— Не смей меня бить, дурак! Я сорок пять лет в армии, мне шестьдесят три года, а ты…
   Кулак свистнул. Но еще до того между солдатом и Карбышевым вынырнул капо Дрезен. Глаза его сверкали. Черная бородка тряслась.
   — Или не знаешь? — сказал он эсэсовцу сдавленным голосом, — хоть и можно подтягивать лошадь хлыстом, но по-настоящему действует на нее только овес… Ха-ха-ха!
   И, подняв с земли камень, понес его, ловко перекидывая с плеча на плечо и почти перестав хромать…
* * *
   Карбышев был в ревире. Как случилось, что прямо из каменоломни он попал туда? Неизвестно. По крайней мере, самому Карбышеву это было неизвестно. Ревир лагеря Флоссенбург представлял собой несколько госпитальных бараков, с двумя сотнями двухэтажных коек в каждом. Койки стояли бок о бок, и валялось на них по три-четыре человека. У Карбышева болело сердце, ныли левая половина груди, левое плечо, левая рука, и во всем теле была какая-то странная стеклянность, особый род мучительной физической тоски. Ноги — как бревна. В легких — хрип и свист. Госпитальный режим — голодный: порция супа — на четвертую часть меньше общелагерной; порция хлеба — на половину. И все-таки умереть в ревире труднее, чем в каменоломне. Как это достигается? Карбышев сидит на стуле, — ему трудно стоять, — доктор Мозер его выслушивает. Затем выстукивает. Потом щупает живот, нажимает на ноги в разных местах и, качая головой, смотрит на вмятины, получающиеся в отеке. Доктор — молодой человек. Как и у всех евреев, на его халате нашиты желтый и красный треугольники, образующие звезду.
   — Я вам объясню, как вы попали в ревир, — говорит он Карбышеву, ни на минуту не отрываясь от исследования, — это сделала фрау Доктор…
   — Фрау Доктор? Сколько раз она уже приходила мне на помощь. Так было в Хамельсбурге. И здесь…
   — Естественно, — улыбается доктор Мозер, — надо спасать от гибели наиболее ценных. Самый ценный должен быть спасен во что бы то ни стало. Это — вы. Фрау Доктор может кое-что сделать в этом смысле. Кое-что…
   Карбышев ощущает внезапно возникшую в кармане своей полосатой куртки тяжесть. Доктор Мозер что-то положил туда.
   — Это — банка мясных консервов. Да, фрау Доктор кое-что может сделать. Но не все… Ложитесь на спину и согните колени. Так… Очень хорошо. У меня был брат, — фрау Доктор хотела, но не смогла его спасти. Вы знаете разницу между рейсхдейч и фольксдейч?[122] Страшная штука, придуманная дьяволом. Слезы бывают так горячи, что и порох от них вспыхнул бы. Но льда, скопившегося на полюсах человеческого существования, не растопить никакими слезами. Повернитесь на бок. Прекрасно… Не больно? Брат был женат на немке. Не может быть, чтобы муж и жена любили друг друга больше, чем он и Марта. Все оборвалось ночью. Приехали, вошли, взяли брата, бросили в машину с затемненными фарами и скрылись в тумане, из которого такие люди, как он, у нас не возвращаются. Это — работа центрального бюро государственной службы безопасности. Понимаете? С тех пор прошло четыре года. Марта — в Нюрнберге…
   — Я ее знаю, — тихо сказал Карбышев.
   — Я знаю, что вы ее знаете. Фрау Доктор не могла помочь брату. Но и Марта и я изо всех сил помогаем фрау Доктор. И еще многие, кроме нас… Я надавливаю. Больно? Очень? Печень распухла и заходит под ребро. Давлю! Кричите громче! Громче!
   В комнату входило какое-то начальство со свитой врачей, фельдшеров и санитаров. Действительно, было очень больно. «Громче! Громче!»
   — Ай!
