В этот день смолкли и Белый дворец и церковь; но Дом комсостава продолжал стрелять.
* * *
   Санитарные поезда из серо-черных вагонов с желто-зеленой маскировкой и красными крестами на белых кругах один за одним уходили на запад от железнодорожной станции Брест. Это сорок пятая дивизия четвертой германской армии, осаждавшая крепость, отправляла в тыл своих раненых. Кругом вокзала — орудия всех видов: полевые, штурмовые, противотанковые; броневики, грузовые машины, походные кухни, легковые авто, цистерны и передвижные громкоговорители рот пропаганды. В пристанционном домике мигают электрические лампочки — то вспыхивают, то тускнеют, гаснут совсем и снова вспыхивают. Это придает бесцветному скучному дому вид загадочной театральной декорации. В большой комнате — неправдоподобное скопление кроватей, диванов, подушек, стульев, шезлонгов, скамеек, гамаков и пустых чемоданов. На письменном столе — бутылка кюммеля. За столом — гитлеровский генерал. Он что-то пишет; подумает, приложится к рюмке и снова пишет.
   Командир сорок пятой дивизии генерал-майор Оскар фон Дрейлинг составлял донесение: сопротивление крепости Брест сломлено; завтра крепость будет занята войсками фюрера. Донесение адресовалось командующему четвертой армией для передачи Гитлеру. Бегство фон Дрейлинга из Харькова в Германию, столь удачно предпринятое и осуществленное им девятнадцать лет назад, оказалось далеко не таким беспроигрышным шагом, как можно было предполагать. Кавардак, который представляла собой Германия под управлением социал-демократов, только издали выглядел чем-то вроде оранжереи для редких цветов. На деле в нем расцветали самые банальные отечественные проходимцы, и притом в таком огромном количестве, что для приезжих положительно не хватало места. «Русский хвост» тянулся за фон Дрейлингом; всякий, кому не лень, наступал на этот хвост, и тогда «большевик» вскрикивал от боли. Долгое время фон Дрейлинг бедствовал материально и морально. Лишь преодолев величайшие трудности, удалось ему, наконец, втереться в рейхсвер на незаметную должность в маленьком штабе. Но и здесь было нелегко. Армия из десяти дивизий, из ста тысяч человек, — что за армия? А служба? Во-первых, неинтересна; во-вторых, бесперспективна; в-третьих, абсолютно неустойчива. Толпы старых, кайзеровских офицеров осаждали штабные канцелярии. Предложение настолько превышало спрос, что сомнительный выходец из России ежедневно ожидал вылета в окно. И так продолжалось до тридцать третьего года, — уничижение, щелчки по самолюбию, защемленный хвост. При Гитлере стало легче.
   В тридцать пятом году армия начала развертываться, учредился генеральный штаб. Образованные офицеры из хороших старонемецких фамилий получили ход. Фон Дрейлинг был прибалтиец, но в основе своей дело от этого не менялось. А то, что он был раньше офицером российской императорской гвардии, хотя и окружало его какой-то мутноватостью, но эта мутноватость смахивала вместе с тем и на ореол. До тридцать шестого года Дрейлинг состоял при военной академии. В этом году его назначили начальником штаба мотомехвойск и произвели в полковники. Отчего хорошее приходит поздно? Возникал еще и такой вопрос: по-настоящему ли все это хорошо? Подделка и фальшь царствовали в Германии. Фон Дрейлинг думал о Гитлере: человек низкого происхождения, ничтожного образования, грубого воспитания, наглец, лгун, хвастун и вдобавок полусумасшедший… Иначе Дрейлинг и не мог думать об этом человеке. Но обстоятельства сложились чудовищно странно; приходилось сказать: «Однако, если не он, то кто же?» Обстоятельства так дико сложились, что надо было признавать этого грязного человечишку Гитлера не просто прохвостом, а избранником истории, ослепшей от слез, одуревшей от дряхлости. Недаром же целый народ, умный, сильный, принадлежностью к которому фон Дрейлинг всегда гордился, целый народ этот безоглядочно отдался во власть обманщика и плута. Может быть, не весь народ? Фон Дрейлинг не хотел углубляться. Да, да, да… «Если не Гитлер, то кто же?»
