Страница:
— Что же вас касается? — сквозь зубы спросил Карбышев.
Сражение началось, и он принимал бой.
— Я знаю вас как ученого, — сказал, продолжая улыбаться, Раубенгеймер, — я читал вашу книгу о разрушениях и заграждениях, — эту в высшей степени авторитетную работу. Читал много ваших статей. Мне известно…
Он развернул пухлый досье, лежавший на столе, и быстро перелистал его.
— Мне известно еще следующее: профессор, доктор военных наук, генерал-лейтенант, родился в Омске, шестидесяти трех лет… Все.
— Непременно добавьте: коммунист.
— Стоит ли? Я отлично представляю себе, что ваше высокое положение в советских войсках обязывало вас к вступлению в партию — точь-в-точь, как это произошло и со мной. Но мне кажется, из этого вовсе не следует, чтобы вы считали для себя партийную программу коммунизма символом вашей политической веры. Я, например, оставляю за собой…
— Мне нет никакого дела до того, как поступаете вы…
Карбышев внимательно посмотрел на скверные зубы и синие десны Раубенгеймера и договорил:
— А мои убеждения не выпадают вместе с зубами от недостатка витаминов в лагерном рационе. И от того, какое общественное положение я занимаю в настоящее время, моя идеология ни в какой мере не зависит. Я принял на себя долг коммуниста, благодаря партию за честь и доверие. И при всяких условиях — решительно при всяких — сохраню свою честь и партийного доверия не обману.
— Пфуй, как мне жаль, что я затронул этот дискретный и, собственно, малоинтересный вопрос. Мы — приблизительно одних лет, но вы, как я вижу, много моложе меня, — задорны и способны волноваться из-за пустяков. Bleiben Sie ruhig! Bleiben Sie ruhig![95]
Он налил воды в стакан.
— Я отнюдь не хочу говорить с вами о политике. Моя тема — товарищество и помощь. Я уважаю ваши знания и ваше ученое имя. Мне больно видеть вас, генерал, в этом состоянии вынужденной бездеятельности. Для человека, привыкшего работать в науке, насильственное выключение из области умственных интересов — страшнее всякой каторги. Можете поверить, что я немало потрудился для того, чтобы вы оказались в Берлине. Да, да, это моих рук дело. И разве не естественно, что мне хотелось увидеться с вами и вывести вас из небытия? В Германии привыкли ценить людей высокого интеллекта. Таким людям у нас обеспечен почет.
Раубенгеймер помолчал. Карбышев разглядывал потолок.
— Я уполномочен моим командованием, — осторожно выговорил, наконец, лауреат Нобелевской премии, — предложить вам условия, на которых вы могли бы работать совершенно так же, как работали всю вашу жизнь.
— Например?
— Пожалуйста. Вы освобождаетесь из лагеря. Вы живете в Берлине как частный человек, но жалованье получаете по чину. Вы…
— Чем я заслужу эти блага? — с любопытством спросил Карбышев.
— Пожалуйста. Вы будете вести вашу обычную научную работу. Посещать библиотеку генерального штаба, проводить мероприятия научно-испытательного характера, можете организовать конструкторское бюро и лабораторию, руководить своими помощниками, выезжать для проверки ваших расчетов в полевых условиях на любой фронт, — кроме восточного, конечно, — и заниматься всякого рода научными обобщениями, совершенно самостоятельно выбирая для них темы…
— Блестящие условия!
— Не правда ли? Это — очень великодушное предложение со стороны германского командования. Его нельзя не оценить по достоинству. И я горд, дорогой генерал, тем, что именно мне поручено передать его вам.
— Я способен оценить это предложение по достоинству, — сказал Карбышев, — но у меня есть вопросы.
— Прошу вас, — спрашивайте.
— Что вы будете делать с моими работами?
— Мы будем их… смотреть.
— Для чего?
— Для того, чтобы использовать.
— Но я не могу и не хочу быть вам полезным. Ведь я присягал на верность моей Родине.
— Да, это так… Однако вы никому не обещали выбросить за окошко свою ученую квалификацию.
— Не заботьтесь об этом. Я обещал не изменять. И скорее умру, чем…
Раубенгеймер вдруг перестал улыбаться.
— Не торопитесь с отказом, генерал, — сердито сказал он, — прежде хорошенько подумайте. У вас будет для этого несколько дней. И знайте: от вашего решения зависит все, что произойдет с вами дальше.
Неужели дело в том, что война вступила в новый период, вопросы обороны Германии начинают обостряться, и отсюда — этот нажим? Карбышев встал. И Раубенгеймер поднялся. Они стояли друг против друга и молчали. Карбышев думал: «А ведь этот медный фашистский лоб самым искренним образом не понимает, почему его предложение — позор для меня. И попробуйте-ка ему втолковать, что голод, пытки, смерть — ничто перед бесчестьем…» Говорить стало не о чем.
— Прощайте, господин Раубенгеймер, — сказал Карбышев и повернулся к двери.
В один из этих трех дней Карбышева доставили из гостиницы на Принц-Альбрехталле, в то самое страшное место, где плело свою преступную паутину центральное управление гестапо и имел резиденцию главный шеф германской тайной полиции Генрих Гиммлер. На площадке четвертого этажа Карбышева сухо приветствовал майор Пельтцер.
— Следуйте за мной!
Еще несколько шагов по коридору; открывается одна дверь, потом — другая; и вот Карбышев в просторном кабинете перед высоким, худым человеком в черном эсэсовском мундире с грубым, точно у фигуры со старинного рыцарского надгробия, лицом и длинной, как соска, верхней губой. Глаза этого человека жгуче блестят; взгляд — зоркий, нагло проникающий в душу. «Параноик»…
— So![99] — говорит граф Бредероде. — В Бресте вы были моложе. Ха-ха-ха! Курите. Это хорошие английские сигареты «North State B1…» Что? Не курите?
