Страница:
— Рад служить! — сказал Карбышев, ожидая удара, и не ошибся.
— Жалею, Дмитрий Михайлович, что вынужден огорчить вас. И уже без всяких аллегорий.
— А что случилось?
— ГИЗ отказался выпустить ваш учебник фортификации…
— Почему?
— Говорят: не фортификация, а тактика.
— Вы давали отзыв?
— Ни-ни. С какой стати?
— Ловко!
— Что — ловко?
— Сделано ловко. Но самому вам браться за учебник не советую: наверняка ни фортификации, ни тактики не получится. Попробуйте-ка лучше, Аркадий Васильевич, взять сочинения Пушкина и начертайте на титульном листе: «Лабунский. Избранное». Потом нажмите, и ГИЗ выпустит непременно…
В день Октябрьского праздника, после парада и демонстрации, вечером на Смоленском бульваре собрались старые друзья: Наркевич, Елочкин. Пили чай, позвякивая ложечками в сладких стаканах, толковали о всякой всячине и вдруг, словно сговорившись, набросились на Дмитрия Михайловича:
— Пора, давно пора в партию…
Почему так получилось, что сразу и вместе, Карбышев не знал. Не потому ли, что день был такой? Итак: «Не пора ли в партию?»
На разрешение этого вопроса Карбышев потратил немало часов. Если бы сложить все часы, какая громадная работа разума и сердца уместилась бы в длинной полосе бессонных глухих ночей. Трезвая мысль и горячее сердце спорили и боролись. Но мысль побеждала. Больше всего Карбышев опасался подозрений в карьеризме. Он ясно представлял себе реакцию Азанчеева, Лабунского. С одной стороны, никакая сила не разубедила бы этих людей в правильности их подозрений, а с другой — как понять, где пройдет граница между искренностью их негодования и его фальшивым пафосом?
Теперь же к этой всегдашней болезни упреков в карьеризме прибавилось еще новое скверное чувство обиды. Разум победил сердце. «Не доверяют!»
— Друзья-товарищи, — сказал Карбышев, — все, что вы мне сейчас говорили, — правда. Да и как иначе быть может? Вдохновение труда… Верно: есть во мне вдохновение труда. Но, кроме него, нужны еще и терпение и деловитость. А я не доказал ни того, ни другого. «Невидимка» провалилась. Учебник фортификации лопнул. Якимах, которому намерен я передать все, чем сам владею в нашей науке, еще и академии не кончил. Чем же доказал я, что действительно достоин шагнуть через высокий порог, за которым партия? Ничем. Ославить меня карьеристом — самое простое и удобное дело. Достаточно вытащить из нафталина мое штаб-офицерское прошлое…
— Ну, уж это — совсем пустяки, — сказал, волнуясь, бледный Наркевич, — всякая жизнь есть естественное сближение прошлого с будущим. И ваша, и моя — всякая. А иначе — что же такое жизнь?
— Я Дмитрия Михайловича понимаю, — задумчиво проговорил Елочкин, — приходится со многим считаться. Есть стишки старинные:
Хоть камень чувства не имеет,
Но сильно чувствовать велит…
Это очень к азанчеевым и Лабунским пристало.
— Доказать надо, — повторял Карбышев, — сперва доказать…
Наркевич махнул рукой.
— Жизни не хватит. Юханцев писал, что на днях в Москву приедет. Уж как хотите, а я его на вас напущу…
Карбышев хотел что-то сказать, но телефон зазвенел, и рука потянулась к трубке.
— Алло! Якимах? Здравствуйте, Петя. И вас, дорогой, поздравляю. Что? Что? Приказ? Какой приказ?
Наркевич и Елочкин с любопытством следили за быстрой сменой выражений на живом лице Карбышева.
— Что? Назначаюсь руководителем инженерных дисциплин во всех военных академиях? Первый раз слышу… И приказ, говорите, вывешен?..
Наркевич засмеялся.
— Вот вам и «не доверяют»!
Юханцев нашел Карбышева в академическом тире, на стрельбе. Карбышев любил пострелять и всегда выбивал максимальное число очков. Он ни за что не хотел упустить из руки хозяйское ощущение, когда она берется за револьвер или винтовку, и рука его оставалась умелой и твердой, как в молодые годы.
Старые товарищи обнялись, всматриваясь друг в друга, заговорили о новом, о прежнем, вспомнили Котовского и, будто подхваченные этим воспоминанием, словно следуя за ним по пятам, оставили тир и очутились в манеже. И здесь Карбышев был частым гостем. Капризная кобыла «Ночка» хорошо знала карбышевский повод и приветливо ржала, заслышав его голос. Друзья вскочили на коней.
— Помнишь уманскую скачку, комиссар?
— Умереть — не забуду, — отвечал Юханцев, — да когда ты здесь со всем этим поспеваешь?
— Из одного дня два рабочих делаю. Приду домой, отдохну и опять за дело.
— Ну, а на самоанализ откуда досуг берешь? — вдруг съязвил Юханцев, начиная главный разговор с натиска. — На всякую свою индивидуалистику?
Карбышев вспыхнул и потемнел в лице.
— Не такое теперь время, Яков, чтобы утяжелять себя грузом личного, собственного. Еще когда какой-нибудь исключительно одаренный человек этим занимается: Брюсов, например, или Блок, — куда ни шло, даже, пожалуй, любопытно. Но и они не имеют права отказываться от широких взглядов, от большого понимания, от общности идей…
— Верно сказал. Тогда спрошу прямо: почему до сей поры жизнь с партией не связал?
Карбышев молчал, обдумывая ответ. Но Юханцеву не терпелось.
