной глупости — вот что такое тоненькая, худенькая Надя!
Он ухватил себя пальцами за кадык, словно для того, чтобы поставить его на место, и старая цыганская песня разлилась по квартире в раскатах гремучего голоса:
Я спою вам, друзья, про любовь,
Всех страданий виновницу злую.
Каждый вспомнит свою дорогую,
И сильней забурлит ваша кровь…
— Эх!.. Все бы объяснил, да гитары-ры не хватает!
Очевидно, он ничего не хотел объяснять, и Лидия Васильевна поняла это. Она не перестала жалеть его, но к этому чувству прибавилось еще что-то, совсем иное, тяжелое. И поэтому, кроме обычной радости, она испытала еще и облегчение, когда в квартиру вбежал Дика…
Перед Карбышевым стояло прошлое. И повернуто оно было к нему именно той своей стороной, которая только что остро вклинилась в настоящее эсеровским бунтом самарских кулаков. Всякие бывают совпадения, — порой самые удивительные. Но нужно же было эсеру Лабунскому появиться в этих местах именно теперь, когда мятеж еще дышал, издыхая!
— Здравствуйте! — с оттенком недоумения в тоне, быстро сказал Карбышев, — вот уж, действительно, «благодарю, не ожидал»! Откровенно говоря, я был уверен, что вы — на той стороне.
— На той? — пролаял Лабунский. — С какой же это стати?
— Насчет стати — не стоит!
— Лабунский почуял отталкивание и сейчас же усилил нажим. Он оглянулся.
Лидии Васильевны в комнате не было.
— Я — человек зрячий и… с нюхом. А вы хотите, чтобы я в контрреволюционном ватерклозете барахтался…
— Нюх не позволяет?
Лабунский еще усилил нажим.
— Дело не в нюхе, а в том, что хочу послужить, поработать честно. И вы мне обязаны помочь.
— Чем?
— Берите с руками, с ногами, с головой. Запрягайте. Покрикивайте…
— Будто вам этого захотелось?
— А что же мне еще делать? Мое прямое место — в военно-полевом строительстве. Инспекторско-строительное отделение, — пожалуйста. Саперная часть, — прошу покорно. Так сяду на загорбок, что и не сбросишь. Вы меня знаете. Обоз — наплевать, хоть и обоз: сто двадцать лошадей с повозками — дело немалое. А инженерные батальоны при стрелковых дивизиях, саперные роты при складах?..
«Откуда он все это знает?» — вдруг пришло Карбышеву в голову. А Лабунский, уже обстоятельно поговоривший вчера с Азанчеевым и успевший набраться от него всяких сведений, бойко продолжал:
— Конечно, назначения в инженерные части идут через упроформы фронтовых и армейских штабов. Но…
— Знаете что, Аркадий Васильевич, — очень скоро и решительно скартавил Карбышев, — ешьте форшмак, пейте чай. О прочем — ни слова. Я не берльусь помогать вам в ваших делах…
Лабунский поперхнулся, глаза его выпучились. Он отодвинул тарелку с форшмаком и несколько мгновений сидел неподвижно, борясь с удушьем, всегда подступавшим к нему при сильных припадках злости. Он совладал со спазмой, — подавил ее. Но от этого лицо его покрылось буро-багровыми пятнами и сделалось похожим на маску святочного людоеда. Злость продолжала томить его. И, вспомнив о письме Батуева к Величке, он с трудом произнес:
— Умный человек может делать только очень большие глупости…
— О чем вы?
— О глупости, которую вы сейчас сделали и в которой непременно раскаетесь.