   Перед самой войной фон Дрейлинга произвели в генерал-майоры и назначили командовать дивизией, предназначавшейся для штурма Бреста. Прежняя служба в русском Бресте помогла карьере. Но связь с прошлым и в этом случае продолжала держать фон Дрейлинга в щекотливом положении. Поручая ему действия под Брестом, надеялись именно на эту связь. Она обязательно должна была помочь, должна была облегчить задачу. А если не поможет? Не облегчит? Тогда — начинай сначала. «Русский хвост» снова вылезет на свет своим концом. Обрюзгший, лысый, с толстым, как подушка, затылком бритой головы и щеками, дрябло обвисшими над воротником мундира, фон Дрейлинг думал о своем будущем и содрогался. Под Брестом решался исход его борьбы за служебное благополучие. И, надо сказать, решался не в хорошую, а в дурную сторону. Требовалось, чтобы Дрейлинг захватил полупустую и отлично знакомую ему крепость с ходу, в первые же сутки по начале войны. Вместо этого лишь сегодня, на шестнадцатый день войны, уложив на бесплодных штурмах почти половину своей дивизии, он пишет донесение о том, что крепость прекратила сопротивление. Не «взята», а «прекратила сопротивление»… Что это — удача? Дрейлинга бросало то в жар, то в холод, когда он думал о своем провале и о том, как надо написать записку, которую будет читать презренный фюрер, чтобы не получить прямого удара сапогом в лицо. Карьера висела на ниточке; от малейшей неосторожности ниточка могла лопнуть…
   Сегодня ночью перестали стрелять пулеметы и противотанковые орудия, еще сохранившиеся в Доме комсостава. Фон Дрейлинг отлично знал это здание по прежним временам своей службы в Бресте. Дом стоял на высоком месте; вероятно, из него было очень удобно наблюдать всю картину боя, который шел уже на совсем небольшой площади. Вчера Дрейлинг сам был возле Дома комсостава. Боролись за каждый подвал, лестницу, комнату, чердак. Беспрерывно фланкирующий огонь из дома помогал обороне всех этих мест. В докладе стояло: «Чтобы уничтожить фланкирование из Дома комсостава на центральном острове, действовавшее очень неприятно, был послан 81-й саперный батальон с поручением — подрывной партией очистить дом и другие части. С крыши Дома комсостава взрывчатые вещества были спущены к окнам, а фитили подожжены, были слышны стоны раненых русских от взрывов, но они продолжали стрелять». Ночью Дом комсостава пал, и облако черного дыма, расцвеченное лентами огня, стояло над ним весь день. Стоит еще и теперь, вечером.
   Когда Дрейлинг приступил к составлению донесения о предстоящем назавтра занятии крепости, ему казалось, что дело действительно кончено и сопротивление фактически прекращено. Но час за часом приходили новости. Держался штаб крепости. Отбивались казармы двух полков. И во множестве отдельных мест то стихала, то снова разгоралась отчаянная борьба. Получалось так, что, обязавшись в докладе занять крепость завтра, фон Дрейлинг все-таки не знал, займет он ее завтра или не займет. Ниточка, на которой висела его карьера, натягивалась все туже и туже…
   «Что случилось с русскими? — думал фон Дрейлинг, — ничего подобного не было раньше. Были хорошие солдаты и офицеры, плохие генералы. Но такой дьявольской силы, такого стального упорства, как теперь, у русских не было. Откуда же это взялось?» Он почему-то вспомнил гражданскую войну, разные случаи из тех времен, более или менее похожие на то, что происходило под Брестом: он, Дрейлинг, предлагал гарнизону либеральнейшие условия сдачи, а гарнизон отвечал огнем. Удивительно! Генерал склонил над листом бумаги тяжелую голову и приписал: «Русские в Брест-Литовске боролись исключительно упорно и настойчиво, они показали превосходную выучку пехоты и доказали замечательную волю к сопротивлению. Считаю долгом обратить на это особое внимание моего командования». Затем встал из-за стола и крикнул денщику:
   — Развернуть резиновую ванну!