Вы правы. Но правы далеко не во всем, генерал. У вас психология мелкого шпицбюргера, — вам не нужно больше того, что вы имеете. А что вы имеете? Известно, что в России Сибирь начинается от Вислы. Русские — люди без души. Нет, мы — из другого теста. Победоносная душа нашего народа одинаково сильна как в поражениях, так и в победах.
— Может быть, в поражениях еще сильнее?
Глаза Бредероде блеснули.
— Да, именно так. Наш народ видит в поражении шаг к победе. Вам этого не понять. Вы, русские, — примитивные люди. Вы упорны, как… Я говорю вам прямо: человек ваших лет выйти из лагеря живым не может. Он непременно умрет там. Недавно вам было сделано превосходное предложение, за которое вы должны были бы ухватиться. А вы… Чего вы хотите? Чего вы не хотите?
— Я не хочу иметь дело с шантажистами, вроде господина Раубенгеймера.
— Как вы смеете говорить подобные вещи? В Хамельсбурге вы издевались над моим адъютантом Пельтцером, над почтенным генералом Дрейлингом. А здесь оскорбляете «старого борца»[100] Раубенгеймера. Пытаясь устроить вашу судьбу, он приехал к вам…
— Он приехал ко мне как ученый инженер, как профессор. Но это — шантаж, потому что на деле он такой же… эсэсовец, как вы…
— Мундир? Глупо, генерал, глупо. Что такое мундир? Тряпка, как и всякая другая. Было время, когда я видел кайзера Вильгельма II в красном бархатном плаще ордена Черного орла. А чем это кончилось? Судить о людях по мундиру, который они носят, — чепуха.
— Не всегда.
— Ну-н?
— Мундир СС отличается от всех прочих тряпок необыкновенным свойством. Разум людей, которые его надевают, вывихнут на сторону, а сердце обросло щетиной…
Карбышев взглянул в глаза Бредероде и замолчал. Глаза эти были холодны, как зимнее небо, и полны тяжелой, непримиримой, жестокой ненависти.
— От вас не требуется ничего, кроме лойяльного отношения к фюреру и его власти. Вы же не хотите быть лойяльным.
— Не хочу.
— Тогда…
Два офицера СС впихнули Карбышева в лифт. Кабина стремительно опустилась с четвертого этажа в подвал. Дверь ее открылась. Несколько пинков в шею и спину живо продвинули Карбышева по коридору. Опять — открытая дверь. За ней почти пустая, кругом зацементированная, одиночная камера с ослепительно яркой лампой под потолком. Дверь захлопнулась. Карбышев протянул руку к графину с водой. Ему показалось, что вода мутновата. Но он очень хотел пить и налил в кружку. Напрасно. Едва его губы коснулись жидкости, как сейчас же и отдернулись: вода имела вкус раствора из-под соленых огурцов…
Когда оно мало-помалу исчезло, в камеру вошел человек с низким, звериным лбом и перешибленным носом. Он поставил свой портфель на пол у двери, аккуратно прислонив его к стенке, и сказал, пристально вглядываясь в изможденное, землистое лицо Карбышева, как бы обскабливая его глазами:
— Позвольте представиться, господин генерал: советник по особо важным делам политической юстиции Эйнеке. Чтобы сразу же исключить всякую возможность возникновения разговоров о шантаже, ставлю вас в известность, что я — старый член национал-социалистской партии и глубоко убежден в том, что СС есть моральная опора армии, гарантирующая ей безопасность со стороны тыла.
— Что вам нужно? — спросил Карбышев.
— Получите и распишитесь в получении.
— Что вы мне принесли?
— Тысячу марок.
— Что за марки?
— Это — отобранные у вас деньги.
— Когда они были отобраны?
— Когда вас брали в плен.
— Не помню.
— Естественно. Вы были без сознания. Теперь эти деньги возвращаются вам.
— Они мне не нужны.
— Вы ошибаетесь. Деньги не могут быть лишними. Получите и распишитесь…
Советник по особо важным делам развернул ведомость.
— Вот здесь.
Карбышев увидел свою фамилию. Шкура на голове Эйнеке быстро задвигалась взад и вперед.
— Пусть вас не смущает название этой ведомости. Денежные операции требуют тщательного оформления в документах. В конце концов, не все ли равно? Вы распишитесь в ведомости о выплате жалованья пленным офицерам «НОА», но… ведь никому же и в голову не придет считать вас состоящим на германской службе: Я знаю, какие великолепные предложения вам делались. Однако пренебрежение, с которым вы их отвергли, еще великолепней. Так что…
— Вон, негодяй! — крикнул Карбышев, вдруг все поняв и почти задыхаясь от ярости. — Вон, падаль!
— Потише, приятель, — грозно сказал Эйнеке, кладя руку на револьвер, — я и не собираюсь тебя принуждать. Не хочешь? Черт с тобой!
Он поднял с пола свой портфель, сунул в него ведомость и, покрутив кулаком перед самым лицом Карбышева, быстро вышел из камеры.
Карбышев долго сидел на своей койке в неподвижной позе бесконечно усталого человека. Его маленькая, сжавшаяся в комок фигура казалась в эти минуты живым олицетворением бессилия. Всякий, взглянув на него, так бы именно и подумал. А между тем никогда еще, с самого начала своих невзгод в плену, Карбышев не был так далек от «скисания», как теперь. Раньше он говорил: «Чем лучше, тем хуже». Теперь же мог сказать: «Чем хуже, тем лучше». Полоса физических и моральных страданий, которую развернули перед ним берлинские гестаповцы, не пугала его нисколько. Как началась эта полоса, так и кончится, — когда-нибудь. Но спотыкаться, оступаться, сходить с этой полосы Карбышев не собирался, как не собирался, впрочем, и падать под ударами. Надо было отбиваться и идти к концу. Надо было верить в свою испытанную двужильность…
И Карбышев ничуть не сомневался в своих силах. Настолько не сомневался, что, разделавшись с Эйнеке, в тот же день объявил вторую голодовку и голодал целую неделю.
— А я не ошибался, когда, если помните, говорил, что вы назначены для обмена, господин генерал.
— Думаю, что ошибались.
