Страница:
Получалось довольно хорошо. Только материальная сторона существования несколько смущала деятельного капитана. К его старой привычке резаться в карты прибавились две новые, усвоенные уже после женитьбы: к хорошим сигарам и крепкому коньяку. Все это требовало денег, денег. А между тем в один прекрасный день Надежда Александровна, тоненькая, худенькая, но, как уже прекрасно знал Лабунский, совершенно в некоторых вопросах несгибучая, объявила мужу, что она ни за что не попросит больше у отца ни копейки денег. «Это что за новость? Почему?» — «Потому что отец порвал отношения с Глебом». — «Хорошо. А при чем мы с тобой?» — «Ты, конечно, ни при чем. Я же…» Лабунский так и не понял, но страшно вспылил и разгорячился. Это было в конце июля. Он сел и написал тестю в Петроград небольшое, деликатное и вместе с тем. настоятельное письмо. Александр Станиславович ответил без промедления. Он коротко сообщал, что все свои денежные средства и дивиденды находит нужным передать в полное и безотчетное распоряжение «республиканского центра» и категорически запрещает тревожить его впредь какими бы то ни было домогательствами. Вот это было настоящее крушение! И уже таков был характер Лабунского, что ответить за беду должен был тот, кто был в ней меньше всего повинен, — жена.
Итак, выяснилось, что женитьба на Наде Наркевич отнюдь не была «шагом» к упрочению позиций в жизни. Она оказалась всего-навсего глупой уступкой случайному чувству влюбленности, которое ушло еще быстрее и легче, чем пришло. Хитрое сердце Лабунского не болело. Но злости своей он скрывать не хотел и не мог. И Надежда Александровна с отчаянием видела, какому жестокому, эгоистичному, наглому и бесчестному человеку отдана ее чистая, светлая, добрая, нежная любовь. Пьяные друзья мужа из корпускома, рыхлые колоды захватанных карт, бутылочные этикетки, облака дыма, грязные тучи обид и насмешек ужасали Надю. Когда-то такие ясные, глаза ее тускнели от слез. Она худела, бледнела, Бояться мужа сделалось ее болезнью. Наконец она решила увидеться с братом Глебом, рассказать ему все и спросить совета…
Взвод делал козырьки, когда прискакал конный разведчик с приказом — немедленно идти к роте. «Зачем?» Разведчик не знал. Но догадка висела в воздухе. Еще вчера Романюта слышал, что власть в Петрограде и Москве взята большевиками. А сегодня с утра по всем, только что переизбранным, большевистским комитетам уже толковали, как бы провести митинг и объявить на фронте Советскую власть.
Солдаты сбегались на площадь в Рукшине, к тому месту, где стояли четыре гаубицы без панорам. Площадь, плетни и заборы, крыши и даже деревья — все было серо от солдатских шинелей. Толпа колыхалась и гудела. Красные знамена с дружной звонкостью плескались над автомашиной. Здесь — трибуна.
— Юханцев, выходи! Председатель!
Кричали те, которые знали, что ночью родился в дивизии военно-революционный комитет и что Юханцев — его член.
— Юханцев! Председатель!
Юханцев ловко вскочил на колесо, с колеса перемахнул на платформу и тотчас заговорил:
— Товарищи солдаты! Совершилась новая, великая революция. Народ взял власть, и никто никогда не отнимет ее теперь у народа. Сотни лет проходили в борьбе. Были Степан Разин, Емельян Пугачев… Рождались, бились, умирали… А народ попрежнему стонал в неволе. Века понадобились, чтобы пришел Ленин. И вот партия большевиков стала впереди народа, чтобы вести его к счастью. Мир и земля — счастье народное. Только Советская власть…
— Да ты погоди, — раздался откуда-то звенящий от злобы голос, — ты что говоришь-то? Аль большевики завтра с немцами мир заключат?
— Верно, Жмуркин! Ты его спроси, спроси…
Юханцев рванулся вперед.
— Не заключат! Я и не говорю, что заключат! Глупо думать, что большевики вынут из кармана да положат перед нами мир, хлеб и землю, словно кисет с махрой. За мир, за землю еще бороться надо…
— Ну и будем бороться вместе с большевиками! — крикнул кто-то. — Главная причина — знать, за что дерешься!
— Хорошо сказал товарищ! — подтвердил Юханцев. — Солдаты! Будьте на стороже! У нас митинг. Слово свободное — для друзей, для врагов. А вы заметьте: кто говорит красно и дипломатично, тот мыслит черно и капиталистично…
— Вот это да! Ха-ха-ха! Как есть, правду сказал…
— Например, комитет спасения родины и революции…
— Известно: комитет спасения контрреволюции. Вот те и правда…
— Ха-ха-ха! За правоту-то нас раньше по роже били…
— Товарищи солдаты, тише!
И митинг открылся…
Взобравшись на грузовик, прочно упершись длинными прямыми ногами в его платформу, ссутулясь и медленно пропуская между пальцами густые завитки темнобронзовой бороды, Лабунский собирался говорить, твердо зная, что в грязь лицом не ударит. Юханцев прокричал:
— Слово — представителю корпусного комитета…
Толпа колыхнулась; задние насели на передних.
Всплески шума спадали. Лабунский поднял руку и… Популярность — прекрасная вещь, но и у нее есть обратная сторона.
— Как же у вас, у эсеров, Керенский-то сбежал? Да еще в дамской шляпке…
Толпа прыснула смехом — где гуще, где реже. Лабунский опустил руку с такой силой, точно кнутом хлестнул, и под рукой свистнуло.