— Недисциплинированность политической мысли? Склонность к либерализму? Прошлое мешает? Зудит, как отрезанная нога?
— Не говори глупостей, — горячо отпарировал Карбышев, — прошлое решительно ни к чему не обязывает. Но оно предостерегает. Потому что… Что такое прошлое? Опыт…
— Понимаю. Прошлое, по-твоему, — дым. Даже не дым, а тень от дыма. И что же тебе эта тень говорит?
— Предостерегает.
— Например?
— Откажут, — что тогда? Пулю в лоб? Я ведь не промахнусь…
— Знаю. Но зато, брат, и я не промахнулся, когда о недисциплинированности политической мысли упомянул. Вот ты как раз ее, миленькую, и выставил на показ. Гляди мол, Юханцев, как еще во мне старый офицерский дух силен, — гляди. Вижу, вижу… По этой самой причине и не в партии ты. Из-за духа…
Карбышев молчал, опустив голову и повода. «Ночка» стала, торчком наструнив острые уши и недоуменно поводя глазом. Напрасно думает Юханцев, что легко разбираться в чужой душе. Не легко, а трудно. И, чем лучше, казалось бы, знаешь человека, тем трудней. Не понимает этого Юханцев, напрасно…
— Рассказывал мне Глеб про твои неудачи, — продолжал комиссар, — «невидимка», учебник… Надо, Дмитрий Михайлович, драться. Коли прав, дерись. Партия тебе верит. А люди… есть, конечно, такие, что их без драки не убедишь. Ты же Батуеву, мелюзге, все свои материалы по «невидимке» отдал: владей, Фадей, моей Маланьей! Заскок, Дмитрий Михайлович, прямой идеалистический заскок…
Может быть, тут Юханцев и не ошибался. Но дело сделано, — не поправишь. А что Батуев действительно мелюзга, видно из того, с какой готовностью, в благодарность за «невидимку», принялся он разоблачать фактическую роль Лабунского в постигших Карбышева неудачах. Черт с ними, с этими людишками!.. «Сила человеческой воли чаще всего обнаруживается в сокрытии слабости. Реже, гораздо реже — в подавлении самой себя. Тогда сильный человек становится слабым, оставаясь сильным… Фу, черт!.. Кажется, запутался… А ведь мысль правильная. Только слова не те, не хватает почему-то слов…» И точно услышав эти немые мысли и как будто именно на них отвечая, Юханиев проговорил:
— Плохой ты, Дмитрий Михайлович, борец. Скажу тебе мою резолюцию: и впрямь тебе в партию рано!
«…Подошел и конец моим испытаниям! Завтра утром я переезжаю в Солдатенковскую больницу, а послезавтра (в четверг) будет и операция. Когда ты получишь это письмо, в твоих руках уже будет телеграмма, извещающая о ее результатах. Я сегодня чувствую себя абсолютно здоровым и даже как-то смешно не только идти, а даже думать об операции. Тем не менее оба консилиума постановили ее делать. Лично этим решением удовлетворен. Пусть уж раз навсегда разглядят хорошенько, что там есть, и попытаются наметить настоящее решение…»
Смерть остановила колебавшиеся весы жизни. Через двое суток после операции, тридцать первого, Фрунзе умер. Небо, как свинцовая шапка, придавило в этот печальный день Москву. Неутомимая вечность уже делала свою работу: вся сила человеческой преданности и любви не могла бы возвратить людям Фрунзе. Нерсес Михайлович Османьянц сидел в большой карбышевской столовой, у громадной двери, и, странно съежившись в дрожащий комочек, плакал. И Лидия Васильевна плакала. И Лялька…
…Известие о смерти Фрунзе вызвало в Карбышеве чувство непоправимой беды. Это чувство с каждым часом приобретало все более острый, почти физический характер. И, наконец, стало вполне физическим, когда перешло в ощущение у гроба Фрунзе.
Карбышев уже собирался вместе с другими идти в почетный караул. Организатор спросил его:
— Как вы себя чувствуете?
Карбышев молча пожал плечами.
— Сумеете выстоять десять минут?
— Странный вопрос!
— Я потому спросил, что не все… могут.
Место Карбышева было в ногах гроба. Он смотрел в обрамленное пышными цветами лицо покойника и не мог оторвать приросшего к этому лицу взгляда. Какой человек перестал жить! Какой мозг замер, чье сердце остановилось! Кому, как не Карбышеву, знать все это. Он видел своими глазами могущество громадного полководческого опыта, организующую силу таланта, редкое богатство мысли, непреодолимость воли и свет вдохновения, — все в одном этом человеке. Война — продолжение политики, — говорил Фрунзе и доказывал своей жизнью. Сперва — великая школа партийного воспитания в политической борьбе. Именно эта школа ленинско-сталинской стратегии и тактики революционных побед дала гражданской войне полководца Фрунзе… Затем… Вдруг по спине Карбышева прокрался озноб. Первый холод вполз в грудь и оледенил сдавленное горем сердце. Он смотрел и смотрел своими черными, немигающими глазами на мертвое лицо Фрунзе, уже не столько думая о беде, сколько ощущая ее с такой болезненной силой, что вдруг пошатнулся. И тогда только взгляд его оторвался от Фрунзе, чтобы разглядеть перед собой другое, тоже знакомое и такое же бледное лицо. Кто это? Куйбышев… Куйбышев… «Падаю!» Однако под железным нажимом воли Карбышеву удалось устоять…
Очутившись для отдыха после смены в соседней комнате, Дмитрий Михайлович увидел группу военных, сбившуюся в тесный кружок. Среди них были и Азанчеев, и Лабунский. Как всегда случается при горестных утратах, сбившиеся в кружок люди предавались воспоминаниям. Ораторствовал Азанчеев.
— Глубокое марксистское образование, — говорил он, — большая общая культура… А отсюда — способность верно анализировать обстановку, предвидеть ход событий, принимать правильные решения…
«Раньше он утверждал, — подумал Карбышев, — что марксизм не может научить воевать… Неужели понял?»
— Сколько раз он изумлял меня четкостью мышления, — продолжал Азанчеев, — полным отсутствием предвзятости, уменьем выбрать самый подходящий к каждому данному случаю метод действий. Вот эта способность прислушиваться к мнениям других и есть главное…
— Главное не в этом, — резко оборвал Леонида Владимировича кто-то из кружка, — главное — в близости к массам, в секрете личного обаяния…
Карбышев взглянул на Лабунского, тоже отстоявшего караул. У Лабунского были красные, точно от бессонницы глаза. Вот он, упорный, злой и наглый противник Карбышева. «Учил нас Фрунзе быть настоящими людьми. Долго учил. Неужто не выучил?» Он еще раз пристально посмотрел на Лабунского. Да, несомненно, — глаза его были красны потому, что заплаканы. «Где большой характер, там обычно и разум не малый. А вражда наша — мелочь, мелочь…» Бывают в жизни минуты, когда кажется, будто перерешается все. Эти минуты — как яркие точки, ничем никогда неизгладимые. Тысячи событий следуют за ними, но заслонить их собой не могут. Многие годы, полные бед и счастья, начинаются от них. Вот такая именно светлая минута наступила сейчас для Карбышева. Он подошел к Лабунскому и сказал:
— Прежде мы знали правду только по имени. Но теперь держим ее в руках. Хотите — мир с нынешнего дня?
На мгновенье Лабунскому сделалось так жарко, как если бы он с мороза шагнул к жерлу мартеновской печи и отпрянул, опаленный ее нестерпимо-горячим дыханием. Только жарко? Нет, может быть, даже и стыдно. Но в отличие от Карбышева всякая настоящая минута всегда казалась Лабунскому важнее всего, что лежало впереди. И потому его главным жизненным правилом было: не теряться. Он быстро повернул к Карбышеву свое хмурое, будто проржавевшее в мокрой земле чугунное лицо и сразу ответил:
— Пож-жалуйста! Мир? Можно подумать, что мы и в самом деле воевали!
Карбышев глядел на него с немым удивлением. Он ждал: что же еще скажет Лабунский, кроме этого. И Лабунский знал, что необходимо еще сказать что-то.
— Говорите, будто правда у нас в руках… Так ли, Дмитрий Михайлович? «Собиновский фасон», а не правда. Да и этого не хватит на всех. Не бывает иначе! Все равно — лгут люди…
— Зачем же?
— Наверно, из самолюбия. Вот, например, послушайте-ка, что Леонид Владимирович повествует…
Глава тридцать вторая
— Жалею, Дмитрий Михайлович, что вынужден огорчить вас. И уже без всяких аллегорий.
— А что случилось?
— ГИЗ отказался выпустить ваш учебник фортификации…
— Почему?
— Говорят: не фортификация, а тактика.
— Вы давали отзыв?
— Ни-ни. С какой стати?
— Ловко!
— Что — ловко?
— Сделано ловко. Но самому вам браться за учебник не советую: наверняка ни фортификации, ни тактики не получится. Попробуйте-ка лучше, Аркадий Васильевич, взять сочинения Пушкина и начертайте на титульном листе: «Лабунский. Избранное». Потом нажмите, и ГИЗ выпустит непременно…
* * *
История с учебником фортификации была до крайности неприятна Карбышеву. Если даже принять за факт, что Лабунский всячески содействовал срыву издания, то и в этом случае главное заключалось не в нем. Фундамент советской военной идеологии — марксистско-ленинская наука, знание законов общественного развития, понимание подлинной природы войны, ее сущности и характера. До сих пор Карбышев не сомневался, что твердо стоит на этой почве обеими ногами. Теперь почва шатнулась. Тактика, а не фортификация… Не в том дело, что Карбышев усомнился в правильности своих утверждений, — нисколько, — а в том, что почуял к себе недоверие. Это было оскорбительно и больно. И чем больше он думал об этом, тем становилось больней.В день Октябрьского праздника, после парада и демонстрации, вечером на Смоленском бульваре собрались старые друзья: Наркевич, Елочкин. Пили чай, позвякивая ложечками в сладких стаканах, толковали о всякой всячине и вдруг, словно сговорившись, набросились на Дмитрия Михайловича:
— Пора, давно пора в партию…
Почему так получилось, что сразу и вместе, Карбышев не знал. Не потому ли, что день был такой? Итак: «Не пора ли в партию?»
На разрешение этого вопроса Карбышев потратил немало часов. Если бы сложить все часы, какая громадная работа разума и сердца уместилась бы в длинной полосе бессонных глухих ночей. Трезвая мысль и горячее сердце спорили и боролись. Но мысль побеждала. Больше всего Карбышев опасался подозрений в карьеризме. Он ясно представлял себе реакцию Азанчеева, Лабунского. С одной стороны, никакая сила не разубедила бы этих людей в правильности их подозрений, а с другой — как понять, где пройдет граница между искренностью их негодования и его фальшивым пафосом?
Теперь же к этой всегдашней болезни упреков в карьеризме прибавилось еще новое скверное чувство обиды. Разум победил сердце. «Не доверяют!»