* * *
   И девятого, и десятого, и одиннадцатого, и двенадцатого июля гитлеровцы не заняли Бреста. Дивизия фон Дрейлинга все плотнее сжимала кольцо кругом полковых казарм. А было между казармами всего триста — четыреста метров. Остатки гарнизона изнемогали без воды и пищи. Душные запахи пота, бензина, дыма, табака, лекарств и еще чего-то наполняли углы и норы, в которых жило и никак не умирало сопротивление. Дни были на редкость знойные. Солнце с утра опрокидывало на землю потоки палящего огня. Светлая серебряная муть затягивала небо и роняла на землю серый сухой дождь. Юханцев протянул ладонь. Что это? Зола.
   — Главное беспокойство от солнца, товарищ комиссар! — сказал боец. — Стоит себе на одном месте, не садится, да и только… Эх!..
   В подвале, где ютились раненые, женщины и дети, не было солнца. Подвал дышал сыростью и затхлостью — дыхание еще не засыпанной могилы. Дети умирали здесь без хлеба и молока, женщины — в тоске и тревоге за детей, раненые — от физических страданий.
   Тихо в подвале. Ольга Юханцева сидит у стены, пристально всматриваясь в длинное узкое окно под потолком. Фантасмагория мгновенных превращений постоянно совершается в этом окне. То оно становится прозрачно-голубым, до такой степени прозрачным, что тонкий переплет решетчатой рамки со всей отчетливостью выступает из темноты, то бесследно проваливается в черную ночь. То взовьется за окном ракета, то потухнет. И опять — свет, и снова — тьма. Ольга поглядывает еще и на дощатую скамью нижнего яруса нар, где лежит умирающий доктор Османьянц. Полуобморок, в котором он находился, когда Аня Шишкина притащила его в подвал, до сих пор не прекратился. Тело Нерсеса Михайловича попрежнему неподвижно, и чем выше поднимается температура, тем оно становится неподвижнее. Вот уже несколько дней, как он не говорит, а до того говорил почти непрерывно; только языком ворочал так судорожно и слова произносил так невнятно, что разобрать их было почти невозможно. А между тем он говорил важные вещи. «Ну, и довольно… Довольно… Ребенок вырос, игрушка ему больше не нравится, не нравится, ни к чему. И — довольно! Ребенок ломает игрушку… Вы спрашиваете меня, что такое смерть? Я отвечаю: вершина жизни. Да, да… Страдают лишь те, кто не умеет думать. Почему я смеюсь? Есть такие страшные вопросы, что отвечать на них можно не иначе, как смеясь…» Где-то в крепости, но не близко, с грохотом рвется снаряд. Ольга оглядывается на нары, и ей кажется… «Неужели?…» Она встает и подходит к доктору Османьянцу. Да, так и есть. Ольга не ошиблась. В то самое мгновенье, когда грохот снаряда встряхнул ночь, мозг Нерсеса Михайловича, охваченный испепеляющим жаром, потонул в непередаваемо-глубоком молчании вечности.
   Что-то жесткое расперло грудь девушки, сжало ее горло, забилось слезинками в длинных ресницах. И, сама не зная, зачем она это делает, Ольга выбежала из подвала наверх. Над головой — свинцовые облака, и со всех сторон — духота и запахи горькой гари, странной тяжестью ложащиеся на уши. Деревья разбиты, точно в каждое из них ударила молния; листья — как черные тряпичные узелки. Сотни разноцветных ракет взлетают над крепостью и кругом нее. Ольга видит черную тень человека, крадущуюся вдоль стены. Это солдат. Она знает этого солдата и знает, откуда он идет. Она хватает его за рукав.
   — Ну как?
   С вечера из крепости на разведку выбрался лейтенант. Он пошел для того, чтобы нащупать дорогу, по которой можно было бы вывести из цитадели матерей с умирающими детьми. Этот солдат пошел вместе с лейтенантом, а вернулся один.
   — Ну как?
   Солдат махнул рукой.
   — На патруль нарвались… Убит лейтенант…
   Ветер шевелит на облупленной стене дома куски оторвавшейся штукатурки. Ракеты взлетают и, рассыпаясь зелеными звездами, ярко освещают стену. Отчетливо выступают нацарапанные на ней камнем или штыком слова: «Умрем, а не уйдем!». Ольга подумала: «Это говорил отец… Он не уйдет… И мы умрем: мама… я… Костя…»
   — Есть нож? — спросила она солдата.