— Солдаты! Фракция большевиков корпускома предъявила вчера комитету требование о признании Советской власти. Комитет отклонил это требование, так как считает большевистское восстание преступлением перед родиной и революцией. И комитет прав. Солдаты! Захватывая власть, большевики нанесли русской революции изменнический удар в спину. Огнем междоусобной войны, кровавым торжеством контрреволюции грозят они России. Не захвата власти одной партией, а соглашения между обоими лагерями демократии желает страна. Но если наши призывы повиснут в воздухе и соглашение, станет невозможным, пусть большевики пеняют на себя! Времена полумер и колебаний для подлинно революционной демократии прошли. Идет девятый вал. Бьет час двенадцатый. Да, тяжел был гнет последнего века. Самодержавие влекло нас от поражения к поражению, обрекая на позор. Но свет, зажженный офицерами-декабристами, никогда не потухал среди нас… И мы…
Лабунский говорил отрывисто и резко. Его могучий хриплый голос широко разносился над площадью. Было в его речи что-то завлекательно непонятное: девятый вал… час двенадцатый… Все вместе рождало в слушателях цепенящее ощущение загадочной силы. Среди собравшихся здесь солдат далеко не все знали, что эсеро-меньшевистские армейские и корпусные комитеты уже не имеют настоящей опоры в массе войск, что они — вчерашний день революции. И на этих-то не знающих речь Лабунского действовала как заклятье. Вдруг в толпе раздалось:
— С зимнего пути на летний свел капитан, да тем и заговелся. Эх, ты!
Мысль радует и влечет к себе, когда она и красива и сильна. Но она же отталкивает, когда прячет свою жалкую трухлявость под сильным словом.
— Переизбрать их! Большевиков заместо их послать!
Какой-то огромный черный солдат схватил ружье наизготовку.
— Стрелять их надо-ть! Вот что!
Лабунский взглянул в белые от бешенства глаза солдата и взял себя в руки. Нет, этот не выстрелит. И вообще: раз кричит, значит не выстрелит. Но дело было даже и не в том, выстрелит этот или не выстрелит, а совсем в другом. Речь неожиданно провалилась. Надо было тут же сломить срывавшие ее настроения. Лабунский переступил с ноги на ногу и сжал кулаки.
Его лицо, обычно смугло-красное, с оттенками свинцовости и легкой синевы, было сейчас коричнево-бледным и страшным.
— Смотрите мне на грудь! Видите — белый крест? Вы знаете: он не дается даром. Для чего же я уцелел? Чтобы умереть… за право народа сказать свое слово на учредительном собрании. Таких, как я, много среди офицеров, а еще больше среди солдат. Сотни тысяч…
— Миллионы!
— Погоди, Жмуркин, не мешай!
— Да, миллионы… Нас так много, что мы — везде. Моя жена — сестра милосердия. До сих пор она перевязывала под огнем кровавые солдатские раны, днем и ночью отбивала у смерти жертву за жертвой. А вчера… — Лабунский остановился не то для того, чтобы передохнуть, не то еще зачем-то, — вчера моя жена ушла… куда? В женский батальон смерти. Там, под знаменем учреди…
— Вы врете, капитан Лабунский! Я — брат вашей жены. Она действительно ушла от вас, но вовсе не в женский батальон. Она — у меня.
Наркевич стоял перед грузовиком. Лабунский — на грузовике. И они молча смотрели друг на друга…
На пустую бочку из-под моченых арбузов вскочил полковник Заусайлов. Как он очутился на этой бочке? Заусайлов вовсе не собирался идти на митинг, а пришел. Не хотел слушать никаких речей, а речь Лабунского не только выслушал, но еще и так возмутился ею, что стоял сейчас на бочке, сам готовый говорить. Заусайлов не знал, что именно будет говорить. Революция мчалась вперед. Хода ее не остановить никакими речами. То, что произошло в Петрограде, — смерть старой царской армии. О чем бы ни сказать, все поздно, ненужно, глупо. Однако ведь втащила же какая-то невидимая сила Заусайлова на бочку, чтобы он говорил. О чем? Он вспомнил о Лабунском. Вот оно…
— Солдаты! Сейчас перед вами врал и проврался эсеровский поползень, капитанишка этот… Лабунский. Что мне о себе толковать? Нечего… Да, со слезами хороню старое… да! А этот… Восемь месяцев правила эсеровская сволочь Россией, травила честных людей. Теперь же подобрала хвосты, распустила со страху слюни… Еще, пожалуй, проврется, как Лабунский, да и запросит: спасайте! А насчет большевистской заразы…
— Что? Долой! Долой его!
— Да разве его слушать можно! Он вроде как. прусский аграрий является…
— Им войну подавай! Им от войны — чины, награды, а нам — что? Корниловцы! Сукины дети!
— Сшибай его к лешему в болото!
Огромный черный солдат, собиравшийся ссадить Лабунского с грузовика, теперь подбирался к бочке.
— Ай впрямь приканчивать надо эту канитель! Нехай их черви едят! Хватит нам…
— Да ведь это самосуд!
— А что ж? Своим-то судом правильнее и спорее!..
Так как Заусайлов не хотел уходить с бочки, Наркевич столкнул его.
Митинг кипел. Романюта внимательно смотрел на лица людей, окружавших трибуну. Как на лесной опушке не встретишь двух одинаковых деревьев, так и здесь не было двух одинаковых лиц. Но как лес один, так и вся эта огромная солдатская толпа была одной толпой. Другое дело — всходившие на машину и говорившие речь за речью офицеры. Здесь острая наблюдательность Романюты с жадностью направлялась на то, чтобы каждого из них понять по лицу. И — странное дело! — это удавалось ему без ошибки. Он глядел то на одного, то на другого и думал: «Этот сюда повернет, а тот, пожалуй, туда…» И они повертывали именно так, как ждал того от каждого из них Романюта.
Вдруг кто-то начал подталкивать его в бока и в спину, и, чем дальше, тем сильней.
— Выходи, Павлуха, выходи!