Дальше — чудо. Лабунский кажет листик чистой бумаги, и в Анну Ефимовну тотчас же вселяется бес самой бурной деятельности. «Секундочку… Халат снять…» Она ведет Лабунского на край городка, за огороды, в мещанский домик. Здесь путешественнику дают умыться и перекусить, укладывают его спать в спаленке с образами и старинным пузатым комодом у стены. Лабунский долго разглядывает коробочки, фотографии, рюмочки с деревянными пасхальными яйцами и глиняных барашков, аккуратно расставленных на комоде. «Русская интеллигенция, — думает он, — никогда не была по-настоящему действенной. Даже народники… В массе своей и они бездействовали. Яд непротивления отравлял самосознание. Анализ поглощал динамику…» На этом кончаются мысли. Ему кажется, что он заснул и проснулся одновременно. Между тем прошла ночь. Мужик с кнутом трясет его за плечо. «Пора, браток… Не гоже лошадь знобить». Так ехал Лабунский из города в село, из села в деревню, из деревни в город. Провизорша передавала его лавочнику; лавочник — часовщику; часовщик — школьному учителю; но никто из них не догадывался, что едет вождь «чапанного» бунта…
Механика явок безотказно действовала до Волги и за Волгой, до самой Кипели, но здесь случилось непредвиденное. В Кинели Лабунскому следовало задержаться для выяснения обстановки. Хитрый «чапанный» вождь остерегался прямых расспросов. На явочной квартире показалось ему подозрительно. А разведка исподволь требовала времени. Февральский день был короток, мороз жесток, и его щекочущий запах проникал даже в избы, а в животе «катались андроны». Лабунский начинал уже клясть судьбу, не подозревая, что она старается для него изо всех сил. На большой Кинельской улице судьба столкнула его нос к носу с Батуевым. Как ни удачна была театрализация, Батуев сразу узнал Лабунского и развел руками.
— Да что это с вами? Да куда же вы?
К вечеру Лабунский очутился в Несмышляевке, в избе старого Елочкина, и, рассупонившись, красный, потный и довольный, глотал, обжигаясь, огненный «Иван-чай».
— Слушайте, Авк, — говорил он Батуеву, — мы с вами не вчера познакомились. Кажется, черт вас возьми, могу спросить прямо: чем тут у вас пахнет?
— Знать не знаю, — отрезал Батуев, — и, главное, знать не хочу. Коли угодно, спросите старика. Ему все известно. А вы его сына из беды выручили. Спросите…
Дядя Максим чесал спину.
— Сиверко, больно сиверко, — повторял он, внимательно разглядывая Лабунского, — каляно… А чем у нас пахнет? Да что… Богачей много. Привыкли, как бывало: пыхтят, стучат молотилки. Ну и… А бедных-то еще побольше. Вот теперь ждем погоды… Один — лошадь забыл завозжать. У другого — гужи ослабли, кобыла сама отпрягается. Маята.
Лабунский рассердился.
— Балаганщик, дед, ты! Я сына твоего от беды спас, а ты со. мной как? В объезд да боком. Чего боишься?
— Бояться — у меня в мыслях нет.
— Врешь, бетонная голова.
— Не вру.
— Да, русский мужик, православный, не может, чтобы не бояться. Вот я положу иголку на бумажку, а снизу поведу магнитом, ты и помрешь со страху: волшебство!
Батуев расхохотался. Но лицо дяди Максима сохраняло грустное выражение важности и спокойствия. Он медленно покачал головой.
— Балаган и будет. А про дело я вам, сударь, так скажу. За Степку благодарность вам вечная. Только вы меня не трожьте.
— Кто тебя трогает?
— Вы, сударь. А я за большевиков жизнь отдам!
— Эге! С каких это пор, дядя Максим? — воскликнул пораженный Батуев.
— Как ты ко мне ночевальщика намедни приводил, — так с энтих самых пор. Есть такой — Карбышев, Аксен привел. Огласил мне тогда Карбышев по приказу и от себя, что есть большевики. И уж так я все понял!
Лабунский взглянул на Батуева. Но тот смотрел в сторону. «Сукин сын», — подумал Лабунский и сказал:
— А ты бы и меня про большевиков спросил. Сам, поди, знаешь: где одно, где другое, а правда посередке.
— Бывает, бывает, — согласился старик, — однако спрашивать мне вас, сударь, не приходится.
— По какой причине?
— Гадать не стану, а приехали вы сюда не с добром. Верно?
Дядя Максим глядел сурово. У Лабунского под ребрами потянуло холодком.
— И не мне след у вас спрашивать, а вам меня слушать. Есть у нас власть — хорошая, чистая. А вы к кому нанялись? Не стыдно? Ноне они вас тут ждут, будто с надобностью, а засим что будет?