— Нет. Вы скоро убедитесь в этом.
С каждым днем режим в подгородном лагере смягчался. Пленные открыто читали «Фелькишер беобахтер». Карбышев видел в чьих-то руках «Ангрифф». Объяснение напрашивалось. Конечно, дело было не в том, что какой-то Бредероде морально переродился или Эйнеке перестал быть животным, а в тех событиях, которые совершались на «русском» фронте. Наголову разбитые гитлеровцы отскочили от Сталинграда. Это значит, что фашистский тигр тяжко ранен и видит перед собой конец. Режим не просто смягчается, а трещит, так как ломается ход войны. Отсюда — многое. С одной стороны, официальная болтовня о «решающем весеннем наступлении»; с другой — трусливый шепот тюремщиков: «Россия — страна большая, разве можно с ней справиться…» Характер и исход войны определяются политикой классовой борьбы воюющих сторон, — в этом суть. Фашистский тигр смертельно ранен и должен погибнуть. Предчувствие конца было особенно ясно видно на смущенных лицах лагерных офицеров, когда советские войска пошли в наступление на Харьков. Двадцать второго февраля, — четверть века Красной Армии, — лейтенант с прожектором на рукаве, многозначительно улыбаясь, сказал Карбышеву:
— Поздравляю, господин генерал.
— С чем?
— Сегодня мне приказано сопровождать вас в Берлин. Очевидно, вопрос об обмене решен.
…В отличие от многих других должностных кабинетов, которые Карбышев успел посетить в Берлине за последние три месяца и которые, как правило, не поражали пышностью, этот был роскошен. В ровном свете лампы, спокойном и ласковом, дубовая мебель, ковры и гобелены казались загадочной фантасмагорией. Карбышев смотрел на хозяина кабинета и почему-то никак не мог понять, какой он: большой или маленький, старый или молодой? Точно экраном затуманенной мысли был отгорожен от него этот человек в коричневой куртке нациста с серыми петлицами под золотыми нашивками и множеством звездочек. На рукаве — повязка со значком «Дубовый лист». Да и не одна куртка коричневая, — весь этот человек того же цвета, — и револьверная кобура, и бриджи, и сапоги. Карбышев все еще не видит его как следует, но уже отдает себе отчет в том, что это очень жирный, злой и веселый человек. Жмуря глаза, как кот, чтобы лучше видеть добычу, он легко подвигает к Карбышеву глубокое, удобное кресло.
— Садитесь, генерал. Располагайтесь, прошу вас.
Он говорит по-русски совершенно свободно, почти без всякого акцента. Вот — передвижной чайный столик. На нем — две рюмочки ликера, сыр и сигары «Ортолан». Речь хозяина разливается, как река между широких берегов. Он старается говорить как можно небрежнее, безыскусственнее, придавая вместе с этим своему лицу выражение игривой беспечности.
— Да какой же вы советский генерал? Вы для меня просто милый человек. Немец, который любит вальс и пиво, не любит натянутости. Я — именно такой. Кроме того, я восемь лет прожил в России. Скажу вам по секрету: я был тогда коммунистом. Да, да… Потом разошелся с общей линией и уверовал в национал-социализм. Бывший коммунист — начальник германской контрразведки, ха! Но это не странность и не парадокс. У нас к таким вещам относятся очень толерантно…[104]
Карбышев вспомнил насильно распространявшиеся между пленными в Хамельбургском лагере толстые антисоветские книги К. Альбрехта.
— Действительно, — говорил Альбрехт, — разве и вы и я, разве мы оба не социалисты? Вы — убежденный коммунист…
— Да, я убежденный коммунист.
— Что же вы находите хорошего в том, чтобы быть коммунистом? Что дал коммунизм вашей стране? Почему в этой несчастной, братоубийственной войне, закончить которую скорейшим миром есть первый долг каждого из нас, вы так тесно связываете свою судьбу с судьбой коммунизма? Почему, наконец, вы так уверены в победе России? Разве в Семилетнюю войну русские не были в Берлине? Но немцы выгнали их из Пруссии домой…
— Вы не знаете истории вашей родины, господин Альбрехт.
— «Господин Альбрехт»? Зачем это? Прошу вас, — зовите меня по-русски: Карл Карлович… И ответьте мне, пожалуйста, просто и искренне на мои недоуменные вопросы. Не будем спорить насчет Семилетней войны. Будем говорить о сегодняшнем, о завтрашнем дне. И вы, в самом деле, полагаете, что за вами право победы в этой войне?
— Несомненно.
— Почему?
— Потому что социалистическое общество, построенное в нашей стране, есть высшее достижение мировой истории. И естественно, что нет войны справедливей, чем та, которая ведется во имя защиты страны социализма.
Радужное сияние добродушного смеха, которым озарялось до сих пор круглое лицо Альбрехта, вдруг исчезло. Альбрехт побагровел — из-за ушей, из-под скул кирпичные пятна так и поползли на его жирные щеки и потный лоб. Ему стало душно — он быстро оттянул рукой тугой и жесткий воротник своей куртки.
— Вы хотите взять Германию голодом, — прохрипел он, — но если вы считаете это справедливым, то мы находим, что еще справедливее, когда ваши пленные голодают в наших лагерях. Мне жаль вас, генерал. Придет такое время, когда вы скажете: Карл Карлович, я к вашим услугам. Но будет поздно.
— Такое время не придет.
— Придет. Откажитесь-ка лучше от ваших идиотских взглядов. Тогда мы гарантируем вам жизнь и положение генерала. Иначе вы сдохнете, клянусь!
— Возможно. Но советские генералы совестью не торгуют. Придется умереть, — умру как солдат. Я — коммунист.
Альбрехт так брякнул по столу своим свинцовым кулачищем, что звон пошел по его роскошному кабинету.
— Довольно! Вы — непримиримый враг национал-социалистского государства. Таким, как вы, нельзя давать дышать. Их надо давить, давить… Надо их резать, кромсать… Gangrena spontana…[105] Резать, резать…
В кабинет вбежали адъютанты, секретари, стенографы.