Широкая физиономия Романюты как-то болезненно сжалась в скулах, точно ее хозяин не просто сконфузился, а еще и застрял в тугих тисках. «Не пойду!» Но сомнение растаяло скорей, чем пришло. «Да чего трусить? Не боги горшки лепят!» И он поклонился, опустив вдоль колен жилистые плети длинных рук…
— Обращаюсь ко всем сознательным солдатам, — говорил Романюта, почему-то не слыша своих собственных слов и оглядываясь с удивлением и испугом, — я, товарищи, не большевик… Я только вижу, что из себя вышла окопная мука солдатская… И без новой власти мы жаждали и страдали… А вы уже, господа офицеры, не считайте, что у вас есть упор на армию. Полковник Заусайлов — про «большевистскую заразу»… Это — спустя лето в лес по малину!.. Потому что…
Романюта не знал, как лучше высказать свою мысль, и выражение его широкоскулого лица стало беспомощным и жалким. Он молчал, быстро облизывая сухим языком горячие губы. Карбышеву захотелось помочь бедняге. Для этого надо было ухватить оброненную Романютой мысль — и подбросить ее солдату, как делает учитель, подсказывая школьнику вдруг позабывшееся слово.
— Потому что «большевистская зараза» есть сила, — громко проговорил Карбышев, — и сейчас она — единственная сила, которая может заново устроить нашу развалившуюся жизнь…
— Верно! Верно!..
— Бог Ваньку не обманет, Ванька сам молитву знает…
— Слово — прапорщику Наркевичу!
Глеб легко взлетел на грузовик. Глаза его сверкали, худая, тонкая фигура казалась острым лезвием перочинного ножа.
— Товарищи! Буржуазия приучила вас считать то, что ей выгодно, законом жизни, а то, что вам нужно, признавать за невозможное. Проливать рабочему кровь за чужое богатство — это вполне возможно. А признать, что рабочему никакого нет смысла помогать военной наживе промышленников, это невозможно. Почему? Но ведь так получается, товарищи… И выходит, что капитал есть отечество, за которое мы должны жизнь отдавать, а сокращение хозяйской прибыли — то же самое, что гибель культуры. Экое гнусное лицемерие! Что же теперь произошло? Пролетариат в Петрограде выступил за свое право, за свое освобождение от ига капитала. И возникла новая власть. Идти против нее рабочему, крестьянину, солдату — значит идти против самих себя, против народа. Кто против Советской власти, тот на стороне буржуазии. Следовательно, он враг народа. Сегодня на наших глазах пытался незаметно прошмыгнуть в буржуазный хлев капитан Лабунский, а за ним прямиком полез туда же полковник Заусайлов. Их дело, — пусть лезут. Но мы будем знать, что в нашей борьбе за жизнь, за труд, за свободу, за новую Советскую власть они не с нами, а против нас!..
— Господа, конечно… Горбатого могила исправит…
— Хотят, чтобы у них все свое было. Пускай, говорят, и революция тоже наша будет…
— Нет уж, это — дудки. Революция-то наша! Наша!..
«Марфутка»[24] гудела в высоком небе, как трамвай. Карбышеву казалось, что он внимательно слушает ее гуд. Но на самом деле это было не так. Он думал, а «Марфутка» помогала думать, и когда подошло время прыгать на грузовик, он очень хорошо знал, что скажет и даже в каких именно словах.
— Я инженер, друзья, — заговорил он, — и слова мои будут инженерские. Думали вы когда-нибудь, почему так редко удаются штурмы укрепленных позиций? По одной из трех причин. Или проволока оказывается нетронутой, несмотря на точные штабные расчеты, — что-то где-то не сошлось. Или проволока разбита, но за ней оказалась другая, на каких-то там особенно низких кольях, — ведь всего не предусмотришь. Или, наконец, и проволока разбита, и окопы противника разворочены, словом, все расчеты оправдались, но… Что же такое случилось? Пехота потеряла сердце и не хочет больше наступать. Бывает?
— Сколько хошь бывает! — отозвалось на площади. — Очень просто!
— И я думаю, что не миллионы бойцов, не удушливые газы, не сорокадвухсантиметровые Берты вывели Россию из строя, а совсем другое. Война не нужна народу, и он знает об этом. Ошибки тут быть не может, ибо народ никогда не ошибается. За ним — чутье правды. Глупы те, кто не понимает этого. А у того, кого одарил народ пониманием своей правды, — и свет разума, и право революции, и власть. И потому я, старый царский офицер, говорю сегодня вместе с вами, солдаты: да здравствуют товарищи большевики!
Речь Карбышева понравилась. Сначала захлопали где-то далеко; потом — ближе; наконец — везде.
— Этот такой… И скажет, и научит, и за собой, коли что, поведет!
Митинг постановил: выразить недоверие соглашателям, признать Советскую власть, послать делегатов с приветствием первому рабоче-крестьянскому правительству и поручить Наркевичу с комиссией составить наказ для делегатов. Толпа поредела. Люди расходились по кучкам и толковали о наказе.
— Главное дело, чтобы наставление верное было, а не обман!
Между кучками бегал Жмуркин.
— Большевики, большевики, — приговаривал он, — что ж? И распрекрасно! А только дело-то они знают? Не выйдет так, что накорежут, да и не поправишь потом? Жизнь-то, братцы мои, как лес: что раз потеряешь, того уж не сыщешь. Разве кто другой когда-нибудь подымет…
— Ничего, — отвечали ему, — довольно нас знающие за нос тягали. Теперь сами за дело примемся. Плохо ли, хорошо ли, — как нибудь выйдет!
В стороне Заусайлов и еще несколько офицеров шепотком обсуждали положение. На митинге многое определилось. Если не все, то главные карты легли раскрытыми на стол. Особенно ясен был Наркевич: заядлый большевик. Уже два или три поручика прошли мимо него, как бы не замечая. Один или два капитана довольно откровенно уклонились от рукопожатия.
— Да и Карбышев тоже хорош, — сказал Заусайлов, — предупреждали меня насчет него, — не верил, а теперь сам вижу… Хорош! Уж вы меня извините, господа, я ведь прямо в свой буржуазный хлев лезу, — иначе никак не могу. А корпус офицерский все-таки надо от Наркевичей и от прочих позорящих его элементов очистить! Да-с!