   — Холецистит, — сказал доктор Мозер, — вы — очень тяжелый больной…
   Прошла неделя, а может быть, и две. Ясным и теплым вечером, какие обычно бывают здесь в конце августа и в начале сентября, Карбышев совершал свою ежедневную нелегальную прогулку в окрестностях ревира. За короткое время, проведенное в госпитале, он уже успел прийти в себя. К нему вернулись бодрость и живость. Из непоколебимой уверенности в скором разгроме гитлеровцев возродился привычный оптимизм; вернулась способность шутить и острить над уродствами плена. Как это уже было в Хамельсбурге, Карбышев и здесь быстро превращался в видимый центр притяжения для всех лагерных больных, еще не растерявших своих тайных чаяний или открытых надежд.
   Карбышев начинал второй тур прогулки, когда прямо перед ним вырос пленный с быковатым складом фигуры и радостно улыбавшимся лицом. Пленный появился так неожиданно, что Карбышев осадил шаг.
   — Товарищ генерал-лейтенант…
   Пленный приложил кулаки к груди.
   — Товарищ генерал-лейтенант… Каждый день ловлю вас здесь, да все не… А сегодня… Уж как я рад, как рад!
   Стоило взглянуть на сияющую, простодушную физиономию этого человека, чтобы поверить его счастью.
   Мирополов выполнял в своем бараке обязанности Blockfriseur'a[123], но привлекался к выполнению парикмахерской работы и в более широких масштабах, как это было, например, при приеме нюрнбергской партий заключенных, в которую входил Карбышев. Бритье каторжных голов играло во Флоссенбурге важную роль. Головы обривались начисто раз в два месяца, и волосы тогда же отправлялись в утиль. Но, по мере того, как голова после этой генеральной операции начинала обрастать, по ней пробривали дорожки — одну и другую, крест-накрест. Дела Мирополову было немало. И получал он за него, наравне со всеми прочими барачными парикмахерами, лишнюю порцию супа ежедневно и пять кригсгефангенмарок в месяц. Повидимому, было в этой привилегии нечто, смущавшее Мирополова. Карбышев смотрел на его желтые, залатанные на коленях штаны и с удивлением слушал:
   — Главное, товарищ генерал-лейтенант, — выжить. Лучше жить — лучше есть и пить. А, между прочим, — стыдно… Почему, товарищ генерал-лейтенант, не было этаких издевательств в первую мировую войну?
   — Потому, что та война не была классовой. Теперешние издевательства есть форма классовой борьбы. А классовая борьба, как известно, компромиссов не терпит. Ни с той, ни с другой стороны…
   Мирополов опустил лысую голову. Всего лишь несколько слов сказано Карбышевым. А вдруг разъяснились и муки бесплодных ожиданий, и бессонница по ночам, и необходимость вечно держать уши торчком, чтобы не прозевать чего-нибудь, грозящего убогому существованию, и самая убогость этого существования с наглухо замурованными выходами в жизнь, и жалкий характер ухищрений, с помощью которых добывается возможность лучше есть и пить. Мысли Мирополова разбегались, как стадо испуганных баранов.
   — Иной раз так бы вот взял да и полоснул, — угнетенно прошептал он, дотрагиваясь беспалой рукой до шеи, — чик — и все!
   Карбышев решительно возразил:
   — Напрасно думаете, что самоубийство — вопрос смерти. Это — вопрос жизни, которая обрывается вместо того, чтобы продолжаться. И поэтому бороться со смертью — значит прежде всего бороться с убийцами.
   Опять немного, совсем немного сказал Карбышев. Но и того, что он сказал, было достаточно, чтобы вспрянул и выпрямился надломленный стержень мирополовской души.