— Взять его! — кричал Альбрехт. — Убрать!..
Когда Карбышева увели, он еще некоторое время продолжал кричать. Но постепенно из этих беспорядочных криков ненависти все отчетливее и отчетливее начинало складываться вполне членораздельное приказание:
— Изготовить листовку… Текст: «Генерал-лейтенант Дмитрий Карбышев… перешел на службу Германии. Ваше дело пропало… Сдавайтесь, потому что ваши лучшие люди перешли к нам… Сдавайтесь!» Разбрасывать с самолетов… Тираж…
Альбрехт крупными глотками пил холодную воду. Его зубы мелко стучали о край стакана, и ему казалось, что в этом стуке ясно повторяются недавно произнесенные им в горячке гнева слова: «Gangrena spontana…»
Еле-еле светятся в ночном тумане фиолетовые огоньки. У двери такой глухой вид, что открыть ее кажется невозможно. Но вот что-то щелкает, и между двумя многоэтажными домами, которые сходятся наверху, распахиваются ворота. Обнаруживается большой, совершенно пустой двор. Карбышев идет через двор; при нем — двое конвойных. Опять что-то щелкает, и ворота позади закрываются. Маленький подъезд… Маленькая приемная… Люди: на голове — — шлем, на плечах — пиджак, на боку — противогаз, на ногах — высокие военные сапоги и на груди — этим решается все, — нацистский значок. Эти люди быстро подступают к Карбышеву и с профессиональной, фокусной ловкостью обыскивают его. Осматривают личные вещи и составляют опись. Наспех заполняют анкету. Затем Карбышева ведут в камеру. Это — очень небольшая комната. В ней набито двадцать пять заключенных. Откидные кровати пристегнуты к стенам. Постели — на полу. Ночь кончается. Сигнал к подъему. Заключенные вскакивают. Дверь камеры пропускает ведро не то с кофейной бурдой, не то с кипятком на муке, не гуще свиной болтушки…
Вступает в дело ефрейтор СС Теодор Гунст. Как и всегда по утрам, он звероподобен, — придирается, грозит, замахивается. Но бить не смеет. Времена, когда за малейшее отступление от тюремного ритуала — за складку на одеяле, за крохотное пятнышко на котелке, — Гунст бил, увечил, даже убивал заключенных, — эти времена прошли. Гунст орет, разносит за пыль, за плохо сложенные в углу постели, но… режим уже не прежний. Гунст — исполнитель; а режим — сам по себе.
Днем раздается обед: двести граммов хлеба на два раза и суп из кольраби; на второе — две-три небольшие картофелины или каша. Как и в лагерях, в нюрнбергской тюрьме гестапо все рассчитано на физическое воздействие; желудок подвергается воздействию в первую очередь. Гунст свирепствует весь день. Заключенные избегают взгляда его синевато-серых глаз, застывших в холодной глубине упрямого фанатизма и нескрываемой жестокости. Человек с такими глазами может сделать все. Если не делает, — значит, чего-то боится. Подходит вечер. Постепенно на Гунста спускается благодать мира, тишины и хитрых улыбок. Роздали по двадцать граммов колбасы или по куску маргарина, пропитанного керосиновым запахом. Гунст запер дверь в широкий коридор: никто из начальства сюда больше войти не может. Он ставит свою винтовку в угол и открывает двери камер.
— Ein — zwei — drei, ander Stuck Manier![106] — говорит он с рукой у козырька, — пожалуйте гулять, господа русские пленные!
И заключенные выходят из камер на простор двухметрового по ширине коридора и гуляют, превращая его в аллею для шаркающих ног. А Гунст, честно закончивший свой казенный рабочий день, превращается в самого себя, то есть в старого берлинского слесаря, — перестает быть «наци» и снова становится «соци». Он до отказа набивает свою трубку сушеными древесными листьями, которые официально называются трубочным табаком «Победа», и, дружелюбно улыбаясь, поглядывает на гуляющих. Иногда его охватывает шаловливое настроение. Тогда он разыгрывает пантомиму, — прыгает, как бесноватый, хлопает себя обеими руками по заднице, рычит и стонет. Заключенные окружают его и хохочут. Они уже знают, в чем дело: Гунст изображает, как кому-то наложили в Африке или еще что-нибудь подобное.
Сражение началось, и он принимал бой.
— Я знаю вас как ученого, — сказал, продолжая улыбаться, Раубенгеймер, — я читал вашу книгу о разрушениях и заграждениях, — эту в высшей степени авторитетную работу. Читал много ваших статей. Мне известно…
Он развернул пухлый досье, лежавший на столе, и быстро перелистал его.
— Мне известно еще следующее: профессор, доктор военных наук, генерал-лейтенант, родился в Омске, шестидесяти трех лет… Все.
— Непременно добавьте: коммунист.
— Стоит ли? Я отлично представляю себе, что ваше высокое положение в советских войсках обязывало вас к вступлению в партию — точь-в-точь, как это произошло и со мной. Но мне кажется, из этого вовсе не следует, чтобы вы считали для себя партийную программу коммунизма символом вашей политической веры. Я, например, оставляю за собой…
— Мне нет никакого дела до того, как поступаете вы…
Карбышев внимательно посмотрел на скверные зубы и синие десны Раубенгеймера и договорил:
— А мои убеждения не выпадают вместе с зубами от недостатка витаминов в лагерном рационе. И от того, какое общественное положение я занимаю в настоящее время, моя идеология ни в какой мере не зависит. Я принял на себя долг коммуниста, благодаря партию за честь и доверие. И при всяких условиях — решительно при всяких — сохраню свою честь и партийного доверия не обману.
— Пфуй, как мне жаль, что я затронул этот дискретный и, собственно, малоинтересный вопрос. Мы — приблизительно одних лет, но вы, как я вижу, много моложе меня, — задорны и способны волноваться из-за пустяков. Bleiben Sie ruhig! Bleiben Sie ruhig![95]
Он налил воды в стакан.
— Я отнюдь не хочу говорить с вами о политике. Моя тема — товарищество и помощь. Я уважаю ваши знания и ваше ученое имя. Мне больно видеть вас, генерал, в этом состоянии вынужденной бездеятельности. Для человека, привыкшего работать в науке, насильственное выключение из области умственных интересов — страшнее всякой каторги. Можете поверить, что я немало потрудился для того, чтобы вы оказались в Берлине. Да, да, это моих рук дело. И разве не естественно, что мне хотелось увидеться с вами и вывести вас из небытия? В Германии привыкли ценить людей высокого интеллекта. Таким людям у нас обеспечен почет.
Раубенгеймер помолчал. Карбышев разглядывал потолок.
— Я уполномочен моим командованием, — осторожно выговорил, наконец, лауреат Нобелевской премии, — предложить вам условия, на которых вы могли бы работать совершенно так же, как работали всю вашу жизнь.
— Например?
— Пожалуйста. Вы освобождаетесь из лагеря. Вы живете в Берлине как частный человек, но жалованье получаете по чину. Вы…
— Чем я заслужу эти блага? — с любопытством спросил Карбышев.
— Пожалуйста. Вы будете вести вашу обычную научную работу. Посещать библиотеку генерального штаба, проводить мероприятия научно-испытательного характера, можете организовать конструкторское бюро и лабораторию, руководить своими помощниками, выезжать для проверки ваших расчетов в полевых условиях на любой фронт, — кроме восточного, конечно, — и заниматься всякого рода научными обобщениями, совершенно самостоятельно выбирая для них темы…
— Блестящие условия!
— Не правда ли? Это — очень великодушное предложение со стороны германского командования. Его нельзя не оценить по достоинству. И я горд, дорогой генерал, тем, что именно мне поручено передать его вам.
— Я способен оценить это предложение по достоинству, — сказал Карбышев, — но у меня есть вопросы.
— Прошу вас, — спрашивайте.
— Что вы будете делать с моими работами?
— Мы будем их… смотреть.
— Для чего?
— Для того, чтобы использовать.
— Но я не могу и не хочу быть вам полезным. Ведь я присягал на верность моей Родине.
— Да, это так… Однако вы никому не обещали выбросить за окошко свою ученую квалификацию.
— Не заботьтесь об этом. Я обещал не изменять. И скорее умру, чем…
Раубенгеймер вдруг перестал улыбаться.
— Не торопитесь с отказом, генерал, — сердито сказал он, — прежде хорошенько подумайте. У вас будет для этого несколько дней. И знайте: от вашего решения зависит все, что произойдет с вами дальше.
Неужели дело в том, что война вступила в новый период, вопросы обороны Германии начинают обостряться, и отсюда — этот нажим? Карбышев встал. И Раубенгеймер поднялся. Они стояли друг против друга и молчали. Карбышев думал: «А ведь этот медный фашистский лоб самым искренним образом не понимает, почему его предложение — позор для меня. И попробуйте-ка ему втолковать, что голод, пытки, смерть — ничто перед бесчестьем…» Говорить стало не о чем.
— Прощайте, господин Раубенгеймер, — сказал Карбышев и повернулся к двери.
* * *
Второго февраля завершилась ликвидация фашистских войск в Сталинграде: фельдмаршал Паулюс, шестнадцать генералов и множество солдат сложили оружие и сдались в плен. Звонкие крики газетчиков примолкли. Испуганный шепот расползся по всем углам холодного, строго разбитого на правильные квадраты города. Третьего февраля был объявлен трехдневный траур, и в звуках печальной музыки потонул Берлин. Флаги приспущены, физиономии унылы. Не только на улицах и в домах, но даже и на вокзалах рейхсбана[96], на веселеньких платформах форортбана[97], в вагонах рингбана[98], — везде сделалось тихо, тихо.В один из этих трех дней Карбышева доставили из гостиницы на Принц-Альбрехталле, в то самое страшное место, где плело свою преступную паутину центральное управление гестапо и имел резиденцию главный шеф германской тайной полиции Генрих Гиммлер. На площадке четвертого этажа Карбышева сухо приветствовал майор Пельтцер.
— Следуйте за мной!
Еще несколько шагов по коридору; открывается одна дверь, потом — другая; и вот Карбышев в просторном кабинете перед высоким, худым человеком в черном эсэсовском мундире с грубым, точно у фигуры со старинного рыцарского надгробия, лицом и длинной, как соска, верхней губой. Глаза этого человека жгуче блестят; взгляд — зоркий, нагло проникающий в душу. «Параноик»…
— So![99] — говорит граф Бредероде. — В Бресте вы были моложе. Ха-ха-ха! Курите. Это хорошие английские сигареты «North State B1…» Что? Не курите?
Вы правы. Но правы далеко не во всем, генерал. У вас психология мелкого шпицбюргера, — вам не нужно больше того, что вы имеете. А что вы имеете? Известно, что в России Сибирь начинается от Вислы. Русские — люди без души. Нет, мы — из другого теста. Победоносная душа нашего народа одинаково сильна как в поражениях, так и в победах.
— Может быть, в поражениях еще сильнее?
Глаза Бредероде блеснули.
— Да, именно так. Наш народ видит в поражении шаг к победе. Вам этого не понять. Вы, русские, — примитивные люди. Вы упорны, как… Я говорю вам прямо: человек ваших лет выйти из лагеря живым не может. Он непременно умрет там. Недавно вам было сделано превосходное предложение, за которое вы должны были бы ухватиться. А вы… Чего вы хотите? Чего вы не хотите?
— Я не хочу иметь дело с шантажистами, вроде господина Раубенгеймера.
— Как вы смеете говорить подобные вещи? В Хамельсбурге вы издевались над моим адъютантом Пельтцером, над почтенным генералом Дрейлингом. А здесь оскорбляете «старого борца»[100] Раубенгеймера. Пытаясь устроить вашу судьбу, он приехал к вам…
— Он приехал ко мне как ученый инженер, как профессор. Но это — шантаж, потому что на деле он такой же… эсэсовец, как вы…
— Мундир? Глупо, генерал, глупо. Что такое мундир? Тряпка, как и всякая другая. Было время, когда я видел кайзера Вильгельма II в красном бархатном плаще ордена Черного орла. А чем это кончилось? Судить о людях по мундиру, который они носят, — чепуха.
— Не всегда.
— Ну-н?
— Мундир СС отличается от всех прочих тряпок необыкновенным свойством. Разум людей, которые его надевают, вывихнут на сторону, а сердце обросло щетиной…
Карбышев взглянул в глаза Бредероде и замолчал. Глаза эти были холодны, как зимнее небо, и полны тяжелой, непримиримой, жестокой ненависти.
— От вас не требуется ничего, кроме лойяльного отношения к фюреру и его власти. Вы же не хотите быть лойяльным.
— Не хочу.
— Тогда…
Два офицера СС впихнули Карбышева в лифт. Кабина стремительно опустилась с четвертого этажа в подвал. Дверь ее открылась. Несколько пинков в шею и спину живо продвинули Карбышева по коридору. Опять — открытая дверь. За ней почти пустая, кругом зацементированная, одиночная камера с ослепительно яркой лампой под потолком. Дверь захлопнулась. Карбышев протянул руку к графину с водой. Ему показалось, что вода мутновата. Но он очень хотел пить и налил в кружку. Напрасно. Едва его губы коснулись жидкости, как сейчас же и отдернулись: вода имела вкус раствора из-под соленых огурцов…
* * *
Через несколько суток пребывания в берлинской тюрьме гестапо жажда, терзавшая Карбышева, сделалась нестерпимой. Две или три ночи он не спал совсем, — отчасти от жажды, отчасти из-за постоянного, ни на миг не притухавшего яркого света, от которого болели и гноились глаза. Пытка? Настоящая. Карбышев объявил голодовку, перестал есть. Он неподвижно лежал на койке, закрыв глаза руками, и думал. О чем только не передумал он за эти четыре дня! На пятый — притушили свет и принесли хорошей, чистой и свежей воды. Он стал понемножку есть, следя за тем, как прозрачная легкость, до краев заполнившая его тело во время голодовки, постепенно вытеснялась из него пищей. А это была удивительная, чудесная легкость: Карбышев лежал на койке и вместе с тем ходил по облакам, — per aspera ad astra[101]. Это было странное состояние, похожее и на сон и на обморок, но еще больше — решительно ни на что не похожее.Когда оно мало-помалу исчезло, в камеру вошел человек с низким, звериным лбом и перешибленным носом. Он поставил свой портфель на пол у двери, аккуратно прислонив его к стенке, и сказал, пристально вглядываясь в изможденное, землистое лицо Карбышева, как бы обскабливая его глазами:
— Позвольте представиться, господин генерал: советник по особо важным делам политической юстиции Эйнеке. Чтобы сразу же исключить всякую возможность возникновения разговоров о шантаже, ставлю вас в известность, что я — старый член национал-социалистской партии и глубоко убежден в том, что СС есть моральная опора армии, гарантирующая ей безопасность со стороны тыла.
— Что вам нужно? — спросил Карбышев.
— Получите и распишитесь в получении.
— Что вы мне принесли?
— Тысячу марок.
— Что за марки?
— Это — отобранные у вас деньги.
— Когда они были отобраны?
— Когда вас брали в плен.
— Не помню.
— Естественно. Вы были без сознания. Теперь эти деньги возвращаются вам.
— Они мне не нужны.
— Вы ошибаетесь. Деньги не могут быть лишними. Получите и распишитесь…
Советник по особо важным делам развернул ведомость.
— Вот здесь.
Карбышев увидел свою фамилию. Шкура на голове Эйнеке быстро задвигалась взад и вперед.
— Пусть вас не смущает название этой ведомости. Денежные операции требуют тщательного оформления в документах. В конце концов, не все ли равно? Вы распишитесь в ведомости о выплате жалованья пленным офицерам «НОА», но… ведь никому же и в голову не придет считать вас состоящим на германской службе: Я знаю, какие великолепные предложения вам делались. Однако пренебрежение, с которым вы их отвергли, еще великолепней. Так что…
— Вон, негодяй! — крикнул Карбышев, вдруг все поняв и почти задыхаясь от ярости. — Вон, падаль!
— Потише, приятель, — грозно сказал Эйнеке, кладя руку на револьвер, — я и не собираюсь тебя принуждать. Не хочешь? Черт с тобой!
Он поднял с пола свой портфель, сунул в него ведомость и, покрутив кулаком перед самым лицом Карбышева, быстро вышел из камеры.
Карбышев долго сидел на своей койке в неподвижной позе бесконечно усталого человека. Его маленькая, сжавшаяся в комок фигура казалась в эти минуты живым олицетворением бессилия. Всякий, взглянув на него, так бы именно и подумал. А между тем никогда еще, с самого начала своих невзгод в плену, Карбышев не был так далек от «скисания», как теперь. Раньше он говорил: «Чем лучше, тем хуже». Теперь же мог сказать: «Чем хуже, тем лучше». Полоса физических и моральных страданий, которую развернули перед ним берлинские гестаповцы, не пугала его нисколько. Как началась эта полоса, так и кончится, — когда-нибудь. Но спотыкаться, оступаться, сходить с этой полосы Карбышев не собирался, как не собирался, впрочем, и падать под ударами. Надо было отбиваться и идти к концу. Надо было верить в свою испытанную двужильность…
И Карбышев ничуть не сомневался в своих силах. Настолько не сомневался, что, разделавшись с Эйнеке, в тот же день объявил вторую голодовку и голодал целую неделю.
* * *
В лагере под Берлином, куда вывезли Карбышева «на поправку», все было более или менее по-хорошему. Кормили, правда, скверно и вкусным словом «Thee»[102] называли густой настой из какой-то вываренной травы. Но не издевались, не шантажировали, не мучили репрессиями. Карбышев очень быстро пришел здесь в себя, стал попрежнему подвижен и бодр; взгляд его умных, горячих глаз оживился, и по губам заскользила легкая, беглая полуулыбка. В лагере о нем говорили: «Der Russe ist nicht dumm!»[103] Чаще всего ему приходилось иметь дело с молоденьким, вежливым лейтенантом — тем самым, который снял с него наручники в поезде перед Берлином. Этот лейтенант продолжал источать сладкий запах папирос «Виргиния», но носил теперь не эсэсовскую форму, а какую-то совсем другую, чуть ли не дивизии противовоздушной обороны «Шайнверфф», со знаком прожектора на рукаве. Однажды он сказал Карбышеву:— А я не ошибался, когда, если помните, говорил, что вы назначены для обмена, господин генерал.
— Думаю, что ошибались.
— Нет. Вы скоро убедитесь в этом.
С каждым днем режим в подгородном лагере смягчался. Пленные открыто читали «Фелькишер беобахтер». Карбышев видел в чьих-то руках «Ангрифф». Объяснение напрашивалось. Конечно, дело было не в том, что какой-то Бредероде морально переродился или Эйнеке перестал быть животным, а в тех событиях, которые совершались на «русском» фронте. Наголову разбитые гитлеровцы отскочили от Сталинграда. Это значит, что фашистский тигр тяжко ранен и видит перед собой конец. Режим не просто смягчается, а трещит, так как ломается ход войны. Отсюда — многое. С одной стороны, официальная болтовня о «решающем весеннем наступлении»; с другой — трусливый шепот тюремщиков: «Россия — страна большая, разве можно с ней справиться…» Характер и исход войны определяются политикой классовой борьбы воюющих сторон, — в этом суть. Фашистский тигр смертельно ранен и должен погибнуть. Предчувствие конца было особенно ясно видно на смущенных лицах лагерных офицеров, когда советские войска пошли в наступление на Харьков. Двадцать второго февраля, — четверть века Красной Армии, — лейтенант с прожектором на рукаве, многозначительно улыбаясь, сказал Карбышеву:
— Поздравляю, господин генерал.
— С чем?
— Сегодня мне приказано сопровождать вас в Берлин. Очевидно, вопрос об обмене решен.
* * *
На Курфюрстенштрассе стоял красивый особняк. Ионические колонны подпирали портик с отполированными до блеска входными дверями. Лестница вела наверх, сверкая чистотой, и медные шары на поворотах ее перил горели, как маленькие круглые солнца. Большой, темносерый, наглухо завешенный лимузин подвез Карбышева к этому прекрасному дому……В отличие от многих других должностных кабинетов, которые Карбышев успел посетить в Берлине за последние три месяца и которые, как правило, не поражали пышностью, этот был роскошен. В ровном свете лампы, спокойном и ласковом, дубовая мебель, ковры и гобелены казались загадочной фантасмагорией. Карбышев смотрел на хозяина кабинета и почему-то никак не мог понять, какой он: большой или маленький, старый или молодой? Точно экраном затуманенной мысли был отгорожен от него этот человек в коричневой куртке нациста с серыми петлицами под золотыми нашивками и множеством звездочек. На рукаве — повязка со значком «Дубовый лист». Да и не одна куртка коричневая, — весь этот человек того же цвета, — и револьверная кобура, и бриджи, и сапоги. Карбышев все еще не видит его как следует, но уже отдает себе отчет в том, что это очень жирный, злой и веселый человек. Жмуря глаза, как кот, чтобы лучше видеть добычу, он легко подвигает к Карбышеву глубокое, удобное кресло.
— Садитесь, генерал. Располагайтесь, прошу вас.
Он говорит по-русски совершенно свободно, почти без всякого акцента. Вот — передвижной чайный столик. На нем — две рюмочки ликера, сыр и сигары «Ортолан». Речь хозяина разливается, как река между широких берегов. Он старается говорить как можно небрежнее, безыскусственнее, придавая вместе с этим своему лицу выражение игривой беспечности.
— Да какой же вы советский генерал? Вы для меня просто милый человек. Немец, который любит вальс и пиво, не любит натянутости. Я — именно такой. Кроме того, я восемь лет прожил в России. Скажу вам по секрету: я был тогда коммунистом. Да, да… Потом разошелся с общей линией и уверовал в национал-социализм. Бывший коммунист — начальник германской контрразведки, ха! Но это не странность и не парадокс. У нас к таким вещам относятся очень толерантно…[104]
Карбышев вспомнил насильно распространявшиеся между пленными в Хамельбургском лагере толстые антисоветские книги К. Альбрехта.
— Действительно, — говорил Альбрехт, — разве и вы и я, разве мы оба не социалисты? Вы — убежденный коммунист…
— Да, я убежденный коммунист.
— Что же вы находите хорошего в том, чтобы быть коммунистом? Что дал коммунизм вашей стране? Почему в этой несчастной, братоубийственной войне, закончить которую скорейшим миром есть первый долг каждого из нас, вы так тесно связываете свою судьбу с судьбой коммунизма? Почему, наконец, вы так уверены в победе России? Разве в Семилетнюю войну русские не были в Берлине? Но немцы выгнали их из Пруссии домой…
— Вы не знаете истории вашей родины, господин Альбрехт.
— «Господин Альбрехт»? Зачем это? Прошу вас, — зовите меня по-русски: Карл Карлович… И ответьте мне, пожалуйста, просто и искренне на мои недоуменные вопросы. Не будем спорить насчет Семилетней войны. Будем говорить о сегодняшнем, о завтрашнем дне. И вы, в самом деле, полагаете, что за вами право победы в этой войне?
— Несомненно.
— Почему?
— Потому что социалистическое общество, построенное в нашей стране, есть высшее достижение мировой истории. И естественно, что нет войны справедливей, чем та, которая ведется во имя защиты страны социализма.
Радужное сияние добродушного смеха, которым озарялось до сих пор круглое лицо Альбрехта, вдруг исчезло. Альбрехт побагровел — из-за ушей, из-под скул кирпичные пятна так и поползли на его жирные щеки и потный лоб. Ему стало душно — он быстро оттянул рукой тугой и жесткий воротник своей куртки.
— Вы хотите взять Германию голодом, — прохрипел он, — но если вы считаете это справедливым, то мы находим, что еще справедливее, когда ваши пленные голодают в наших лагерях. Мне жаль вас, генерал. Придет такое время, когда вы скажете: Карл Карлович, я к вашим услугам. Но будет поздно.
— Такое время не придет.
— Придет. Откажитесь-ка лучше от ваших идиотских взглядов. Тогда мы гарантируем вам жизнь и положение генерала. Иначе вы сдохнете, клянусь!
— Возможно. Но советские генералы совестью не торгуют. Придется умереть, — умру как солдат. Я — коммунист.
Альбрехт так брякнул по столу своим свинцовым кулачищем, что звон пошел по его роскошному кабинету.
— Довольно! Вы — непримиримый враг национал-социалистского государства. Таким, как вы, нельзя давать дышать. Их надо давить, давить… Надо их резать, кромсать… Gangrena spontana…[105] Резать, резать…
В кабинет вбежали адъютанты, секретари, стенографы.
— Взять его! — кричал Альбрехт. — Убрать!..
Когда Карбышева увели, он еще некоторое время продолжал кричать. Но постепенно из этих беспорядочных криков ненависти все отчетливее и отчетливее начинало складываться вполне членораздельное приказание:
— Изготовить листовку… Текст: «Генерал-лейтенант Дмитрий Карбышев… перешел на службу Германии. Ваше дело пропало… Сдавайтесь, потому что ваши лучшие люди перешли к нам… Сдавайтесь!» Разбрасывать с самолетов… Тираж…
Альбрехт крупными глотками пил холодную воду. Его зубы мелко стучали о край стакана, и ему казалось, что в этом стуке ясно повторяются недавно произнесенные им в горячке гнева слова: «Gangrena spontana…»
* * *
На песчаной равнине, по обеим сторонам реки Пегниц, лежит древний германский город Нюрнберг, — чистенькие, неровные улицы; дома со шпилями и высокими крышами; на фасаде почти каждого дома — большое окно со скульптурой и цветком; на площадях — фонтаны со статуями; сквозь серый фабричный дым — замок с башнями, стены и зеленые рвы. Старинная слава города — строгая кисть Альбрехта Дюрера и веселые песни сапожника Ганса Закеа. Теперь же Нюрнберг славится тюрьмой гестапо.Еле-еле светятся в ночном тумане фиолетовые огоньки. У двери такой глухой вид, что открыть ее кажется невозможно. Но вот что-то щелкает, и между двумя многоэтажными домами, которые сходятся наверху, распахиваются ворота. Обнаруживается большой, совершенно пустой двор. Карбышев идет через двор; при нем — двое конвойных. Опять что-то щелкает, и ворота позади закрываются. Маленький подъезд… Маленькая приемная… Люди: на голове — — шлем, на плечах — пиджак, на боку — противогаз, на ногах — высокие военные сапоги и на груди — этим решается все, — нацистский значок. Эти люди быстро подступают к Карбышеву и с профессиональной, фокусной ловкостью обыскивают его. Осматривают личные вещи и составляют опись. Наспех заполняют анкету. Затем Карбышева ведут в камеру. Это — очень небольшая комната. В ней набито двадцать пять заключенных. Откидные кровати пристегнуты к стенам. Постели — на полу. Ночь кончается. Сигнал к подъему. Заключенные вскакивают. Дверь камеры пропускает ведро не то с кофейной бурдой, не то с кипятком на муке, не гуще свиной болтушки…
Вступает в дело ефрейтор СС Теодор Гунст. Как и всегда по утрам, он звероподобен, — придирается, грозит, замахивается. Но бить не смеет. Времена, когда за малейшее отступление от тюремного ритуала — за складку на одеяле, за крохотное пятнышко на котелке, — Гунст бил, увечил, даже убивал заключенных, — эти времена прошли. Гунст орет, разносит за пыль, за плохо сложенные в углу постели, но… режим уже не прежний. Гунст — исполнитель; а режим — сам по себе.
Днем раздается обед: двести граммов хлеба на два раза и суп из кольраби; на второе — две-три небольшие картофелины или каша. Как и в лагерях, в нюрнбергской тюрьме гестапо все рассчитано на физическое воздействие; желудок подвергается воздействию в первую очередь. Гунст свирепствует весь день. Заключенные избегают взгляда его синевато-серых глаз, застывших в холодной глубине упрямого фанатизма и нескрываемой жестокости. Человек с такими глазами может сделать все. Если не делает, — значит, чего-то боится. Подходит вечер. Постепенно на Гунста спускается благодать мира, тишины и хитрых улыбок. Роздали по двадцать граммов колбасы или по куску маргарина, пропитанного керосиновым запахом. Гунст запер дверь в широкий коридор: никто из начальства сюда больше войти не может. Он ставит свою винтовку в угол и открывает двери камер.
— Ein — zwei — drei, ander Stuck Manier![106] — говорит он с рукой у козырька, — пожалуйте гулять, господа русские пленные!
И заключенные выходят из камер на простор двухметрового по ширине коридора и гуляют, превращая его в аллею для шаркающих ног. А Гунст, честно закончивший свой казенный рабочий день, превращается в самого себя, то есть в старого берлинского слесаря, — перестает быть «наци» и снова становится «соци». Он до отказа набивает свою трубку сушеными древесными листьями, которые официально называются трубочным табаком «Победа», и, дружелюбно улыбаясь, поглядывает на гуляющих. Иногда его охватывает шаловливое настроение. Тогда он разыгрывает пантомиму, — прыгает, как бесноватый, хлопает себя обеими руками по заднице, рычит и стонет. Заключенные окружают его и хохочут. Они уже знают, в чем дело: Гунст изображает, как кому-то наложили в Африке или еще что-нибудь подобное.