И вдруг в комиссию ворвался запыхавшийся Лабунский и предъявил мандат корпускома. Комиссия именовалась в мандате «согласительной», а капитан Лабунский «членом решающего голоса». Новый член заглянул в проект наказа и разразился в полную силу своего «решающего» голоса:
— Армия обязана сопротивляться попытке захватить власть. Арена борьбы перенесена из Петрограда и Москвы в армию. Здесь мобилизуются силы. Отсюда они двинутся на Петроград и Москву, чтобы не оставить камня на камне от большевистской авантюры. Или восстановление власти народных избранников и созыв учредительного собрания, или открытие фронта. Мы — у последней черты… Впереди — приостановка железнодорожного движения, отпадение от центра, голод, разбой, анархия, гибель… Гибель России. Вот — резолюция корпускома…
— Нам не надо этой резолюции, — сказал Наркевич.
— Как так?
— Да… Корпусной комитет — кучка людей, которых завтра не будет…
— Поч-чему?
— Потому что мы вас, комитетчиков, завтра же переизберем.
— Опять насилие?
— Нет. Только отказ в доверии.
— Но ведь вы же нас и выбирали…
— Вы, господин капитан, поймите, — вразумительно сказал Романюта, — мы уже и вчера отказывались идти в наступление за буржуев, а вы хотите, чтобы сегодня пошли…
На носу Лабунского выступили крупные капли пота. Он потянулся рукой к карману за платком, но платка почему-то не оказалось. Тогда кулак его двинулся прямо к носу, но и до носа не дошел, а сразмаху упал на стол.
— Что ты знаешь? — рявкнул Лабунский. — Что ты сам-то понимаешь?
Вера в высшие идеалы совершенно по-новому окрылила мысль Романюты. На глазах у него осуществлялись лучшие замыслы человечества, разрешались самые трудные задачи жизни. Как же мог он остаться в стороне от этого света и не озарить им своего сознания?
— Ну? — хрипел Лабунский, — молчишь? Покривился, что старое корыто? Ах, дескать, как мало прожито, как много пережито! Так, что ли?
— Все это вы напрасно, — тихо ответил Романюта, — знать-то я, конечно, не все знаю, а понять могу все!
Настала минута, когда все, сидевшие за столом комиссии, заговорили разом. И минута эта затянулась.
— К солдатскому делу насильно прикручены мы, а зачем прикрутили нас, мы о том и не ведаем…
— Раз я не ученый, так от меня и спроса быть не может. Потому мы не в комитете, а в окопах сидим…
— Вишь, примчал — глаза нашему брату вязать. Знаем!
Шумная минута тянулась, тянулась и вдруг оборвалась на хлипком звонке полевого телефона. Наркевич схватил трубку.
— Что? Что? Ну, и… Спасибо, Юханцев!
Глеб встал. У него был торжественно-радостный вид.
— Никому, товарищи, не удастся использовать революцию для продолжения войны. Бороться против большевиков — не значит бороться с одним из социал-демократических течений. Это значит бороться с самим народом, повертывать его историю вспять, — дело безнадежное.
Он протянул Лабунскому его мандат.
— Возьмите, капитан, вашу филькину грамоту. Корпусной комитет только что сложил свои полномочия. Будем считать наказ принятым, товарищи?
— Ур-ра!..
На выходе со двора участковой конторы, где заседала комиссия по наказу, Лабунский столкнулся с Карбышевым. Увидев мрачное капитанское лицо, Карбышев рассмеялся: он уже знал о внезапной кончине корпусного комитета.
— Хороним старика?
— Оставьте меня в покое.
— Хорошо. Я понимаю, что вам не до шуток. Тогда — поговорим серьезно.
— О чем?
— О том, что приключилось с вами на митинге в Рукшине. Не в первый уже раз вы врете и проваливаетесь на моих глазах. Как вам не стыдно, Лабунский?
Капитан поднял опущенную голову и тряхнул бородой.
— И вы не в первый раз задаете мне этот вопрос. Неужели все еще не ясно?
— Нет.
Лабунский не то засмеялся, не то просто растянул рот в какую-то свирепую гримасу.
— Ч-черт… — нервно пожимая плечами, пробормотал он, — все вам знать надо. Зачем? Дело элементарное. Морали-то ведь нет…
— Что же есть?
— Кр-расота!
И он пошел со двора, слегка сгорбившись и меряя землю аршинными шагами.