   — Понимаю, — сказал он, — перед каждым — рукоять. Качай. А что выйдет, — видно будет…
* * *
   Действовала какая-то линия, совершенно неизвестная лагерной комендатуре, но очень хорошо известная каторжникам. Эта подпольная линия действовала таким образом, что случаев, подобных тому, когда эсэсовец набросился на Карбышева с кулаками, уже не повторялось. Никогда больше ни одна рука не поднималась на «старого русского генерала». Вскоре по прибытии Карбышева в лагерь значительно изменился порядок содержания заключенных во Флоссенбурге германских коммунистов. До сентября они сидели частью в особом помещении, частью в одиночках, а на работу ходили по двое в шеренге, через два шага один от другого, — изоляция соблюдалась строжайше. Но в сентябре, когда дела на восточном фронте особенно громко затрещали, германских коммунистов выпустили из особого помещения и из одиночек, перевели в общие бараки, по одному на барак, и позволили им общаться как между собой, так и с пленными. И тогда задача спасения Карбышева облегчилась. Германские коммунисты держались дружно и с безотказным упорством помогали своим советским товарищам. Правда, встречались и между ними «шакалы»[124], но в массе они были чистыми, светлыми, крепко преданными высшей правде людьми. Под их особым влиянием находились немцы, которые были когда-то коммунистами, но после тридцать третьего года отреклись от своих старых взглядов. Они были призваны с начала войны в тыловые части армии (на фронт бывших коммунистов не посылали) и несли службу главным образом в концентрационных лагерях. Здесь они тихохонько работали, с тревогой ожидая дальнейших поворотов в своей неверной судьбе. Однако вялый либерализм этих трусов иной раз бывал доступен воздействию слева. Такой-то именно податливостью отличался и главный врач флоссенбургского лагерного госпиталя…
   По всем этим причинам Карбышев пробыл в ревире очень долго, — до января сорок четвертого года, — и за это время основательно подправился. Способствовали этому, конечно, и лекарства, и больничный покой; но в гораздо большей степени — известия о ходе военной борьбы, неведомо как добиравшиеся до госпитальных коек. Тройной удар фашистских войск на Псков — Ленинград, на Минск — Смоленск и на Киев — Донбасс окончательно и бесповоротно сорвался. В сентябре был отбит у гитлеровцев Смоленск, в октябре они потеряли Мелитополь и Днепропетровск, в ноябре — Киев и Житомир; наконец, январь ознаменовался непоправимыми поражениями под Ленинградом и Новгородом. Дни падали, как камни, но удары, наносимые их падением, приходились уже не по бритым головам.
   По выходе из ревира Карбышев не вернулся в каменоломню. До первых сильных холодов, — во Флоссенбурге бывают и двадцатиградусные морозы, — он занимался внутри лагеря обточкой камня. Трудно сказать, что тяжелее — подрывать ли шурфы и таскать на себе груды гранита, или, сидя на корточках, плавать с утра до ночи в облаках мелкой каменной пыли, фонтанами бьющей из-под долота. Сарай, где производилась работа, не имел дверей. Стужа в мастерской и на дворе была одинакова. Карбышев обтесывал гранитные столбы для дорог, облицовочные и намогильные плиты. Он брал молоток или зубило в распухшие от холода, багрово-синие пальцы и, принимаясь долбить твердую породу, приговаривал с усмешкой:
   — Не чуют руки молотка. А все-таки приятно…
   — Чем?
   — Чем лучше наши дела на фронте, тем больше требуется гитлеровцам намогильных плит. Красная Армия укладывает фашистов в землю, а мы их прикрываем. Ей-богу, хорошо!
   Он острил, и невеселый смех его вперемежку с кашлем гулял по сараю, глухо прорываясь сквозь каменные туманы…
   …В середине зимы Карбышева перевели из этого дырявого угла в другой такой же, носивший название Schureisserei[125]. Здесь распарывали старую обувь, сортировали каблуки, подошвы, гвозди и естественным образом проводили дни в грязи и вони, между грудами изношенной рвани. Руки Карбышева попрежнему страдали. На левой открылись язвы. Но лучшего вида каторжных работ во Флоссенбурге не существовало. И дело в Schureisserei так и кипело под широкими и пыльными лучами всюду проникающего солнца. Карбышев скоро заметил, что в мастерскую на разрыв поступает вместе со старой дрянной обувью довольно много хорошей, новой, вполне пригодной для носки. Пленные с особым усердием рвали такие сапоги на части. Дрезен, недавно вступивший в «высокую» должность оберкапо всех лагерных сапожников, не мог не знать об этом вредительстве, но делал вид, будто понятия о нем не имеет. Пленные рассказывали, что и соседняя мастерская, принимавшая на разборку и лом старые телефонные аппараты, каждый день уничтожает множество вполне исправных. «Бей в куски, чтобы ничего не оставалось!» Поведение пленных было понятно. Но о тех, кто видел это и не противодействовал, стоило подумать. Тупая ограниченность капо? Не то… Совсем не то!