   — Кинжал, — ответил он и, вытащив из-за ремня, протянул ей.
   Она начала торопливо выводить на стене острым концом: «Нас было… (солдат внимательно следил за ее работой), — „нас было… отец, мама, я, Костя… И — он“, — мысленно присоединила она солдата к своему счету. На стене вывелась надпись:
   «Нас было пятеро. Умрем…»
   Громовой удар адской силы упал на мир. За ним — второй. Еще и еще… Все заплясало вокруг Ольги Юханцевой. Начинался последний штурм Бреста…
* * *
   На рассвете над развалинами крепости загудели четырехмоторные бомбардировщики, и пехота сорок пятой дивизии атаковала здание штаба, окружив его со всех сторон. Нижний этаж был взят быстро. Но второй штурмовали несколько раз, а он все держался. Предложили сдачу и не получили ответа. Генерал фон Дрейлинг, сам руководивший штурмом, приказал взорвать дом вместе с его защитниками. Заложили тол. Подожгли фитиль. От взрыва рухнули тяжелые железобетонные и каменные перекрытия. Гора щебня и мусора увенчала могилу. Теперь — все! Нет… Что это? Из развалин — стрельба…
   — Кто? — трясясь от бешенства, кричит фон Дрейлинг.
   — Живые, ваше превосходительство, — докладывает офицер…
   Атака прибивает к стене между Тереспольскими и Холмскими воротами. Здесь все иссечено, разбито, изранено, выщерблено ураганом огня. Если бы не прожекторы и не разрывы гранат, вдруг освещавшие то частями, то сразу всю линию неприятельской атаки, нельзя было бы и разобрать, что происходит впереди. Но каждая вспышка рождала картину. Сверкнет гребень штыковой оправы… Блеснут касками бегущие навстречу малыши… Бегут малыши, бегут и на бегу растут, вырастают в настоящих больших людей. Головы их прижаты к правым плечам. Из мрака вырываются их белые фигуры, во множестве наваливающиеся вперед. Они катятся лавиной живого прибоя, падают, прыгают. Одни что-то ломают, другие рубят, третьи опрокидываются назад, вздыбив руки. В огне разрыва мелькнул розовый до прозрачности, словно нарисованный на стекле, высокий фашистский офицер с сигарой в зубах. Вспыхнуло правей, — солдат на коленях, но без головы. Почему у него нет головы? Гитлеровцы шли густыми цепями, очень быстро и при этом что-то орали во все горло. Не были ли они пьяны? «Умру, а не уйду!» — Юханцев схватил пистолет, прижался к стене и стал ждать…
* * *
   Пылающее небо лежит на крепости, приникая к ее развалинам, к торчащим вверх стропилам и балкам снесенных крыш. Пожар кончается: пламени уже нет; но между кирпичами ползают желто-синие огоньки, кирпичи трещат, источая нестерпимый жар. Смрад трупов, горячая, почти огненная пыль от падающих и рассыпающихся зданий, тошнотворный вкус крови на губах… Но и сегодня то в одном, то в другом углу крепости, где гитлеровцы уже распоряжаются, как хозяева, нет-нет да и прогремит перестрелка. В окопах, казематах, отсеках еще сидят советские бойцы. У многих нет патронов. Они дерутся врукопашь…
   Пленных и раненых «победители» собирают в подвалах форта Сикорского. Составляются списки. Идут непрерывные переклички. Постоянно кого-то недосчитываются. Начальники кричат, грозят. Вот исчезли двое. Куда? Как? Непостижимо. Но они еще ночью сговаривались. «А не трус ты?» — «Я в Красной Армии служу. Понятно?» Кого-то расстреливают во рвах около кирпичного завода. Расстреливают уже и за Бугом, в районе Тересполя, и в лагерях близ Острова Мазовецкого. Но об этом пленные еще не знают…
   Люди в грязных и рваных гимнастерках, а то и просто в рубахах, сквозь дыры которых глядят обтянутые черной кожей острые ребра, строятся к выводу из цитадели. К ним пристраиваются женщины с детьми. Пленных окружает сдвоенный конвой СС в черных мундирах. Конвоем начальствует старший ефрейтор СС с черными петлицами на воротнике, медалью за Нарвик и холодно-равнодушным, тусклым взглядом бутылочного цвета глаз. Зовут ефрейтора Теодор Гунст. Он — потомственный берлинский слесарь. И он и покойный отец его были когда-то социал-демократами. Но все это кончилось, прошло, испарилось из архива неверной памяти. Да, встречались в Германии и такие социал-демократы, для которых нация была превыше всего. Самый бурно-пламенный звериный шовинизм то и дело выбивался из этих людей наружу. И в конце концов выбился. Всякий мало-мальски порядочный немецкий рабочий, имевший дело с Теодором Гунстом при фашизме, не колеблясь, говорит о нем: «Сволочь!» А сам Гунст, с кем бы и о чем бы ему ни пришлось толковать, тотчас приплетает к своей речи «Landesvater'a»[67] — так «сволочь» титулует Гитлера, — и тогда все кругом умолкает.