Глава четырнадцатая
Итак, выяснилось, что женитьба на Наде Наркевич отнюдь не была «шагом» к упрочению позиций в жизни. Она оказалась всего-навсего глупой уступкой случайному чувству влюбленности, которое ушло еще быстрее и легче, чем пришло. Хитрое сердце Лабунского не болело. Но злости своей он скрывать не хотел и не мог. И Надежда Александровна с отчаянием видела, какому жестокому, эгоистичному, наглому и бесчестному человеку отдана ее чистая, светлая, добрая, нежная любовь. Пьяные друзья мужа из корпускома, рыхлые колоды захватанных карт, бутылочные этикетки, облака дыма, грязные тучи обид и насмешек ужасали Надю. Когда-то такие ясные, глаза ее тускнели от слез. Она худела, бледнела, Бояться мужа сделалось ее болезнью. Наконец она решила увидеться с братом Глебом, рассказать ему все и спросить совета…
* * *
Подходил срок выборов в учредительное собрание. Солдаты говорили: «За учредиловку постоим, а на Временное правительство начихать нам!» Карбышев жил теперь в Новоселицах, на самом крайнем с юга конце своего участка. Но когда ему случалось выезжать из Новоселиц на позиции, — все равно куда: в Боян или Ракитну, в Рукшин или Хотин, — он видел, как от Прута до Днестра, везде, где стояли войска тринадцатого и тридцать третьего корпусов, на любом дорожном перекрестке, развевался горячий призыв: «Голосуйте за большевиков!» И Карбышев знал: это работают Юханцев и Наркевич; это они отвоевывают в полковых, ротных и дружинных комитетах победу большевистскому списку — № 5. Борьба за этот список велась главным образом с эсерами и меньшевиками. Но и кадеты еще не окончательно угомонились и кое-где пускали пузыри. Их выборный список носил девятый номер. Карбышев слышал, как в Ракитне, на солдатском собрании, Юханцев крикнул какому-то фельдшеру: «Эх, ты, номер девятый!» И будто заклеймил фельдшера самым постыдным клеймом: собрание загоготало, заулюлюкало, и кадетский последыш, багровый от стыда, тут же исчез с митинга. Всем теперь было ясно, что кадеты только и могли существовать, как думская оппозиция при Романовых. Не стало Романовых, не стало Думы — ныряй на дно…Взвод делал козырьки, когда прискакал конный разведчик с приказом — немедленно идти к роте. «Зачем?» Разведчик не знал. Но догадка висела в воздухе. Еще вчера Романюта слышал, что власть в Петрограде и Москве взята большевиками. А сегодня с утра по всем, только что переизбранным, большевистским комитетам уже толковали, как бы провести митинг и объявить на фронте Советскую власть.
Солдаты сбегались на площадь в Рукшине, к тому месту, где стояли четыре гаубицы без панорам. Площадь, плетни и заборы, крыши и даже деревья — все было серо от солдатских шинелей. Толпа колыхалась и гудела. Красные знамена с дружной звонкостью плескались над автомашиной. Здесь — трибуна.
— Юханцев, выходи! Председатель!
Кричали те, которые знали, что ночью родился в дивизии военно-революционный комитет и что Юханцев — его член.
— Юханцев! Председатель!
Юханцев ловко вскочил на колесо, с колеса перемахнул на платформу и тотчас заговорил:
— Товарищи солдаты! Совершилась новая, великая революция. Народ взял власть, и никто никогда не отнимет ее теперь у народа. Сотни лет проходили в борьбе. Были Степан Разин, Емельян Пугачев… Рождались, бились, умирали… А народ попрежнему стонал в неволе. Века понадобились, чтобы пришел Ленин. И вот партия большевиков стала впереди народа, чтобы вести его к счастью. Мир и земля — счастье народное. Только Советская власть…
— Да ты погоди, — раздался откуда-то звенящий от злобы голос, — ты что говоришь-то? Аль большевики завтра с немцами мир заключат?
— Верно, Жмуркин! Ты его спроси, спроси…
Юханцев рванулся вперед.
— Не заключат! Я и не говорю, что заключат! Глупо думать, что большевики вынут из кармана да положат перед нами мир, хлеб и землю, словно кисет с махрой. За мир, за землю еще бороться надо…
— Ну и будем бороться вместе с большевиками! — крикнул кто-то. — Главная причина — знать, за что дерешься!
— Хорошо сказал товарищ! — подтвердил Юханцев. — Солдаты! Будьте на стороже! У нас митинг. Слово свободное — для друзей, для врагов. А вы заметьте: кто говорит красно и дипломатично, тот мыслит черно и капиталистично…
— Вот это да! Ха-ха-ха! Как есть, правду сказал…
— Например, комитет спасения родины и революции…
— Известно: комитет спасения контрреволюции. Вот те и правда…
— Ха-ха-ха! За правоту-то нас раньше по роже били…
— Товарищи солдаты, тише!
И митинг открылся…
Взобравшись на грузовик, прочно упершись длинными прямыми ногами в его платформу, ссутулясь и медленно пропуская между пальцами густые завитки темнобронзовой бороды, Лабунский собирался говорить, твердо зная, что в грязь лицом не ударит. Юханцев прокричал:
— Слово — представителю корпусного комитета…
Толпа колыхнулась; задние насели на передних.
Всплески шума спадали. Лабунский поднял руку и… Популярность — прекрасная вещь, но и у нее есть обратная сторона.
— Как же у вас, у эсеров, Керенский-то сбежал? Да еще в дамской шляпке…
Толпа прыснула смехом — где гуще, где реже. Лабунский опустил руку с такой силой, точно кнутом хлестнул, и под рукой свистнуло.
— Солдаты! Фракция большевиков корпускома предъявила вчера комитету требование о признании Советской власти. Комитет отклонил это требование, так как считает большевистское восстание преступлением перед родиной и революцией. И комитет прав. Солдаты! Захватывая власть, большевики нанесли русской революции изменнический удар в спину. Огнем междоусобной войны, кровавым торжеством контрреволюции грозят они России. Не захвата власти одной партией, а соглашения между обоими лагерями демократии желает страна. Но если наши призывы повиснут в воздухе и соглашение, станет невозможным, пусть большевики пеняют на себя! Времена полумер и колебаний для подлинно революционной демократии прошли. Идет девятый вал. Бьет час двенадцатый. Да, тяжел был гнет последнего века. Самодержавие влекло нас от поражения к поражению, обрекая на позор. Но свет, зажженный офицерами-декабристами, никогда не потухал среди нас… И мы…
Лабунский говорил отрывисто и резко. Его могучий хриплый голос широко разносился над площадью. Было в его речи что-то завлекательно непонятное: девятый вал… час двенадцатый… Все вместе рождало в слушателях цепенящее ощущение загадочной силы. Среди собравшихся здесь солдат далеко не все знали, что эсеро-меньшевистские армейские и корпусные комитеты уже не имеют настоящей опоры в массе войск, что они — вчерашний день революции. И на этих-то не знающих речь Лабунского действовала как заклятье. Вдруг в толпе раздалось:
— С зимнего пути на летний свел капитан, да тем и заговелся. Эх, ты!