— Друзья-товарищи, — сказал Карбышев, — все, что вы мне сейчас говорили, — правда. Да и как иначе быть может? Вдохновение труда… Верно: есть во мне вдохновение труда. Но, кроме него, нужны еще и терпение и деловитость. А я не доказал ни того, ни другого. «Невидимка» провалилась. Учебник фортификации лопнул. Якимах, которому намерен я передать все, чем сам владею в нашей науке, еще и академии не кончил. Чем же доказал я, что действительно достоин шагнуть через высокий порог, за которым партия? Ничем. Ославить меня карьеристом — самое простое и удобное дело. Достаточно вытащить из нафталина мое штаб-офицерское прошлое…
— Ну, уж это — совсем пустяки, — сказал, волнуясь, бледный Наркевич, — всякая жизнь есть естественное сближение прошлого с будущим. И ваша, и моя — всякая. А иначе — что же такое жизнь?
— Я Дмитрия Михайловича понимаю, — задумчиво проговорил Елочкин, — приходится со многим считаться. Есть стишки старинные:
Хоть камень чувства не имеет,
Но сильно чувствовать велит…
Это очень к азанчеевым и Лабунским пристало.
— Доказать надо, — повторял Карбышев, — сперва доказать…
Наркевич махнул рукой.
— Жизни не хватит. Юханцев писал, что на днях в Москву приедет. Уж как хотите, а я его на вас напущу…
Карбышев хотел что-то сказать, но телефон зазвенел, и рука потянулась к трубке.
— Алло! Якимах? Здравствуйте, Петя. И вас, дорогой, поздравляю. Что? Что? Приказ? Какой приказ?
Наркевич и Елочкин с любопытством следили за быстрой сменой выражений на живом лице Карбышева.
— Что? Назначаюсь руководителем инженерных дисциплин во всех военных академиях? Первый раз слышу… И приказ, говорите, вывешен?..
Наркевич засмеялся.
— Вот вам и «не доверяют»!
* * *
Юханцев попрежнему вел военно-политическую работу. Но теперь эта работа связывала его с Путиловским заводом. Приехал он в Москву по служебным делам, захватив жену. Здоровье Надежды Александровны никогда не было прочным. После неблагополучных родов возникли тревожные симптомы и потребовалась консультация крупных врачей. Юханцевы остановились у Наркевича. Было странно слышать, как могучий Яков Павлович, — дуб, а не человек, — с неослабевающим интересом и замечательной обстоятельностью толковал о гемоглобинах, лейкоцитах, малокровии, белокровии и прочих, тому подобных деликатных вещах…Юханцев нашел Карбышева в академическом тире, на стрельбе. Карбышев любил пострелять и всегда выбивал максимальное число очков. Он ни за что не хотел упустить из руки хозяйское ощущение, когда она берется за револьвер или винтовку, и рука его оставалась умелой и твердой, как в молодые годы.
Старые товарищи обнялись, всматриваясь друг в друга, заговорили о новом, о прежнем, вспомнили Котовского и, будто подхваченные этим воспоминанием, словно следуя за ним по пятам, оставили тир и очутились в манеже. И здесь Карбышев был частым гостем. Капризная кобыла «Ночка» хорошо знала карбышевский повод и приветливо ржала, заслышав его голос. Друзья вскочили на коней.
— Помнишь уманскую скачку, комиссар?
— Умереть — не забуду, — отвечал Юханцев, — да когда ты здесь со всем этим поспеваешь?
— Из одного дня два рабочих делаю. Приду домой, отдохну и опять за дело.
— Ну, а на самоанализ откуда досуг берешь? — вдруг съязвил Юханцев, начиная главный разговор с натиска. — На всякую свою индивидуалистику?
Карбышев вспыхнул и потемнел в лице.
— Не такое теперь время, Яков, чтобы утяжелять себя грузом личного, собственного. Еще когда какой-нибудь исключительно одаренный человек этим занимается: Брюсов, например, или Блок, — куда ни шло, даже, пожалуй, любопытно. Но и они не имеют права отказываться от широких взглядов, от большого понимания, от общности идей…
— Верно сказал. Тогда спрошу прямо: почему до сей поры жизнь с партией не связал?
Карбышев молчал, обдумывая ответ. Но Юханцеву не терпелось.
— Недисциплинированность политической мысли? Склонность к либерализму? Прошлое мешает? Зудит, как отрезанная нога?
— Не говори глупостей, — горячо отпарировал Карбышев, — прошлое решительно ни к чему не обязывает. Но оно предостерегает. Потому что… Что такое прошлое? Опыт…
— Понимаю. Прошлое, по-твоему, — дым. Даже не дым, а тень от дыма. И что же тебе эта тень говорит?
— Предостерегает.
— Например?
— Откажут, — что тогда? Пулю в лоб? Я ведь не промахнусь…
— Знаю. Но зато, брат, и я не промахнулся, когда о недисциплинированности политической мысли упомянул. Вот ты как раз ее, миленькую, и выставил на показ. Гляди мол, Юханцев, как еще во мне старый офицерский дух силен, — гляди. Вижу, вижу… По этой самой причине и не в партии ты. Из-за духа…
Карбышев молчал, опустив голову и повода. «Ночка» стала, торчком наструнив острые уши и недоуменно поводя глазом. Напрасно думает Юханцев, что легко разбираться в чужой душе. Не легко, а трудно. И, чем лучше, казалось бы, знаешь человека, тем трудней. Не понимает этого Юханцев, напрасно…
— Рассказывал мне Глеб про твои неудачи, — продолжал комиссар, — «невидимка», учебник… Надо, Дмитрий Михайлович, драться. Коли прав, дерись. Партия тебе верит. А люди… есть, конечно, такие, что их без драки не убедишь. Ты же Батуеву, мелюзге, все свои материалы по «невидимке» отдал: владей, Фадей, моей Маланьей! Заскок, Дмитрий Михайлович, прямой идеалистический заскок…
Может быть, тут Юханцев и не ошибался. Но дело сделано, — не поправишь. А что Батуев действительно мелюзга, видно из того, с какой готовностью, в благодарность за «невидимку», принялся он разоблачать фактическую роль Лабунского в постигших Карбышева неудачах. Черт с ними, с этими людишками!.. «Сила человеческой воли чаще всего обнаруживается в сокрытии слабости. Реже, гораздо реже — в подавлении самой себя. Тогда сильный человек становится слабым, оставаясь сильным… Фу, черт!.. Кажется, запутался… А ведь мысль правильная. Только слова не те, не хватает почему-то слов…» И точно услышав эти немые мысли и как будто именно на них отвечая, Юханиев проговорил:
— Плохой ты, Дмитрий Михайлович, борец. Скажу тебе мою резолюцию: и впрямь тебе в партию рано!
* * *
Двадцать шестого октября Фрунзе писал жене в Крым:«…Подошел и конец моим испытаниям! Завтра утром я переезжаю в Солдатенковскую больницу, а послезавтра (в четверг) будет и операция. Когда ты получишь это письмо, в твоих руках уже будет телеграмма, извещающая о ее результатах. Я сегодня чувствую себя абсолютно здоровым и даже как-то смешно не только идти, а даже думать об операции. Тем не менее оба консилиума постановили ее делать. Лично этим решением удовлетворен. Пусть уж раз навсегда разглядят хорошенько, что там есть, и попытаются наметить настоящее решение…»
Смерть остановила колебавшиеся весы жизни. Через двое суток после операции, тридцать первого, Фрунзе умер. Небо, как свинцовая шапка, придавило в этот печальный день Москву. Неутомимая вечность уже делала свою работу: вся сила человеческой преданности и любви не могла бы возвратить людям Фрунзе. Нерсес Михайлович Османьянц сидел в большой карбышевской столовой, у громадной двери, и, странно съежившись в дрожащий комочек, плакал. И Лидия Васильевна плакала. И Лялька…
…Известие о смерти Фрунзе вызвало в Карбышеве чувство непоправимой беды. Это чувство с каждым часом приобретало все более острый, почти физический характер. И, наконец, стало вполне физическим, когда перешло в ощущение у гроба Фрунзе.
Карбышев уже собирался вместе с другими идти в почетный караул. Организатор спросил его:
— Как вы себя чувствуете?
Карбышев молча пожал плечами.
— Сумеете выстоять десять минут?
— Странный вопрос!
— Я потому спросил, что не все… могут.
Место Карбышева было в ногах гроба. Он смотрел в обрамленное пышными цветами лицо покойника и не мог оторвать приросшего к этому лицу взгляда. Какой человек перестал жить! Какой мозг замер, чье сердце остановилось! Кому, как не Карбышеву, знать все это. Он видел своими глазами могущество громадного полководческого опыта, организующую силу таланта, редкое богатство мысли, непреодолимость воли и свет вдохновения, — все в одном этом человеке. Война — продолжение политики, — говорил Фрунзе и доказывал своей жизнью. Сперва — великая школа партийного воспитания в политической борьбе. Именно эта школа ленинско-сталинской стратегии и тактики революционных побед дала гражданской войне полководца Фрунзе… Затем… Вдруг по спине Карбышева прокрался озноб. Первый холод вполз в грудь и оледенил сдавленное горем сердце. Он смотрел и смотрел своими черными, немигающими глазами на мертвое лицо Фрунзе, уже не столько думая о беде, сколько ощущая ее с такой болезненной силой, что вдруг пошатнулся. И тогда только взгляд его оторвался от Фрунзе, чтобы разглядеть перед собой другое, тоже знакомое и такое же бледное лицо. Кто это? Куйбышев… Куйбышев… «Падаю!» Однако под железным нажимом воли Карбышеву удалось устоять…
Очутившись для отдыха после смены в соседней комнате, Дмитрий Михайлович увидел группу военных, сбившуюся в тесный кружок. Среди них были и Азанчеев, и Лабунский. Как всегда случается при горестных утратах, сбившиеся в кружок люди предавались воспоминаниям. Ораторствовал Азанчеев.
— Глубокое марксистское образование, — говорил он, — большая общая культура… А отсюда — способность верно анализировать обстановку, предвидеть ход событий, принимать правильные решения…
«Раньше он утверждал, — подумал Карбышев, — что марксизм не может научить воевать… Неужели понял?»
— Сколько раз он изумлял меня четкостью мышления, — продолжал Азанчеев, — полным отсутствием предвзятости, уменьем выбрать самый подходящий к каждому данному случаю метод действий. Вот эта способность прислушиваться к мнениям других и есть главное…
— Главное не в этом, — резко оборвал Леонида Владимировича кто-то из кружка, — главное — в близости к массам, в секрете личного обаяния…
Карбышев взглянул на Лабунского, тоже отстоявшего караул. У Лабунского были красные, точно от бессонницы глаза. Вот он, упорный, злой и наглый противник Карбышева. «Учил нас Фрунзе быть настоящими людьми. Долго учил. Неужто не выучил?» Он еще раз пристально посмотрел на Лабунского. Да, несомненно, — глаза его были красны потому, что заплаканы. «Где большой характер, там обычно и разум не малый. А вражда наша — мелочь, мелочь…» Бывают в жизни минуты, когда кажется, будто перерешается все. Эти минуты — как яркие точки, ничем никогда неизгладимые. Тысячи событий следуют за ними, но заслонить их собой не могут. Многие годы, полные бед и счастья, начинаются от них. Вот такая именно светлая минута наступила сейчас для Карбышева. Он подошел к Лабунскому и сказал:
— Прежде мы знали правду только по имени. Но теперь держим ее в руках. Хотите — мир с нынешнего дня?
На мгновенье Лабунскому сделалось так жарко, как если бы он с мороза шагнул к жерлу мартеновской печи и отпрянул, опаленный ее нестерпимо-горячим дыханием. Только жарко? Нет, может быть, даже и стыдно. Но в отличие от Карбышева всякая настоящая минута всегда казалась Лабунскому важнее всего, что лежало впереди. И потому его главным жизненным правилом было: не теряться. Он быстро повернул к Карбышеву свое хмурое, будто проржавевшее в мокрой земле чугунное лицо и сразу ответил:
— Пож-жалуйста! Мир? Можно подумать, что мы и в самом деле воевали!
Карбышев глядел на него с немым удивлением. Он ждал: что же еще скажет Лабунский, кроме этого. И Лабунский знал, что необходимо еще сказать что-то.
— Говорите, будто правда у нас в руках… Так ли, Дмитрий Михайлович? «Собиновский фасон», а не правда. Да и этого не хватит на всех. Не бывает иначе! Все равно — лгут люди…
— Зачем же?
— Наверно, из самолюбия. Вот, например, послушайте-ка, что Леонид Владимирович повествует…
Глава тридцать вторая
В марте двадцать шестого года умер старейший из профессоров Военной академии имени Фрунзе, бывший генерал русской армии Зайончковский. Это был честный ученый, талантливый преподаватель, искренне преданный своему делу человек. Кроме Зайончковского, были в академии и другие такие же — ветхие днями, согбенные болезнями, но ценные, нужные люди. То в академию, то из академии маршировал, например, опираясь на суковатую палку, дряхлый генштабист прежних времен Новицкий. Смиряя невольную дрожь слабости в подгибавшихся коленках, он поднимался на кафедру, ощупывая палкой давно знакомый путь…
— Вам еще не дали машины?
Насмешливая улыбка так и дрожала на его крупных сочных губах. Подслеповатые глаза жадно скоблили Карбышева, и в тембре голоса по-комариному звенел наплыв злобного ехидства.
Карбышев освободил рукав инстинктивным движением брезгливого человека.
— Нет. Выдали только банку со скипидаром и помазок. Думаю, — зачем? А потом сообразил: чтобы вас смазывать…
Помогал Якимаху своими консультациями и Азанчеев. Но помогал свысока, величественно, брюзгливо и с какой-то непонятной иронией в тоне. Когда Якимах защитил диплом и пришел поблагодарить консультанта, Леонид Владимирович сказал, отдуваясь:
— Напрасно взяли у меня так мало…
Якимах развел руками.
— Я думал, что вы…
— Не знаю, что вы думали, и знать не хочу. Но теперь имейте в виду следующее. Пока я был вашим консультантом, я обязан был делиться с вами запасами моих научных сведений. И я это делал. Теперь — не то. Теперь обязательные отношения между нами прекратились. Вы и я — посторонние друг другу люди. И никогда уже больше вы не услышите от меня ничего, что было бы вам нужно или полезно в вашей работе…
— И вам не стыдно мне это говорить? — спросил, не веря ушам, Якимах.
— Нисколько. До свидания, молодой человек!
День был праздничный, и Карбышев работал дома, за письменным столом. На столе сидел ангорский кот, нервно выпуская коготки из мягких лапок и кренделем выгибая пушистый хвост. Под столом возилась Лялька и дурашливый доберман Реджи, с прошлого года заменивший мирно почившую, хлопотливую тойку Жужу. Лялька и Реджи ссорились, мирились и снова ссорились: хохот, визг, лай наполняли кабинет. Невозможно!
— Мать! — крикнул Карбышев, — забери своих детей!
По этому сигналу из кабинета мгновенно исчезли сначала Лялька, потом Реджи и, наконец, ни в чем не повинный кот. Якимах говорил о своих мечтах и планах. В академию уже начали прибывать адъюнкты. Это были командиры с опытом гражданской, а некоторые — даже и мировой войны, окончившие или академию или академические курсы, прослужившие, после этого несколько лет в армии и возвращавшиеся теперь в академию для преподавательской работы. Адъюнкты быстро завоевывали авторитет у слушателей тем, что несли с собой свежие течения военной мысли из самой толщи армейских масс. И Якимах мечтал вернуться в академию таким адъюнктом.
Из всех надежд молодого, красивого, светловолосого командира больше всего отвечала тайным помыслам Карбышева именно эта. Не напрасно же трудился Карбышев три года, готовя Якимаха к вступлению в святая святых военно-инженерного знания и сам готовясь к раскрытию перед ним заветного хранилища науки во всей его полноте. И уже невозможно было бы для Карбышева не видеть в Якимахе своего будущего — самого себя в своем собственном воссоздании.
Будущий адъюнкт рассказал о странном выпаде Азанчеева. Карбышев слушал молча. Часто случалось ему и спорить с людьми, и язвить, и браниться, и в горячке лезть на рожон, но никогда ни о ком не говорил он дурно за глаза. И сейчас, выслушав Якимаха, вспомнив свою последнюю сшибку с Азанчеевым в коридоре академии, подумав и помолчав, он выронил с неохотой:
— Делать нечего, Петя! Такой характерец: щипнет и убежит…
— Не верьте ему, Петр Филиппыч, — сказала, входя в кабинет, Лидия Васильевна. — И уже во всяком случае не верьте, когда он вас всепрощению учит. Конечно, Азанчеев — самый скверный тип, какие только на свете бывают. Стыдиться надо…
Карбышев строго остановил жену:
— Пусть каждый стыдится сам за себя.
Но Лидию Васильевну подхватил вихрь негодования.
— Или вот еще Батуев…
— Довольно, мать! Стоп!..
Как-то так получилось, что после неудачных испытаний на полигоне идея карбышевской «невидимки» вдруг сделалась общей идеей. Множество людей сразу принялось за ее техническую разработку. Особенно горячо и усердно — Батуев. Сыграв известную роль в истории испытаний, он как бы завоевал этим молчаливое разрешение Карбышева усовершенствовать «невидимку». Так ему, по крайней мере, теперь казалось. Он искренне считал себя единственным из продолжателей карбышевского дела, который поступал честно и благородно. Не раз приходил он на Смоленский бульвар и, надуваясь наивной детской серьезностью, жаловался на конкурентов. Кому жаловался? Ему и в голову не приходило подумать, как странно выглядит болезненный эгоизм его настроений рядом с философским спокойствием Карбышева. Он не только не умел удивиться этому спокойствию, но даже и просто заметить его. Он так уходил в свои собственные дела, что для всего прочего делался глухим и слепым. Постепенно он все реже и реже появлялся на Смоленском. Наконец и вовсе перестал появляться. А на днях усовершенствованная им конструкция карбышевской «невидимки» прошла закрытый конкурс, и Батуев получил первую премию. Лидия Васильевна возмущалась неблагородством Авка: «Ну, хорошо, — пусть конструкцию он улучшил, но ведь идея-то не его, а Дики…» Карбышев держался иного взгляда: «Идея… Я сам передал ему идею. Главное — конструкция. Над хорошим взрывателем можно работать десять лет, и ничего не получится. А на его мину заяц наступит, и она…» Но сейчас он не хотел спорить.
— Довольно, мать! Стоп!
Лидия Васильевна махнула рукой и вышла из кабинета. И Якимах поднялся со стула. Подойдя к Карбышеву, он взял его маленькую твердую руку двумя своими большими и осторожно сжал.
— А от меня вам, Дмитрий Михайлович, низкий поклон и всегдашняя благодарность!
— За что, Петя?
— За то, что подвязали мне крылья, без которых жить нельзя человеку. Вырос я и постиг, на вас глядя, до чего иные лишь долгими годами опыта доходят. И за то вам спасибо, Дмитрий Михайлович, что стал я умнее и лучше, чем был…
Так началось и кончилось это прощание: Якимах уезжал из Москвы через три часа.
* * *
В стенной газете появилась статья под названием: «О внимании к нашим старым профессорам». Автором статьи был Якимах. Через неделю Новицкому дали лошадь с пролеткой. Встретив в коридоре быстро мчавшегося куда-то Карбышева, Азанчеев уцепил его за рукав.— Вам еще не дали машины?
Насмешливая улыбка так и дрожала на его крупных сочных губах. Подслеповатые глаза жадно скоблили Карбышева, и в тембре голоса по-комариному звенел наплыв злобного ехидства.
Карбышев освободил рукав инстинктивным движением брезгливого человека.
— Нет. Выдали только банку со скипидаром и помазок. Думаю, — зачем? А потом сообразил: чтобы вас смазывать…
* * *
Якимах готовил дипломную работу. Дипломные темы были трех родов: оперативные, исторические и политические. Пример исторической темы: «Поход Первой Конной армии от Майкопа до Умани»; пример политической: «Проблема власти в трудах Ленина». Якимах готовил оперативную тему: «Роль укрепленных рубежей и районов по опыту гражданской войны». Проект шел по кафедре Карбышева. Общетактическую сторону консультировал Азанчеев. Внимательность, отзывчивость, доброжелательность Карбышева провожали Якимаха с курса на курс. Собственно, таким же был Карбышев и по отношению ко всем другим слушателям. Но связь его с Якимахом была тесней, глубже и задушевней. Кроме всегдашнего желания помочь, здесь было еще что-то сердечно-активное, рождающееся из тайника подлинно отеческих чувств. Якимах был способный юноша, смелый, находчивый, энергичный и деятельный. Пристрастие к нему профессора объясняли этими обстоятельствами. И, хотя все понимали, что дело не только в них, но никому не приходило в голову самое простое и самое главное. В стремительности мыслей Якимаха, в его уменье самостоятельно думать и стойко защищать обдуманное Карбышев видел лучшее из того, что было свойственно ему самому. Потому-то и выбрал он именно этого юношу из многих подобных, выбрал, чтобы превратить его в себя.. Карбышев видел в Якимахе своего наследника, свою смену. Он хотел из рук в руки передать ему богатство своих знаний и опыта, а за восприимчивость, волю и характер молодого человека он был спокоен. Якимах с радостью поддавался воздействию, вбирал его в себя, как губка воду, и обеими ногами прочно становился на открытый для него Карбышевым путь…Помогал Якимаху своими консультациями и Азанчеев. Но помогал свысока, величественно, брюзгливо и с какой-то непонятной иронией в тоне. Когда Якимах защитил диплом и пришел поблагодарить консультанта, Леонид Владимирович сказал, отдуваясь:
— Напрасно взяли у меня так мало…
Якимах развел руками.
— Я думал, что вы…
— Не знаю, что вы думали, и знать не хочу. Но теперь имейте в виду следующее. Пока я был вашим консультантом, я обязан был делиться с вами запасами моих научных сведений. И я это делал. Теперь — не то. Теперь обязательные отношения между нами прекратились. Вы и я — посторонние друг другу люди. И никогда уже больше вы не услышите от меня ничего, что было бы вам нужно или полезно в вашей работе…
— И вам не стыдно мне это говорить? — спросил, не веря ушам, Якимах.
— Нисколько. До свидания, молодой человек!
* * *
В бытность свою Наркомвоенмором Фрунзе установил такой порядок, что перед окончившими академию был только один путь служебного продвижения — командование полком. Именно такое назначение получил и Якимах. Отъезд был скоропалителен. И времени еле хватило, чтобы проститься с самым дорогим. Сперва Якимах обежал академические помещения, любовно поглядывая на фанерное строительство, с помощью которого десяток просторных институтских классов превратился в семьдесят пять маленьких аудиторий. Вспомнил, как трудно было слушать в этакой аудитории лекцию: один преподаватель говорил, а из-за фанерных перегородок с двух сторон доносились голоса еще двоих; они тоже читали, каждый — свое. Итак, три лекции зараз. Якимах грустно улыбнулся. «Что пройдет, то будет мило…» Обошел академические здания на Девичьем поле… Заглянул в клуб, в библиотеку, даже в санитарную часть. «Что пройдет, то будет мило…» И затем отправился на Смоленский бульвар…День был праздничный, и Карбышев работал дома, за письменным столом. На столе сидел ангорский кот, нервно выпуская коготки из мягких лапок и кренделем выгибая пушистый хвост. Под столом возилась Лялька и дурашливый доберман Реджи, с прошлого года заменивший мирно почившую, хлопотливую тойку Жужу. Лялька и Реджи ссорились, мирились и снова ссорились: хохот, визг, лай наполняли кабинет. Невозможно!
— Мать! — крикнул Карбышев, — забери своих детей!
По этому сигналу из кабинета мгновенно исчезли сначала Лялька, потом Реджи и, наконец, ни в чем не повинный кот. Якимах говорил о своих мечтах и планах. В академию уже начали прибывать адъюнкты. Это были командиры с опытом гражданской, а некоторые — даже и мировой войны, окончившие или академию или академические курсы, прослужившие, после этого несколько лет в армии и возвращавшиеся теперь в академию для преподавательской работы. Адъюнкты быстро завоевывали авторитет у слушателей тем, что несли с собой свежие течения военной мысли из самой толщи армейских масс. И Якимах мечтал вернуться в академию таким адъюнктом.
Из всех надежд молодого, красивого, светловолосого командира больше всего отвечала тайным помыслам Карбышева именно эта. Не напрасно же трудился Карбышев три года, готовя Якимаха к вступлению в святая святых военно-инженерного знания и сам готовясь к раскрытию перед ним заветного хранилища науки во всей его полноте. И уже невозможно было бы для Карбышева не видеть в Якимахе своего будущего — самого себя в своем собственном воссоздании.
Будущий адъюнкт рассказал о странном выпаде Азанчеева. Карбышев слушал молча. Часто случалось ему и спорить с людьми, и язвить, и браниться, и в горячке лезть на рожон, но никогда ни о ком не говорил он дурно за глаза. И сейчас, выслушав Якимаха, вспомнив свою последнюю сшибку с Азанчеевым в коридоре академии, подумав и помолчав, он выронил с неохотой:
— Делать нечего, Петя! Такой характерец: щипнет и убежит…
— Не верьте ему, Петр Филиппыч, — сказала, входя в кабинет, Лидия Васильевна. — И уже во всяком случае не верьте, когда он вас всепрощению учит. Конечно, Азанчеев — самый скверный тип, какие только на свете бывают. Стыдиться надо…
Карбышев строго остановил жену:
— Пусть каждый стыдится сам за себя.
Но Лидию Васильевну подхватил вихрь негодования.
— Или вот еще Батуев…
— Довольно, мать! Стоп!..
Как-то так получилось, что после неудачных испытаний на полигоне идея карбышевской «невидимки» вдруг сделалась общей идеей. Множество людей сразу принялось за ее техническую разработку. Особенно горячо и усердно — Батуев. Сыграв известную роль в истории испытаний, он как бы завоевал этим молчаливое разрешение Карбышева усовершенствовать «невидимку». Так ему, по крайней мере, теперь казалось. Он искренне считал себя единственным из продолжателей карбышевского дела, который поступал честно и благородно. Не раз приходил он на Смоленский бульвар и, надуваясь наивной детской серьезностью, жаловался на конкурентов. Кому жаловался? Ему и в голову не приходило подумать, как странно выглядит болезненный эгоизм его настроений рядом с философским спокойствием Карбышева. Он не только не умел удивиться этому спокойствию, но даже и просто заметить его. Он так уходил в свои собственные дела, что для всего прочего делался глухим и слепым. Постепенно он все реже и реже появлялся на Смоленском. Наконец и вовсе перестал появляться. А на днях усовершенствованная им конструкция карбышевской «невидимки» прошла закрытый конкурс, и Батуев получил первую премию. Лидия Васильевна возмущалась неблагородством Авка: «Ну, хорошо, — пусть конструкцию он улучшил, но ведь идея-то не его, а Дики…» Карбышев держался иного взгляда: «Идея… Я сам передал ему идею. Главное — конструкция. Над хорошим взрывателем можно работать десять лет, и ничего не получится. А на его мину заяц наступит, и она…» Но сейчас он не хотел спорить.
— Довольно, мать! Стоп!
Лидия Васильевна махнула рукой и вышла из кабинета. И Якимах поднялся со стула. Подойдя к Карбышеву, он взял его маленькую твердую руку двумя своими большими и осторожно сжал.
— А от меня вам, Дмитрий Михайлович, низкий поклон и всегдашняя благодарность!
— За что, Петя?
— За то, что подвязали мне крылья, без которых жить нельзя человеку. Вырос я и постиг, на вас глядя, до чего иные лишь долгими годами опыта доходят. И за то вам спасибо, Дмитрий Михайлович, что стал я умнее и лучше, чем был…
Так началось и кончилось это прощание: Якимах уезжал из Москвы через три часа.