* * *
   Вечером холодного февральского дня Дрезен приковылял в Schureisserei и, заглянув в каморку Карбышева (Дмитрий Михайлович жил теперь в чулане при мастерской), попросил разрешения войти. Присаживаясь на ящик, оберкапо ловко подвернул под себя хромую ногу и сейчас же заговорил:
   — Товарищ генерал, мне стыдно, когда я на вас гляжу. С этим надо покончить.
   — Кончайте, — с недоумением, но почему-то без всяких опасений сказал Карбышев, старательно дуя на замерзшие руки, чтобы хоть немножко согреть их.
   — Ведь я совсем не то, что вы обо мне думаете. Я — не убийца, не грабитель. Я не коммунист, как вы, потому что не успел им стать. Но я твердо знаю: что хорошо для русских, то и нам, немцам, полезно. Счастье моей жизни — дождаться прекрасного дня, когда русские выпустят дух из этой проклятой коричневой гадины. Товарищ Тельман сказал мне: «Мальчик! Только вера в свое дело возвращает жизненную силу людям в тюрьме. Смысл жизни — в борьбе. Что бы ни случилось с тобой, мальчик, — смело иди навстречу Октябрю!» Вот что сказал мне товарищ Тельман. О, как я ненавижу коричневую чуму! Как я люблю Советский Союз и вас, русских, за то, что вы делаете хорошего для людей. Когда меня потащили из камеры, я несколько раз проорал: «Рот фронт!» А мой приятель Гейнц Каппеле, когда его вели умирать, кричал: «Да здравствует коммунистическая партия!» Разве мы не годимся в коммунисты?
   Дрезен вдруг схватил холодные руки Карбышева и начал хрипло и часто дышать на них. Его глаза сверкали, как маленькие темные солнца, бледные щеки зажглись, а губы побледнели.
   — Почему же вы — капо? — спросил Карбышев.
   Дрезен прижался щекой к его руке.
   — Ну, конечно… С этого и надо было начать. Просто, очень просто…
   И он рассказал со всеми подробностями, как лагерный писарь Прибрам, бывший полковник чешского генерального штаба, работающий в комендантской конторе и делающий много добрых дел, разобравшись в бумагах, воспользовался тем, что Бауцен, откуда Дрезен сюда прибыл, есть тюрьма для уголовных, и внес его в список уголовников. А тогда уже и превратиться в капо оказалось нетрудно. Прибрам — непримиримый антифашист. Это он нашел в бумагах Карбышева фашистскую листовку и сразу же разгадал подлый обман гестаповских провокаторов. Но Прибрам в лагере не единственный из таких. Все те, у которых синие кружочки на груди и на спине[126], — все стараются помочь Карбышеву, как только возможно. По баракам теперь с девяти до двенадцати вечера три обязательные проверки, — надо не давать людям спать. Карбышева удалось устроить в этот чулан, куда не заглядывают никакие «псы»[127]. И, чтобы они не заглядывали, их прикармливают. Карбышев не знает, как эта сволочь ворует порционные: всю соевую колбасу, например, пожирает блоковый персонал. Не только люди с синими кружочками, но и уголовники, не такие, как Дрезен, а настоящие, которым убить человека за лишнюю порцию похлебки все равно, что стакан воды выпить, даже они добровольно идут на лишения, чтобы «старый русский генерал» был сыт и здоров. Раньше Дрезен смотрел на уголовных преступников сверху вниз. Он слишком высоко ценил свою чистоту. Теперь же, когда судьба принудила его войти в их жизнь и душу, он видит, что и среди них есть драгоценные люди. Здесь, в лагере, все лучшие из них предупреждены насчет особого отношения к Карбышеву…
   — Кем? — спросил Карбышев, чувствуя, как горячие слезы радости заполняют его грудь и поднимаются к глазам, — кто все это делает?
   — Она, — тихо сказал Дрезен, прижимая к груди согревшуюся руку «старого русского генерала», — она… Frau Doktor!
   — Кто? Кто?
   — Германская компартия…

Глава сорок девятая

   Мирополов пришел в жарко натопленную, до блеска начищенную комнатку своего Blockalteste[128], положил перед ним на столик беспалую руку и решительно заявил:
   — Отказываюсь. Не могу.