И Лабунский, и Батуев слушали самым примерным образом.
— Что будет? — с тревожным любопытством осведомился Батуев.
— А вот… Был у нас крестьянин. Увидел раз девушку-нищенку, польстилась она ему, он ее замуж и принял. Разодел, в санях, что ли, катал, — да! А она все нищенского своего дела не бросала, — чуть что, сейчас с рукой: «Подайте!» Он ее — бить. Знамо дело, она смирялась. А наделает из тряпья кукол, зажмется в чулане за крючком, посажает их по углам да и ходит, кланяется, тоненьким голоском выводит: «Подайте милостыньку, христа-ради!» Мужик однова услышал, крючок сорвал, уцепил девку за волосья., да под зад из дому. Вот вы, господа, и сообразите, что к чему!
— Не понимаю! — сказал Батуев.
— Ты, Аксен, понять не старайся. А им, — дядя Максим показал на Лабунского, — им очень надо!..
Батуев проснулся задолго до света. Взглянул на часы: пять. С остервенением зевнув, сел на скамье и осмотрелся. Старика в избе не было. Острый огонек самокрутки попыхивал в той стороне горницы, где было вчера постлано Лабунскому для спанья.
— Авк! — вдруг сказал Лабунский. — Долг кончается там, где начинается невозможность!
— Очень хорошо, только вы меня оставьте, пожалуйста, в покое, — жалобно отозвался Батуев.
— Вот тут-то и начинается невозможность. Не могу оставить.
— Это — свинство!
— Карбышев — начальник инженеров района?
— Да.
— Пристает?
Батуев оживился.
— Ужасно! Что ни сделай, все не так, ни к сроку, ни к отчету, — беда!
И он принялся рассказывать о приезде Карбышева на позицию под Несмышляевкой, — о том, как Карбышев третировал, наскакивал, умничал, выдумывал, грубо и дерзко критиковал; как все это было обидно для самолюбия взрослых и образованных людей, которые ни с того, ни с сего попадали в положение мальчишек-недоучек, и что надо было бы с этим покончить, — но как?
— Просто, — сказал Лабунский, — надо жаловаться.
— Кому? Азанчееву?
— Глупо.
Лабунский круто повернулся на своем соломенном ложе. Самокрутка вспыхнула и ярко осветила на одно короткое мгновенье его напряженное, решительное, жесткое лицо.
— Авк! — почти крикнул он, — а вы и не чуете?
— Не чую!
— Так слушайте, черт возьми! Старик ваш прав. «Чапанный» бунт — дурацкая затея. Рву с кулачьем. Сегодня же еду в Самару. Завтра начинаю служить в Красной Армии…
— Да возьмут ли вас?
— Ого! Тряхну Карбышева, Азанчеева… Возьмут! А тогда…
— Ну?
— Тогда мы свалим Карбышева.
— Каким образом?
— Вы напишете в Москву…
— В Москву?
— Да. Величке в ГВИУ. Моя жена отвезет письмо. Величко растает и…
— Ваша жена?
— Ну, да… Моя новая жена…
— Не знал, — поздравляю!
— Софья Борисовна… Артистка оперетты… Сейчас она — в Самаре. Но только…
— Что?
— Только надо, чтобы жалоба на Карбышева шла не от одного вашего лица. Ведь не вам одному он грубил?..
— Конечно! — восторженно подхватил Батуев. — После рекогносцировки Волжской Луки он даже следствия требовал… Есть люди, есть!..
— И отлично! — сказал Лабунский. — Жена поедет в Москву, ей надо по театральным делам. Возьмет письмо. И Карбышева мы спихнем. Я сяду начинжем района. Вы ко мне помощником… Теперь чуете?
— Пожалуй, да!
— С ложью-то, господа, весь свет пройти можно, — вдруг заговорил дядя Максим, входя в избу и видя, что постояльцы его не спят, — да зато уж назад николи не воротишься…
— Брысь! — рявкнул Лабунский.
* * *
Эсеры врали: будто едет главарь, будто приехал, будто храбрее его на свете нет. Но кулаки уже не верили. «Смылся, пужливый черт!» — с ненавистью кричали они. Было ясно, что медлить больше нельзя ни часу. Колчак открыл наступление на фронте в шестьсот километров. Белые захватили Уфу. Пятая армия, измученная, обескровленная, почти не сопротивляясь, откатывалась к Волге. И вот в то самое время, когда значение волжских укрепленных позиций могло стать решающим фактором борьбы, огонь восстания вспыхнул под Самарой, перекинулся к Сызрани, Сенгилею, Ставрополю, Мелекесу и заполыхал по всему Самарскому укрепленному району сплошным пожаром стычек, схваток между красноармейскими отрядами и бандами повстанцев-чапанов. «Ур» становился западней. Надо было как можно скорее раздавить мятеж, вожаков выловить, а шайки истребить. Задача не из легких…«Особый» отряд двигался на восток от Несмышляевки по незнакомым местам, без путей, целиной. Ныряя между сугробами, подхлестываемые вьюгой, люди тянулись гуськом, даже и не пытаясь разговаривать. Ветер срывал слова с их губ и отшвыривал в такую даль, что от слов ничего не оставалось. Зато какой-то странный звук, далекий и печальный, плыл над полем, заполняя весь его простор, и тогда чудилось, будто плачет воздух. Так они тащились долго, очень долго, пока не втянулись в лес…
На равнине свистело в полную мочь. Буран все усиливался, и ветер метался над полем, как неоглядная стая обезумевших от страха гигантских птиц. А в лесу было тихо. Качались только верхушки деревьев, бросая вниз комья снега и чуть-чуть поскрипывая. На полянах же царствовал покой. День кончался.
Лес все глубже и глубже проваливался во тьму. Он уже не казался обыкновенным лесом, какой всякому встречался сто раз; ночь постепенно превращала его в непостижимо-враждебную, жестокую тайну, подстерегавшую свои жертвы грозным уменьем губить без следа. Однако стемнело еще не вполне. Привычные глаза кое-что различали. И, хорошенько всмотревшись, можно было разглядеть впереди черную линию широкого лога.
— Стой! — тихо сказал командир «особого» отряда, — здесь, товарищи, разберемся…
У людей были багровые лица, белые брови, воспаленные глаза. Разведя людей на три группы, командир неслышно расставил их по местам.
— Ложись!
Поползли, проваливаясь в сугробы, обминая снег коленками и локтями, заботливо вскидывая кверху штыки и дула, одышливо хрипя и отдуваясь. Так дотянулись до переднего ската лощины и тут замерли. Ошибки не было: на дне ночевала банда. Кое-где дотлевали, курясь, остатки разложенных с вечера костров. Между кострами в навалку лежали спавшие люди. Ни охранения, ни даже отдельных часовых… Карбышев приподнялся и глянул на своих, — он вел правую группу. Они ждали, напряженно следя за каждым его движением. Он встал на ноги и взмахнул винтовкой, — они вскочили. Быстрый, легкий, он ястребком прянул вниз, и словно рванул за собой полсотню красноармейцев. Бойцы рассыпались по логу. Отчаянный крик не совсем очнувшегося от сна человека пронзил мерзлую тишь ночи. Крик еще не замолк, как грянули выстрелы. И тогда грохот пальбы, стоны и брань сразу слились в один общий, ни с чем несравнимый и не прекращавшийся ни на минуту звук рукопашного боя. Свалка кипела по всему логу, спотыкаясь на головешках вчерашних костров и отжимаясь красными пятнами на плотно утоптанном в борьбе снегу…
Одна часть банды осталась на месте. Другую повели «сдавать». В сумраке тяжелого зимнего утра серыми призраками брели раненые красноармейцы. Морозный ветер со свистом поднимал над степью пухлые груды снега и, перемешав его с песком, тучами нес вперед, леденя и насквозь прохватывая человеческое нутро, огненной болью втыкаясь в полуослепшие глаза…
К рассвету степная суматоха несколько улеглась. Поземка прибилась, и весело заискрился синий снег. Вздулось мерзлое, красное солнце, докарабкалось до гребня леса и здесь раскололось пополам. Облитые его светом снежные дали загорелись. Любуясь утром, Карбышев шел по лесной опушке. Она вставала передним прозрачной стеной раскидистых берез. Снег лежал по лесу гладко, наслоенный пелена на пелену, легкий, чистый, в искрах и блестках там, где ударяло в него сверху солнце, ласкающе-синий — в тени. Ровные, прямые, строгие, поднимались из снега стволы огромных елей. Какие-то старые, кривые деревья толпились по краям полянок. Низко опустив заснеженные ветки, они будто слушали ими величественную тишину. Над деревьями холодно просвечивало небо. Мороз звонко постукивал в лесу. За выступом рощи — просека, а по просеке — прямой ход к Несмышляевке. Карбышев вспомнил теплую избу дяди Максима и обжигающий горло «Иван-чай». Село, наверное, сильно опустело. Но дяде Максиму нет никакой причины уходить от своих. Впрочем… Карбышев старался представить себе трудность положения старого Елочкина в мятежном селе и то, как было бы всего правильнее ему поступить. Впереди красноармеец что-то кричал другим и показывал на выступ рощи, от которого крутым раскатом отбегал свежий след двух санных полозьев. «Сани недавно проехали», — подумал Карбышев, и посмотрел по тому направлению, куда указывал красноармеец. У прямой и высокой, крайней с угла березы вполне явственно и вместе с тем непонятно чернела фигура сидящего человека. Этот человек сидел на снегу, в полушубке, выставив ноги в серых валенцах к самому следу только что проехавших саней. Что же это такое? Возле человека накапливались красноармейцы. Некоторые, взглянув, отходили. Другие глядели, не отрываясь. И Карбышев тоже подошел. У березы сидел дядя Максим, наспех притороченный красным поясным кушаком за шею к стволу, синеватый, с чуть-чуть высунутым языком и с руками, удивительно похожими на две огромные прелые редьки. По всему было видно, что его сперва удавили, — может быть, этим же кушаком, — а потом привязали. Довезли же сюда, наверно, в санях, — живого или мертвого, не все ли равно? Но во всяком случае для того, чтобы получилось «на страх врагам». Работа была самая «чапанная»…
— Товарищ командир, — сказал Карбышеву, смущенно оглядываясь, какой-то молоденький красноармеец, — там, в просеке, ребята хотят несмышляевского старосту кончать…
— Кого? — переспросил Карбышев, странным образом не понимая, о чем говорит красноармеец, кто такой несмышляевский староста, и все еще продолжая думать о дяде Максиме, — кого?
— Старосту… Ночью взяли…
— Ага!
Красноармеец был прав: между сидящим у дерева Елочкиным и тем, что готовилось сейчас совершиться в просеке, — прямая связь. И Карбышев быстро зашагал в просеку.
* * *
Тринадцатого марта мятежники сдали советским войскам город Ставрополь, и это было концом восстания. Карбышев вернулся в Самару. Но дел у него не убавилось, — наоборот. Он заседал теперь еще в военно-полевом суде над мятежниками и раньше позднего вечера домой почти никогда не возвращался. Лидия Васильевна скучала, томилась беспокойством ожидания, тревожилась всегдашним неведением: когда придет? Чем меньше видела она мужа, тем дороже и радостнее было ей его видеть. А когда он появлялся вдруг раньше, чем предполагалось, и весело прятал усталость под шуткой, неутомимо-быстрый и живой, она говорила себе: «Вот и счастье нынче свалилось». Никогда не были ей так милы торопливая мысль Дики и острый блеск его глаз, как теперь. Готовясь стать матерью, она любила в нем не только своего мужа, но еще и отца своего будущего ребенка. И от этого любовь не удваивалась, не утраивалась, а умножалась бесконечно. Вся жизнь Лидии Васильевны становилась любовью к мужу.В один из дней, когда она, по признакам и соображениям, лишь ей одной понятным и доступным, поджидала Дику раньше обыкновенного, дверь карбышевской квартиры растворилась и на пороге обозначилась длинноногая фигура с удалыми глазами на опереточно-нетрезвом лице.
— Лабунский!
— Прошу любить и жаловать!
Он целовал руку Лидии Васильевны, кашлял, сморкался в грязный и рваный носовой платок, снова целовал и кашлял. Несмотря на мороз, он был одет легковато: солдатская шинель с прожженной полой, летняя гимнастерка под шинелью и на шее жгут свалявшегося шарфа. Лидия Васильевна мигом все это заметила, и ей стало жаль Лабунского: «Да, уж не голоден ли он?» Она захлопотала. Но вопросы набегали один за другим.
— А где жена?
Лабунский сделал рукой жест безнадежности.
— Окончательно?
— Э-эх! Сто пудов сентиментальной глупости — вот что такое тоненькая, худенькая Надя!
Он ухватил себя пальцами за кадык, словно для того, чтобы поставить его на место, и старая цыганская песня разлилась по квартире в раскатах гремучего голоса:
Я спою вам, друзья, про любовь,
Всех страданий виновницу злую.
Каждый вспомнит свою дорогую,
И сильней забурлит ваша кровь…
— Эх!.. Все бы объяснил, да гитары-ры не хватает!
Очевидно, он ничего не хотел объяснять, и Лидия Васильевна поняла это. Она не перестала жалеть его, но к этому чувству прибавилось еще что-то, совсем иное, тяжелое. И поэтому, кроме обычной радости, она испытала еще и облегчение, когда в квартиру вбежал Дика…
Перед Карбышевым стояло прошлое. И повернуто оно было к нему именно той своей стороной, которая только что остро вклинилась в настоящее эсеровским бунтом самарских кулаков. Всякие бывают совпадения, — порой самые удивительные. Но нужно же было эсеру Лабунскому появиться в этих местах именно теперь, когда мятеж еще дышал, издыхая!
— Здравствуйте! — с оттенком недоумения в тоне, быстро сказал Карбышев, — вот уж, действительно, «благодарю, не ожидал»! Откровенно говоря, я был уверен, что вы — на той стороне.
— На той? — пролаял Лабунский. — С какой же это стати?
— Насчет стати — не стоит!
— Лабунский почуял отталкивание и сейчас же усилил нажим. Он оглянулся.
Лидии Васильевны в комнате не было.
— Я — человек зрячий и… с нюхом. А вы хотите, чтобы я в контрреволюционном ватерклозете барахтался…
— Нюх не позволяет?
Лабунский еще усилил нажим.
— Дело не в нюхе, а в том, что хочу послужить, поработать честно. И вы мне обязаны помочь.
— Чем?
— Берите с руками, с ногами, с головой. Запрягайте. Покрикивайте…
— Будто вам этого захотелось?
— А что же мне еще делать? Мое прямое место — в военно-полевом строительстве. Инспекторско-строительное отделение, — пожалуйста. Саперная часть, — прошу покорно. Так сяду на загорбок, что и не сбросишь. Вы меня знаете. Обоз — наплевать, хоть и обоз: сто двадцать лошадей с повозками — дело немалое. А инженерные батальоны при стрелковых дивизиях, саперные роты при складах?..
«Откуда он все это знает?» — вдруг пришло Карбышеву в голову. А Лабунский, уже обстоятельно поговоривший вчера с Азанчеевым и успевший набраться от него всяких сведений, бойко продолжал:
— Конечно, назначения в инженерные части идут через упроформы фронтовых и армейских штабов. Но…
— Знаете что, Аркадий Васильевич, — очень скоро и решительно скартавил Карбышев, — ешьте форшмак, пейте чай. О прочем — ни слова. Я не берльусь помогать вам в ваших делах…
Лабунский поперхнулся, глаза его выпучились. Он отодвинул тарелку с форшмаком и несколько мгновений сидел неподвижно, борясь с удушьем, всегда подступавшим к нему при сильных припадках злости. Он совладал со спазмой, — подавил ее. Но от этого лицо его покрылось буро-багровыми пятнами и сделалось похожим на маску святочного людоеда. Злость продолжала томить его. И, вспомнив о письме Батуева к Величке, он с трудом произнес:
— Умный человек может делать только очень большие глупости…
— О чем вы?
— О глупости, которую вы сейчас сделали и в которой непременно раскаетесь.