   Гунст выводит отряд пленных на бугский мост. Детям трудно идти по шпалам. Бойцы подхватывают их и несут. Одни раненые поддерживают других. Несколько бойцов почти тащат на себе тяжело раненого высокого и широкоплечего человека с седой головой. Это — Юханцев. Обе руки его прострелены и крепко закручены проволокой за спиной. Лицо залито кровью. Рядом с ним — жена и дочь. «Сволочь» то и дело поглядывает на эту группу. Гунсту известно, что седоголовый был самым главным и самым опасным в крепости коммунистом. И хоть сейчас ему оставлена только одна единственная возможность — брести на смерть, но Гунст хорошо знает, что такое большевики. Поэтому он полон предусмотрительности и настороженной злобы, и в тусклых глазах его явственно мерцает страшный огонек. Он вспоминает надписи на стенах крепости: «Умрем, а не уйдем!» и думает: «Ага! Уходишь живым, а умрешь лишь ночью…»
   Нет ничего удивительного, что о том же самом думает и Юханцев. Да, он говорил: «Умрем, а не уйдем!» И люди повторяли за ним, писали на стенах свою клятву и умирали, только бы не попасть в руки врага живыми. Юханцев страстно хотел для себя точно такого же конца. Но вместо этого слабеющие ноги все дальше и дальше уносят его от места, с которого он не должен был сойти. Юханцев чувствовал, как в мозгу его бьется пульс. Мысль его судорожно работала. Да, он идет на смерть. Но смерти предшествует плен Комиссар Юханцев в плену… в плену! Пульс перестал биться в мозгу: мысли были додуманы. Юханцев повернулся к жене. Дорогое, нежное лицо, которое он так долго и сильно любил, было бело, как стеклянный абажур на ночной лампе, и так же просвечивал сквозь его бледность теплый блеск. Юханцеву показалось, что никогда, ни до женитьбы, ни после, он не любил своей Нади с такой полнотой чувства, как в эту последнюю минуту. Это дало ему силу рвануться к ней и поцеловать, устояв на ногах. Надежда Александровна смотрела на него с ужасом и радостью. «Она знает… знает…» — мелькнуло у него в голове. Еще быстрее он поцеловал дочь. Гунст что-то кричал сиплым угрожающим голосом. Юханцев стремительно шагнул к перилам моста, под которым, рябя на легком ветерке и сверкая серебряными гребешками волнующихся струй, тихо катился Буг, еще стремительнее перекинул через перила ногу, другую и камнем полетел вниз…
   Ольга коротко крикнула, точно кто-то выстрелил из детского пистолета. Несколько бойцов с разбегу перемахнули через перила, — за комиссаром. Гунст махал руками и командовал. Автоматчики били в воду, приканчивая бросившихся, да и по оставшимся на мосту — для острастки.

Глава сорок четвертая

   Июльские ночи в Москве еще коротки, но уже темны. В одну из таких ночей Лидия Васильевна, с противогазом и полевой сумкой мужа, — ремни обоих предметов перекрещивались у нее на груди, — ходила взад и вперед возле ворот дома на Смоленском бульваре. Состоя в домовой пожарной команде, она уже не первый раз несла ночные дежурства и была сейчас на посту. Она ходила и думала о странном молчании Дики. Скоро месяц, как началась война. Ни одного письма! Самые тяжелые, самые страшные мысли приходили ей в голову и, при всем их кажущемся разнообразии, непременно складывались в одну из двух вариаций: убит? ранен? Но и в этом случае известия непременно должны быть получены. Иногда Лидии Васильевне думалось даже и так: уж если нет известий, то, наверно, не убит и не ранен. Что же другое? Кто-то из знакомых подсказал: «А не попал ли он в окружение?» С тех пор Лидия Васильевна стала думать еще и об окружении. К двум вариантам прибавился третий, и терзания соответственно умножились. Она зашла под ворота и остановилась у ящика с песком. Гитлеровская авиация еще ни разу не налетала на Москву. Но надо было ждать налетов. Население подбиралось в пожарные команды и группы самозащиты, инструктировалось и готовилось встретить первую бомбежку. Редкий дом не выставил у ворот, на лестницах, на чердаках и на крышах ящиков с песком и кадок с водой для тушения «зажигалок», которым в скором времени предстояло огненным ливнем упасть на город. Стоя у ящика и раздумывая о своих тревогах, Лидия Васильевна смотрела на бульвар. Сначала он был совершенно пуст. Затем по левой его стороне, от Зубовской площади к Арбату, замелькали две человеческие фигуры. Один пешеход был поуже в плечах и с некоторой вихлявостью в походке, роста небольшого и чем-то смахивал на бабу в зипуне. Другой — здоровенный детина вполне богатырской стати. Они шли, не спеша, переговаривались вполголоса и довольно внимательно разглядывали афиши и плакаты, расклеенные по стенам домов. Плакат, изображавший женщину под красным покрывалом, с выражением властной требовательности на лице и с листом присяги, крепко зажатым в повелительно протянутой руке, привлек к себе особенное внимание пешеходов. «Родина-мать зовет», — читали они, качая головами. «Родина-мать зовет!» Трудно было не ответить голосом совести, не отозваться порывом верности на этот в самое сердце проникающий зов. Так, по крайней мере, казалось Лидии Васильевне, когда ей случалось видеть этот плакат. Потоптавшись, пешеходы двинулись дальше. Но, сделав несколько шагов, опять остановились. Лидия Васильевна слышала, как крепко и громко ругнулся здоровяк. Суровое лицо женщины под красным покрывалом, в ореоле из винтовок и. штыков, снова смотрело на него со стены. Скверная брань здоровяка относилась к плакату.
   — А ты не больно зорись, брат, — сказала, хрипя по-мужски, баба в зипуне, — и у стен уши бывают!
   — Нет, уж теперь дудки, — отвечал здоровяк, — дудки!
   — А я тебе говорю, не шуми! Душа действовать просит? Так ты возьми да безо всякого…
   И он тут же показал, что значит «безо всякого»: ухватив плакат с угла, рванул его по всему полотнищу.
   — Вишь? А в тебе никакой осторожности нет. Это я, Жмуркин, тебе говорю…
   — Отстань, старый мерин…
   Ни тот, ни другой не видели по близости ни малейшей опасности. Просто — один был потрусливей, а другой — понаглей. «Жмуркин? Жмуркин? — вспоминала Лидия Васильевна, — откуда я слыхала про Жмуркина?» И вдруг все вспомнила: «Это — тот самый скверный неприятель Дики… И Наркевича… Жмуркин? Ну, конечно, он!» Жмуркин не помышлял об опасности. А она уже давно следовала за ним по пятам. Две серые шинели не отставали от ночных друзей с Зубовской площади. Патруль? Да, с винтовками. Дозорные приникали к подъездам, тонули в черных подворотнях, невидимыми тенями перебегали от окна к окну. Однако именно в ту минуту, когда плакат, сдернутый со стены, свис к земле бессильными клочьями, дозорные вдруг перестали прятаться и очутились прямо перед физиономиями друзей.
   — Стой! Предъявите, граждане, документы!
   Здоровяк почесал багровую рожу. Кому ни попадись он сейчас на глаза, всякий без колебаний признал бы: вдребезги пьян, еле держится на ногах человек. Он качнулся вперед, потом — вбок и, устояв не без труда, затянул:
 
А и пить будим,
И гулять будим…
А и смерть придет —
Помирать будим…
 
   Такое дело, товарищи солдаты, — война!