   Староста подскочил на табуретке. Это был здоровенный рыжий детина из Киля, портовик, проломивший в пьяной драке голову мужу своей любовницы и всегда вспоминавший об этом происшествии с самым глубоким и искренним сожалением. Барачный староста в лагере — господин положения. Каспар Знотинг жил в свое удовольствие — в тепле, чистоте, сытости — и совершенно не нуждался в том, чтобы делать кому-нибудь пакости. Он был из тех добродушных силачей, которые как бы конфузятся своей силы. Опыт с проломленной головой не прошел даром: огромные ручищи Знотинга, черные, узловатые, похожие на корень старой ветлы, чрезвычайно редко о себе заявляли. Но так как Blockalteste очень любил порядок, то и это иногда все же бывало. Здесь действовал отчасти самый примитивный эгоизм: если за теплую комнату и хорошую жратву приходится платить порядком, — должен быть порядок. Всякое иное отношение к этому вопросу переполняло Знотинга сперва изумлением, а потом гневом. Это именно произошло и сейчас, когда он с величайшим трудом уяснил себе, что Мирополов не хочет быть больше барачным парикмахером. Рядом с беспалой рукой пленного на столик легла коричневая лапа из пяти гигантских отростков. Грозно пошевелив сперва каждым из них в отдельности, а затем всеми вместе, Знотинг прорычал:
   — Видел?
   Необыкновенный случай этот взрывал все его прочно отстоявшиеся понятия о вещах. Население лагеря делилось на разряды. Наверху — аристократия. Это — лагерные старосты, писаря, повара. Ниже — привилегированная барачная группа: Blockalteste, блоковые писаря, парикмахеры, оберкапо. Еще ниже — окопавшиеся: рядовые капо, музыканты, Stubendinste[129]. Дальше шли «удачники» — те, кого судьба поставила на легкую работу. И, наконец, все остальные, каторжники в прямом смысле слова, погрязшие в безвыходной доле сокрушительного тяжкого труда и ожидающие смерти как избавления. Мирополов стоял на одной из высоких ступенек этой лестницы. Надо было превратиться в идиота, чтобы по собственному желанию прыгнуть вниз.
   — Слушай, — сердито сказал Знотинг, — если тебе, черт возьми, мешает брить нехватка пальцев, мы переведем тебя в уборщики. Где щетка и тряпка, там лишний палец не играет роли. А лишняя буханка хлеба, десяток сигарет и jeden Tag[130] по добавочной порции Kartoffelsuppe[131] никогда не могут быть лишними и останутся при тебе. А?
   — Нет, — твердо возразил Мирополов, — нечего лакомиться кусочками. Мы — не дети. Единственное наше счастье здесь — в том, чтобы оставаться стойкими.
   Знотинг потер пятерней переносицу. Он что-то соображал.
   — Да, — медленно проговорил он, — понимаю. Кто тебе это сказал?
   — Никто.
   — Ты врешь. Это тебе сказал «старый русский генерал». Может быть, со своей точки зрения он и прав. Но ты подумай вот о чем. Срок пребывания в концлагерях для таких, как ты, неизвестен…
   — Очень хорошо известен, — живо опроверг Мирополов, — скоро, очень скоро…
   — Конец войны? Хм! Я понимаю…
   Собственно, Знотинг так же, как и Мирополов, все свои надежды на освобождение из лагеря связывал с концом войны и крушением гитлеровского режима. Других надежд не было. Даже в тех случаях, когда срок выхода на свободу уже бывал установлен охранной полицией и утвержден рейхсфюрером СС, заключенные не имели о нем понятия. Пока режим был крепок, Знотинг старался выслужиться и вылез в старосты. Но теперь, когда режим явственно расшатался, даже и знотинги начинали отодвигаться от него в сторону, ожидая свободы лишь от его крушения.
   — Почему Россия оказывается непобедимой? Почему этого раньше не было? А?
   — Спроси у нашего генерала, — сказал Мирополов, — спроси… Он тебе все объяснит. Обязательно спроси.
   — Да, надо будет, — согласился Знотинг.