Мысль радует и влечет к себе, когда она и красива и сильна. Но она же отталкивает, когда прячет свою жалкую трухлявость под сильным словом.
— Переизбрать их! Большевиков заместо их послать!
Какой-то огромный черный солдат схватил ружье наизготовку.
— Стрелять их надо-ть! Вот что!
Лабунский взглянул в белые от бешенства глаза солдата и взял себя в руки. Нет, этот не выстрелит. И вообще: раз кричит, значит не выстрелит. Но дело было даже и не в том, выстрелит этот или не выстрелит, а совсем в другом. Речь неожиданно провалилась. Надо было тут же сломить срывавшие ее настроения. Лабунский переступил с ноги на ногу и сжал кулаки.
Его лицо, обычно смугло-красное, с оттенками свинцовости и легкой синевы, было сейчас коричнево-бледным и страшным.
— Смотрите мне на грудь! Видите — белый крест? Вы знаете: он не дается даром. Для чего же я уцелел? Чтобы умереть… за право народа сказать свое слово на учредительном собрании. Таких, как я, много среди офицеров, а еще больше среди солдат. Сотни тысяч…
— Миллионы!
— Погоди, Жмуркин, не мешай!
— Да, миллионы… Нас так много, что мы — везде. Моя жена — сестра милосердия. До сих пор она перевязывала под огнем кровавые солдатские раны, днем и ночью отбивала у смерти жертву за жертвой. А вчера… — Лабунский остановился не то для того, чтобы передохнуть, не то еще зачем-то, — вчера моя жена ушла… куда? В женский батальон смерти. Там, под знаменем учреди…
— Вы врете, капитан Лабунский! Я — брат вашей жены. Она действительно ушла от вас, но вовсе не в женский батальон. Она — у меня.
Наркевич стоял перед грузовиком. Лабунский — на грузовике. И они молча смотрели друг на друга…
На пустую бочку из-под моченых арбузов вскочил полковник Заусайлов. Как он очутился на этой бочке? Заусайлов вовсе не собирался идти на митинг, а пришел. Не хотел слушать никаких речей, а речь Лабунского не только выслушал, но еще и так возмутился ею, что стоял сейчас на бочке, сам готовый говорить. Заусайлов не знал, что именно будет говорить. Революция мчалась вперед. Хода ее не остановить никакими речами. То, что произошло в Петрограде, — смерть старой царской армии. О чем бы ни сказать, все поздно, ненужно, глупо. Однако ведь втащила же какая-то невидимая сила Заусайлова на бочку, чтобы он говорил. О чем? Он вспомнил о Лабунском. Вот оно…
— Солдаты! Сейчас перед вами врал и проврался эсеровский поползень, капитанишка этот… Лабунский. Что мне о себе толковать? Нечего… Да, со слезами хороню старое… да! А этот… Восемь месяцев правила эсеровская сволочь Россией, травила честных людей. Теперь же подобрала хвосты, распустила со страху слюни… Еще, пожалуй, проврется, как Лабунский, да и запросит: спасайте! А насчет большевистской заразы…
— Что? Долой! Долой его!
— Да разве его слушать можно! Он вроде как. прусский аграрий является…
— Им войну подавай! Им от войны — чины, награды, а нам — что? Корниловцы! Сукины дети!
— Сшибай его к лешему в болото!
Огромный черный солдат, собиравшийся ссадить Лабунского с грузовика, теперь подбирался к бочке.
— Ай впрямь приканчивать надо эту канитель! Нехай их черви едят! Хватит нам…
— Да ведь это самосуд!
— А что ж? Своим-то судом правильнее и спорее!..
Так как Заусайлов не хотел уходить с бочки, Наркевич столкнул его.
Митинг кипел. Романюта внимательно смотрел на лица людей, окружавших трибуну. Как на лесной опушке не встретишь двух одинаковых деревьев, так и здесь не было двух одинаковых лиц. Но как лес один, так и вся эта огромная солдатская толпа была одной толпой. Другое дело — всходившие на машину и говорившие речь за речью офицеры. Здесь острая наблюдательность Романюты с жадностью направлялась на то, чтобы каждого из них понять по лицу. И — странное дело! — это удавалось ему без ошибки. Он глядел то на одного, то на другого и думал: «Этот сюда повернет, а тот, пожалуй, туда…» И они повертывали именно так, как ждал того от каждого из них Романюта.
Вдруг кто-то начал подталкивать его в бока и в спину, и, чем дальше, тем сильней.
— Выходи, Павлуха, выходи!
Широкая физиономия Романюты как-то болезненно сжалась в скулах, точно ее хозяин не просто сконфузился, а еще и застрял в тугих тисках. «Не пойду!» Но сомнение растаяло скорей, чем пришло. «Да чего трусить? Не боги горшки лепят!» И он поклонился, опустив вдоль колен жилистые плети длинных рук…
— Обращаюсь ко всем сознательным солдатам, — говорил Романюта, почему-то не слыша своих собственных слов и оглядываясь с удивлением и испугом, — я, товарищи, не большевик… Я только вижу, что из себя вышла окопная мука солдатская… И без новой власти мы жаждали и страдали… А вы уже, господа офицеры, не считайте, что у вас есть упор на армию. Полковник Заусайлов — про «большевистскую заразу»… Это — спустя лето в лес по малину!.. Потому что…
Романюта не знал, как лучше высказать свою мысль, и выражение его широкоскулого лица стало беспомощным и жалким. Он молчал, быстро облизывая сухим языком горячие губы. Карбышеву захотелось помочь бедняге. Для этого надо было ухватить оброненную Романютой мысль — и подбросить ее солдату, как делает учитель, подсказывая школьнику вдруг позабывшееся слово.
— Потому что «большевистская зараза» есть сила, — громко проговорил Карбышев, — и сейчас она — единственная сила, которая может заново устроить нашу развалившуюся жизнь…
— Верно! Верно!..
— Бог Ваньку не обманет, Ванька сам молитву знает…
— Слово — прапорщику Наркевичу!
Глеб легко взлетел на грузовик. Глаза его сверкали, худая, тонкая фигура казалась острым лезвием перочинного ножа.
— Товарищи! Буржуазия приучила вас считать то, что ей выгодно, законом жизни, а то, что вам нужно, признавать за невозможное. Проливать рабочему кровь за чужое богатство — это вполне возможно. А признать, что рабочему никакого нет смысла помогать военной наживе промышленников, это невозможно. Почему? Но ведь так получается, товарищи… И выходит, что капитал есть отечество, за которое мы должны жизнь отдавать, а сокращение хозяйской прибыли — то же самое, что гибель культуры. Экое гнусное лицемерие! Что же теперь произошло? Пролетариат в Петрограде выступил за свое право, за свое освобождение от ига капитала. И возникла новая власть. Идти против нее рабочему, крестьянину, солдату — значит идти против самих себя, против народа. Кто против Советской власти, тот на стороне буржуазии. Следовательно, он враг народа. Сегодня на наших глазах пытался незаметно прошмыгнуть в буржуазный хлев капитан Лабунский, а за ним прямиком полез туда же полковник Заусайлов. Их дело, — пусть лезут. Но мы будем знать, что в нашей борьбе за жизнь, за труд, за свободу, за новую Советскую власть они не с нами, а против нас!..
— Господа, конечно… Горбатого могила исправит…
— Хотят, чтобы у них все свое было. Пускай, говорят, и революция тоже наша будет…
— Нет уж, это — дудки. Революция-то наша! Наша!..
«Марфутка»[24] гудела в высоком небе, как трамвай. Карбышеву казалось, что он внимательно слушает ее гуд. Но на самом деле это было не так. Он думал, а «Марфутка» помогала думать, и когда подошло время прыгать на грузовик, он очень хорошо знал, что скажет и даже в каких именно словах.
— Я инженер, друзья, — заговорил он, — и слова мои будут инженерские. Думали вы когда-нибудь, почему так редко удаются штурмы укрепленных позиций? По одной из трех причин. Или проволока оказывается нетронутой, несмотря на точные штабные расчеты, — что-то где-то не сошлось. Или проволока разбита, но за ней оказалась другая, на каких-то там особенно низких кольях, — ведь всего не предусмотришь. Или, наконец, и проволока разбита, и окопы противника разворочены, словом, все расчеты оправдались, но… Что же такое случилось? Пехота потеряла сердце и не хочет больше наступать. Бывает?
— Сколько хошь бывает! — отозвалось на площади. — Очень просто!
— И я думаю, что не миллионы бойцов, не удушливые газы, не сорокадвухсантиметровые Берты вывели Россию из строя, а совсем другое. Война не нужна народу, и он знает об этом. Ошибки тут быть не может, ибо народ никогда не ошибается. За ним — чутье правды. Глупы те, кто не понимает этого. А у того, кого одарил народ пониманием своей правды, — и свет разума, и право революции, и власть. И потому я, старый царский офицер, говорю сегодня вместе с вами, солдаты: да здравствуют товарищи большевики!
Речь Карбышева понравилась. Сначала захлопали где-то далеко; потом — ближе; наконец — везде.
— Этот такой… И скажет, и научит, и за собой, коли что, поведет!
Митинг постановил: выразить недоверие соглашателям, признать Советскую власть, послать делегатов с приветствием первому рабоче-крестьянскому правительству и поручить Наркевичу с комиссией составить наказ для делегатов. Толпа поредела. Люди расходились по кучкам и толковали о наказе.
— Главное дело, чтобы наставление верное было, а не обман!
Между кучками бегал Жмуркин.
— Большевики, большевики, — приговаривал он, — что ж? И распрекрасно! А только дело-то они знают? Не выйдет так, что накорежут, да и не поправишь потом? Жизнь-то, братцы мои, как лес: что раз потеряешь, того уж не сыщешь. Разве кто другой когда-нибудь подымет…
— Ничего, — отвечали ему, — довольно нас знающие за нос тягали. Теперь сами за дело примемся. Плохо ли, хорошо ли, — как нибудь выйдет!
В стороне Заусайлов и еще несколько офицеров шепотком обсуждали положение. На митинге многое определилось. Если не все, то главные карты легли раскрытыми на стол. Особенно ясен был Наркевич: заядлый большевик. Уже два или три поручика прошли мимо него, как бы не замечая. Один или два капитана довольно откровенно уклонились от рукопожатия.
— Да и Карбышев тоже хорош, — сказал Заусайлов, — предупреждали меня насчет него, — не верил, а теперь сам вижу… Хорош! Уж вы меня извините, господа, я ведь прямо в свой буржуазный хлев лезу, — иначе никак не могу. А корпус офицерский все-таки надо от Наркевичей и от прочих позорящих его элементов очистить! Да-с!
* * *
Комиссия по составлению наказа работала в Хотине. Дело шло дружно, почти без споров. Наказ складывался как бы сам собой. Во-первых, полное признание власти Советов и Совнаркома; во-вторых, немедленная передача земли земельным комитетам; в-третьих, заключение мира; в-четвертых, переизбрание общеармейского и фронтового комитетов; в-пятых, расформирование ударных батальонов. Члены комиссии из солдат требовали еще немедленного устранения от дел старого корпусного комитета. Но Наркевич без труда доказал им, что в наказе такой пункт был бы лишним: корпуском не заживется на свете. И действительно верхушечные комитеты — армейские, корпусные — повсюду либо явочным порядком разгонялись солдатами, либо сами слагали полномочия, не дожидаясь перевыборов…И вдруг в комиссию ворвался запыхавшийся Лабунский и предъявил мандат корпускома. Комиссия именовалась в мандате «согласительной», а капитан Лабунский «членом решающего голоса». Новый член заглянул в проект наказа и разразился в полную силу своего «решающего» голоса:
— Армия обязана сопротивляться попытке захватить власть. Арена борьбы перенесена из Петрограда и Москвы в армию. Здесь мобилизуются силы. Отсюда они двинутся на Петроград и Москву, чтобы не оставить камня на камне от большевистской авантюры. Или восстановление власти народных избранников и созыв учредительного собрания, или открытие фронта. Мы — у последней черты… Впереди — приостановка железнодорожного движения, отпадение от центра, голод, разбой, анархия, гибель… Гибель России. Вот — резолюция корпускома…
— Нам не надо этой резолюции, — сказал Наркевич.
— Как так?
— Да… Корпусной комитет — кучка людей, которых завтра не будет…
— Поч-чему?
— Потому что мы вас, комитетчиков, завтра же переизберем.
— Опять насилие?
— Нет. Только отказ в доверии.
— Но ведь вы же нас и выбирали…
— Вы, господин капитан, поймите, — вразумительно сказал Романюта, — мы уже и вчера отказывались идти в наступление за буржуев, а вы хотите, чтобы сегодня пошли…
На носу Лабунского выступили крупные капли пота. Он потянулся рукой к карману за платком, но платка почему-то не оказалось. Тогда кулак его двинулся прямо к носу, но и до носа не дошел, а сразмаху упал на стол.
— Что ты знаешь? — рявкнул Лабунский. — Что ты сам-то понимаешь?
Вера в высшие идеалы совершенно по-новому окрылила мысль Романюты. На глазах у него осуществлялись лучшие замыслы человечества, разрешались самые трудные задачи жизни. Как же мог он остаться в стороне от этого света и не озарить им своего сознания?
— Ну? — хрипел Лабунский, — молчишь? Покривился, что старое корыто? Ах, дескать, как мало прожито, как много пережито! Так, что ли?
— Все это вы напрасно, — тихо ответил Романюта, — знать-то я, конечно, не все знаю, а понять могу все!
Настала минута, когда все, сидевшие за столом комиссии, заговорили разом. И минута эта затянулась.
— К солдатскому делу насильно прикручены мы, а зачем прикрутили нас, мы о том и не ведаем…
— Раз я не ученый, так от меня и спроса быть не может. Потому мы не в комитете, а в окопах сидим…
— Вишь, примчал — глаза нашему брату вязать. Знаем!
Шумная минута тянулась, тянулась и вдруг оборвалась на хлипком звонке полевого телефона. Наркевич схватил трубку.
— Что? Что? Ну, и… Спасибо, Юханцев!
Глеб встал. У него был торжественно-радостный вид.
— Никому, товарищи, не удастся использовать революцию для продолжения войны. Бороться против большевиков — не значит бороться с одним из социал-демократических течений. Это значит бороться с самим народом, повертывать его историю вспять, — дело безнадежное.
Он протянул Лабунскому его мандат.
— Возьмите, капитан, вашу филькину грамоту. Корпусной комитет только что сложил свои полномочия. Будем считать наказ принятым, товарищи?
— Ур-ра!..
На выходе со двора участковой конторы, где заседала комиссия по наказу, Лабунский столкнулся с Карбышевым. Увидев мрачное капитанское лицо, Карбышев рассмеялся: он уже знал о внезапной кончине корпусного комитета.
— Хороним старика?
— Оставьте меня в покое.
— Хорошо. Я понимаю, что вам не до шуток. Тогда — поговорим серьезно.
— О чем?
— О том, что приключилось с вами на митинге в Рукшине. Не в первый уже раз вы врете и проваливаетесь на моих глазах. Как вам не стыдно, Лабунский?
Капитан поднял опущенную голову и тряхнул бородой.
— И вы не в первый раз задаете мне этот вопрос. Неужели все еще не ясно?
— Нет.
Лабунский не то засмеялся, не то просто растянул рот в какую-то свирепую гримасу.
— Ч-черт… — нервно пожимая плечами, пробормотал он, — все вам знать надо. Зачем? Дело элементарное. Морали-то ведь нет…
— Что же есть?
— Кр-расота!
И он пошел со двора, слегка сгорбившись и меряя землю аршинными шагами.
Глава четырнадцатая
Восьмую армию возглавил военно-революционный комитет. Декреты Советского правительства о мире и о земле были встречены в войсках взрывом восторженной радости. Нельзя было теперь не видеть, что без пролетарской революции решения для этих вопросов не было. И вот решение пришло в молдаванскую деревню, распластанную на снегу и грязи, под полого сползавшим к мутному ручью полем, и деревня сделалась местом второго рождения для множества пришельцев, сохранивших под казенным шинельным сукном свою собственную живую душу. Однако вторично войти в жизнь, расположиться в ней по-хозяйски, по-свойски, можно было только дома — под Москвой, под Калугой, под Тверью. Солдаты рвались домой. Только и слышно было: «Когда же нам отправка-то будет?» Или: «Дома — жена, дети, — не щенята, чай!» Съедены консервы, пропал кукурузный хлеб. Сапоги раздрябли, как лаптищи в дождь. Но никто не обращал никакого внимания на эти печальные обстоятельства. Без хлеба, без сапог — домой! И Романюта, вдумчивый, степенный, осторожный солдат, был в совершенной власти таких же точно настроений. Он с удивлением вспоминал себя прежнего — под Перемышлем и после выздоровления от тяжкой раны, когда возвращался на фронт с упорным желанием бороться и победить для спасения своего дома, своей семьи. Вспоминал и дальнейшее — длинную полосу неудачных атак и отбитых штурмов, отходы, тяжкие арьергардные бои. Да, не прошло все это даром ни для Романюты, ни для его товарищей. Как Илье Муромцу, им нужно было коснуться родной земли, чтобы набраться новых сил для второй жизни. Романюта отлично понимал, что с ним происходит. Но объяснить, — даже самому себе объяснить это понятное, — он не умел. «Всякое у меня чувство выела… война эта!» — говорил он.