* * *
   Год великих побед, — тысяча девятьсот сорок третий, — начался под Сталинградом, под Воронежем и на Кубани. Закончился под Нарвой, на берегах Чудского озера, в Белоруссии и на Правобережной Украине. Сорок четвертый год открылся губительными ударами советских войск по фашистским армиям. Мир всякий день с изумлением и восторгом узнавал что-нибудь новое и дивился тому, что было вчера. Уже слепые видели, что Советский Союз, даже и без помощи своих западных союзников, непременно покончит с гитлеровской Германией. Но единственная информация, которая доходила до флоссенбургских каторжников, была геббельсовской брехней. «Передаем сводку военных действий. Ставка фюрера. Верховное командование сообщает…» И дальше следовали такие выверты, в которых вовсе стиралась разница между поражением и победой, все перекашивалось, становилось задом наперед и делалось недоступным пониманию. Заключенные не верили этим сводкам. Однако постоянная ложь угнетала; вечная путаница вторгалась в сознание, как туман, и тысячью нелепостей заволакивала мысль. Мало кто признавался в этом, но многим думалось по поводу того, как шли дела на восточном фронте; не могут же фашистские сводки только врать? Карбышев никогда не давал ходу сомнениям. Способность разбираться в любых нагромождениях хвастливых реляций ни при каких обстоятельствах его не покидала. Ему приносили клочки бумаги и огрызки карандашей — сокровище в лагерном быту. И он вычерчивал схемы и карты восточного фронта, кружочками расставлял войска, стрелками обозначал направления действий и объяснял, объяснял. Его слушатели были голодными, усталыми, изнуренными людьми. И сам он был таким же. Может быть, он чувствовал себя в еще более бедственном положении, чем они, потому что был старше каждого из них. Но никто не знал лучше его, как важны для морального состояния пленников убедительный разбор фашистской сводки, трезвая критика газетной болтовни, правильный анализ оперативной ситуации на фронте. И никто не умел этого делать с таким знанием обстановки, блеском понимания и глубиной проникновения, как он. Старая сноровка лектора приходила на помощь; раскрывалось подлинное соотношение борющихся сил; возможности сторон становились очевидными до полной реальности. В том громадном, что совершалось теперь на восточном фронте, Карбышев прежде всего искал и находил применение великих принципов сталинской стратегии, выковывавшихся на его глазах в славную пору гражданской войны. Вот принцип разгрома противника посредством контрнаступления с широким использованием маневра, — сочетание обороны и натиска, перегруппировки войск по фронту и в глубину, охват, обход, окружение, удары по тылу, — так маневрировал когда-то с постоянным успехом Фрунзе. Вот принцип массирования сил на решающем направлении, — его тоже держался Фрунзе, создавая ударные кулаки. Принципы выросли вместе с масштабами войны, усовершенствовались, развернулись в новую революционную военную науку, о создании которой уже много лет назад мечтал Карбышев. Трудно было разглядеть из флоссенбургской мышеловки, что именно и как происходит на восточном фронте. Однако Карбышеву удавалось разгадывать главное, и оперативную тенденцию развития военных действий он крепко держал в руках. А отсюда недалеко и до предсказаний. Карбышев предсказывал и — не ошибался.
   «Русский генерал сказал…»
   Это становилось аргументом в спорах, критерием при оценке как общей международной обстановки, так и любой из отдельных политических и стратегических ситуаций. Сказанное Карбышевым подхватывалось и распространялось сперва среди советских пленных, а потом и между чехами, поляками, французами, испанцами и канадцами. И из слов его почти всегда возникала надежда. Карбышев превращался в знамя для всех морально устойчивых элементов лагеря. Непримиримостью старика, генерала, ученого восхищались. Многие из молодых невольно ставили себя рядом с образцом и, как вывод из сравнения, принимали геройские решения…
   В феврале к куртке Карбышева пришили черный треугольник — скверный признак. Этот значок надевался на «социально-опасных». Но в остальном положение оставалось прежним, — Карбышев жил и работал в Schureisserei. Фрау Доктор употребляла немалые усилия для его спасения. В посылках норвежского и датского Красного креста время от времени обнаруживались вкусные и питательные вещи для «старого русского генерала». В одной из посылок женевского Красного креста пришли даже неизвестно кем посланные ему очки. Карбышев был очень растроган. Только стекла оказались неподходящими. Куда девать очки? Дмитрий Михайлович сказал Мирополову: