На въезде в лес, где стоял штакор, свиту Фрунзе составляли уже только пять человек. Остальные или медленно подтягивались пешком, ведя своих прытких коней в поводу, или просто шли, каждый сам по себе, а кони мирно паслись по сторонам дороги. Подошел и Юханцев, красный и сердитый.
   — Ну как? Не ушибся?
   — Главное дело, чтобы без смеху, — горячо сказал он. — смешного вовсе мало.
   И он показал на разорванные под коленями штаны.
   — Ничего смешного, — серьезно подтвердил Карбышев, — наоборот: надо важный вывод сделать.
   — Какой?
   — Видишь, что получается, когда комиссар не знает всего, что положено знать командиру? Не знает или не умеет, все равно…
   — Как же, по-твоему, надо?
   — Чтобы комиссар и коня знал, и оружье…
   — Ну, насчет оружия…
   — Допустим. А комиссар инженерных войск должен и саперное дело знать. Фортификация неумелых ездоков сбрасывает с себя не хуже твоего конька. Заметь!
   Юханцев вздохнул.
   — Ничего не скажешь…
   Из леса тянуло влажной сыростью. Сосны стояли сонные, неподвижные. Изредка по их жестким веткам пробегал легкий таинственный шепот, — пробегал и сейчас же замирал где-то наверху. Тогда на светлом, почти белом небе начинали качаться обрывки гигантского черного кружева. Это сосны кивали головами. Но внутри леса ветра не было совершенно. И в отовсюду нависавшей тишине странно звучал жалобный писк невидимо гнувшихся высоких и тонких стволов.
   Кавполк вытягивался в колонну. Качались пики, громыхали пулеметные тачанки, орудия и походные кухни. Конники Котовского были одеты во все новое и свежее: темносиние гимнастерки, галифе с пузырями, начищенные сапоги с тонкими голенищами до самых колен. Кожа на седлах и козырьки фуражек весело сверкали. Бойцов Крымской дивизии было нетрудно отличить по желтому околышу под синим верхом, а бойцов Бессарабской — по красной тулье и таким же штанам. Кони под бойцами были разномастные, но все, как один, вычищены до блеска, хвосты подрезаны, и уздечки горят. При каждом эскадроне — пулеметные вьюки. Лица у бойцов — смелые, веселые и смышленые. Фрунзе говорил:
   — Солдат хорош, когда рядом с общественным характером сознания жива в нем его собственная личность. И чем ярче солдатская индивидуальность, тем лучше. Что за солдат без сильной воли, без сметки, без выдержки, без знания своего дела и без предприимчивости?..
   Котовский послушно присоединялся к мысли Фрунзе:
   — Я того и требую. Моя наука простая: «Спрашивай, где противник, а сколько его, узнаешь, когда разобьешь!»
   Потом были в манеже на выездке лошадей Смотрели рубку шашкой, причем сам Котовский рубил веники. Сам чистил своего коня. Начальник штаба корпуса между делом говорил Карбышеву:
   — И все, знаете, — сам, сам…
   Затем пошли по мастерским. Здесь кроили кожу на седла, там шили вальтрапы, и везде Котовский влезал в самую гущу работы, сам за все брался — за нож, за иглу, — показывал и учил. И надо сказать, что у редкого шорника так споро повертывался в руках материал, как умел повернуть его Котовский.
   Комкор был по образованию агрономом. Сельскохозяйственные познания били из него кипучей струей и как бы растекались по территории, занятой его корпусом. В Радомысле он только что построил мыловаренный завод, близ Умани пустил недавно сахарный и завел агрошколу для сельской молодежи. В селе Ободовке, под Винницей, устроил земледельческую коммуну для демобилизованных бойцов-бессарабцев.
   — Так и считаю, товарищи: бывают трудные задачи, но непосильных нет!
* * *
   В Умани перед обедом Котовский представил Фрунзе свою жену, молодого врача:
   — Я калечу, а она лечит…
   Ольга Петровна зарделась и вдруг похорошела.
   — Можно подумать, что и впрямь злодей. А ведь добрей не сыщешь!
   За обедом царствовал кавардак. Подавались на стол мамалыга, борщ с перцем, пампушки с чесноком. Все это подавалось сразу и тут же резалось на порции и куски, разливалось по мискам. Тарелок хватало только на главных гостей. Остальные ели из котелков, хлебали из кастрюлек. Больше и громче всех говорил хозяин. От сытости обеда и от застольного беспорядка мысли его то и дело обращались к прошлому, когда беспорядка было еще больше, а сытости — никакой. Котовский рассказывал, как приходилось ему в оккупированной «союзниками» Одессе изображать своей особой разоренного большевиками помещика Золотарева. Был он тогда еще и владельцем большого овощного лабаза Берковичем, и частно-практикующим врачом, и кем только еще не бывал, — всего и не вспомнишь.
   — Почему вывозило? Потому что твердо держался золотого правила: «Не говори, кому можно, а говори, кому должно».
   Клубок воспоминаний разматывался. Вот лето девятнадцатого и Котовский — командир пехотной бригады. Стояла бригада по Днестру; впереди — петлюровцы, сзади — еще какие-то банды. И с тех пор непрерывная возня то с белогвардейцами, то с белополяками, то с антоновцами — котел партизанских налетов и «малой» войны…
   — Из опыта борьбы с махновщиной, — сказал Фрунзе, — выходит, что мы добили ее именно средствами «малой» партизанской войны. Заблаговременно спланировали, заранее подготовили успех. Думаю: советским генштабистам еще немало предстоит поработать, чтобы и в будущих наших войнах жила, применяясь, где надо, идея «малой» войны.
   После обеда Фрунзе и Карбышев сели за шахматы.
   — Предупреждаю, — сказал при этом Фрунзе, — я в шахматы играю с четвертого класса гимназии и всегда считался хорошим игроком. Брата своего, например, всегда обыгрывал. Берегитесь!
   Карбышев пожал плечами.
   — Что делать? Пойду на своих харчах.
   Фрунзе встревожился.
   — Да вы, пожалуй, мастер?
   — Подмастерье. Но случалось…
   — Что же, например, случалось?
   — Однажды на человека играл…
   — На человека?
   — Так точно.
   — И выиграли?
   — Нет. Проиграл.
   — Однако как же вы все-таки на человека играли?..
   Король Карбышева был надежно укрыт. И вдруг оказался под шахом. Фрунзе засиял.
   — Хорошо, что не на человека играем, а?
   Но король был ловок. Он стал уходить, заставляться, обороняться. И постепенно уже начинал грозить фигурам, только что его шаховавшим. Картина переменилась. Возможность мата таяла на глазах. Фрунзе думал, морща лоб. Он действительно был сильный игрок. Но он просто играл, а его партнер «работал» играя. Недаром Карбышев вспомнил свой давнишний турнир с Заусайловым. Теперь он «работал» спокойно и уверенно, не допуская себя до сомнений. А Фрунзе уже несколько раз ловил себя на том, что не столько следит за своими делами. сколько за «работой» противника. В конце концов лоб его разгладился. И совершенно неожиданно для Карбышева, как бы ни с того, ни с сего, он вполголоса проговорил:
   — А хотел бы я знать, чем вы запомнитесь нашей армии…
* * *
   Котовский жил на выезде из Умани, в небольшом особнячке, где раньше помещалось управление уездного воинского начальника. Кабинет был самой просторной комнатой в доме. Серебристо-серые обои и огромная карта Европейской России на стене придавали ему странно-торжественный вид. За окном кабинета лежало далекое поле, пополам перерезанное железнодорожным полотном. По сю сторону полотна — редкие голые деревья; по ту — дымный зимний закат. Хорошо! На письменном столе, обитом темнозеленым сукном, — белая фигура Ленина в рост и черный бюст Маркса. Гость и хозяин сидели у стола. Котовский рассказывал:
   — Сперва открыли в селе Ободовке конный завод. Затем привезли из Киева плуги. Народом этим, — старыми «котовцами» из Бессарабии, куда им после демобилизации ходу нет, — хоть пруд пруди. Как только услыхали про будущую коммуну, так и поперли со всех сторон. Передал я им два корпусных совхоза — в Ободовке и Верховке. Глядь, и организовалась точно сама собой сельскохозяйственная коммуна…
   Устав коммуны лежал на столе перед Фрунзе. Слушая Котовского, Фрунзе одновременно читал устав, медленно перевертывая шелестящие страницы. Вот и последняя. Фрунзе быстро и размашисто надписал: «Утверждаю». Котовский осторожно взял у него перо и положил на письменный прибор, а устав с трогательной, отцовской нежностью прижал к своей широкой и крутой, жарко дышавшей груди. Его толстые руки обнимали устав, как ребенка, а красные влажные губы шептали:
   — Шагает история… слышу!
   Однако были кругом Котовского люди, которые видели в его хозяйственных опытах всего лишь соблазн для нарушителей армейской дисциплины. Особенно возмущали их корпусные мастерские.
   — Есть такие оболдуи, есть. Я им втолковываю, что советский командир должен быть товарищем бойца, его учителем, воспитателем в нем духа стальной дисциплины… А они…
   — Вы правы, — сказал Фрунзе, — дело в общности целей, во взаимном понимании, в чувстве классового товарищества. Если все это есть, — будет и дисциплина…
   — Ах, Михаил Васильевич! Вот вы — образованный марксист. От вас и я знаниями богатею. Вчера говорю одному командиру: «Может быть, ты в десять раз храбрее меня, спорить не буду. Но за то, что не хочешь учиться, вышвырну тебя из корпуса вон!»
   — Позвольте, позвольте! — удивился Фрунзе. — Так ведь дело-то в том, чтобы он захотел учиться…
   — А он не хочет!
   Так гость и хозяин проговорили до ужина.
   Но и за ужином разговоры не умолкали. Теперь речь шла о будущей войне. Фрунзе ясно и последовательно излагал свои мысли:
   — Классу пролетариата принадлежит будущее. Именно он несет в себе подлинно освободительные идеи прогресса, цивилизации. А потому и служить пролетариату — значит, служить идеям свободы и прогресса. Это придает борьбе пролетариата справедливый характер. Из сознания общности своих усилий с усилиями всех передовых отрядов человечества рождается твердая уверенность в будущем. И отсюда мы черпаем нашу энергию в борьбе. Вспомните-ка гражданскую войну в России… Разве наш народ выиграл ее богатством своих материальных средств? Ничего похожего. Из глубокого убеждения в справедливости борьбы возникло страстное желание победить. А оно-то и есть важнейший ресурс победы. Военная идеология империализма исходит из эгоизма богатых классов, а наша — из защиты коренных интересов народа. И поэтому прогрессивные силы мировой история — не с ними, а с нами. Стало быть, прекрасно? Не совсем. Дело в том, что нас ни за что не оставят в покое. Мы — крепость, осажденная армией капитала, оседлавшего мир. И капитал обязательно будет атаковать нашу крепость. Когда? Не знаю. Только мысль о том, что война, навязанная нам нашими врагами, неизбежна, должна быть главной мыслью каждого из нас. И вот чего еще не надо забывать: при каких бы обстоятельствах наша страна ни вступила в войну, она во всех случаях будет вести ее во имя справедливых, освободительных целей… Должен сказать, товарищи: особая природа будущей войны непременно примет характер длительного, жестокого состязания. Все без исключения политические и экономические устои воюющих стран подвергнутся испытанию. Весь народ, так или иначе, прямо или косвенно, будет вовлечен в военную борьбу. Никаких половинчатых решений не будет. Это будет война не на живот, а на смерть, до полной победы…
   Фрунзе приостановился. В большой комнате, где ужинало двадцать человек, было тихо-тихо.
   — А что же будет в конце концов с «их» милитаризмом? — спросил Карбышев.
   Фрунзе быстро ответил:
   — Погибнет в противоречиях своего собственного развития…
   После ужина Котовский с душой завел протяжную молдавскую песню о пастухе и овцах. То теряются овцы, то снова находятся; то плачет пастух, то радуется… Потом вместе пели украинские и, наконец, русские песни. Карбышев подсвистывал звонко и складно; он не умел петь, а свистел мастерски еще с кадетских времен. Фрунзе молча слушал. Он любил музыку, восхищался Собиновым в «Лоэнгрине» и Шаляпиным в «Русалке», да и сам любил петь, но остерегался, так как «медведь» то и дело «наступал» ему на ухо. Когда запели студенческую «Из страны, страны далекой», он было подтянул. Однако тут же и смолк.
   — Что ж, Михаил Васильевич? — спросил Котовский.
   — Слышали, какой голос?
   — Слышал.
   — Ну вот…
   — Тенор.
   — Не тенор, — засмеялся Фрунзе, — а приближающийся к тенору. Зачем же я буду людям настроение портить?
   — А в централке певали?
   — То дело другое…
   Еще днем выяснилось, что Фрунзе и Котовский в разное время сидели в одной и той же камере Николаевского централа, приговоренные к смертной казни через повешение.
   — Совсем другое дело…
   Между тем квартира Котовского постепенно становилась похожей на самый настоящий табор. Со всех сторон слышалось приглушенное:
   — Кото… Кото…
   Какие-то люди расстилали свои шинели на полу и на столах, укладываясь спать. Что за люди? Это были старые бойцы из кавбригады Котовского, коммунисты из Ободовки, приехавшие взглянуть на Фрунзе.
* * *
   Котовский никогда не мог привыкнуть, что надо стучать в дверь, — он ударял в нее кулаком.
   — Войдите! — сказал Карбышев, уже лежавший в постели и даже успевший в первом сне повидаться с Лялькой.
   — Не разбудил?
   — Разбудили.
   — Хм! Я или старуха?
   — Вы. А что за старуха?
   — Да тут, за стеной, вдова одного старого полковника живет, параличная. Все время кашляет. Я и…
   Он тяжело заходил по комнате, сжимая кулаки. Это помогало ему думать.
   — Живет, как жила, — пускай доживает. Не гнать же? На картах раскладывает. Жене разложила Нет, все одно выходит. Ну вот, выходит, хоть сто раз клади карты, никак не оттасуешься…
   Он продолжал ходить, а Карбышев — ждать. Ведь не за тем же пришел Котовский. среди ночи, чтобы о старухе рассказывать. Пришел, потому что беспокойство мешает ему спать, и надо этому беспокойству вылиться. Вдруг Котовский остановился перед кроватью Карбышева, неправдоподобно громадный и толстый в переливах ночного мрака.
   — Долой парадность и очковтирательство! — воскликнул он, взмахнув кулаками, — пришел спросить вас, товарищ Карбышев, верно ли я поступаю. Никакой парадности, ни малейшей, ни в чем. Все — как есть: люди, ученье, работа. Октябрьская революция поставила перед Красной Армией задачи, такие, что… Для их выполнения нужны, кроме сознательности, еще могучие физические и моральные силы, железная воля и стальные нервы. И вот, пожалуйста, смотрите: люди на марше, люди в манеже, люди в мастерских, люди…
   Он ухватил руку Карбышева, как делал это обыкновенно, здороваясь и прощаясь, — крепко-накрепко сжал, рванул, будто напрочь, и бросил:
   — Вот и все…
   Карбышеву вспомнилась давнишняя ночь в недалеком отсюда Бердичеве, шарканье туфель и страшные, полные ужаса и отчаяния, речи генерала Опимахова. Парадность и очковтирательство… Не они нажали курок опимаховского браунинга; но они, именно они подвели его дуло к генеральскому виску. Бесконечная вереница картин «возвышающего» обмана пронеслась в памяти Карбышева. Он вскочил с кровати. Звонко шлепая по полу босыми ногами, подбежал к Котовскому и крепко обнял его.
   Рано утром Карбышев вышел на заднее крыльцо и остановился ослепленный.
   Осень в тот год была на редкость странная. Зелень с деревьев уже сошла, но трава держалась, — яркая и свежая. Вчера еще цвели георгины и астры. А за одну сегодняшнюю ночь все это устойчиво-дружное великолепие исчезло. На дворе и за забором, куда ни глянь, все было белым-бело. Вдруг навалило столько снегу, что иной раз и за месяц не выпадет. Снег лежал пышными, холодными подушками на дорогах, белыми гирляндами висел на кудрявых березовых кустах. Было что-то трогательное, болезненно-жалкое в этом сочетании зимы с летом, смерти с жизнью, в том бессилии, с которым тянулся вверх из-под снежного покрывала голый ершик обреченных травинок. Мороз и тишина; игольчатый иней густо опушал наличники окон, трубы, столбы, провода; и пригнулись под ним ветви чудно разукрасившихся елок. Котовский стоял голым на снегу и покрикивал:
   — Воды!
   Ординарец, с мохнатым полотенцем через плечо, подтащил ведро ледяной воды. Котовский расставил ноги, плечистый, с гладкой, будто отшлифованной под медь спиной и бугроватыми на бицепсах руками.
   — Лей!
   Повернулся.
   — Лей!
   Глубоко вдохнул и выдохнул воздух.
   — Лей!
   Потом обернулся к Карбышеву.
   — Пойдем топленое молоко пить!
   И, докрасна растершись жестким полотенцем, живо перемахнул через занесенное снегом крыльцо в дом.
   Поезд шел тихо-тихо, медленно продвигаясь на север сквозь черную, пустынную ночь. Вагонная прислуга суетилась. Стаканы с белой водой мелькали в ее руках. У Фрунзе был жестокий приступ язвенных болей. Но он все еще «верил» в соду…
* * *
   Училище, открытое Фрунзе в Полтаве, называлось «военно-подготовительным»; а харьковское — «военной школой РККА». Когда Якимах попал в эту школу, у него на первых порах голова закружилась. Уже лет семь прошло с тех пор, как ходил он в четвертый класс уездного училища. Четвертым классом все и кончилось. Якимах отвык от карты, от черной доски и от всего прочего, без чего не бывает настоящей учебы. А здешняя учеба была самая настоящая. Практические занятия с выходом в поле, маршировки без всякого внимания к зимней стуже, даже уставная премудрость — все это не очень мучило Якимаха. Обвык он быстро. Правда, уставал до одурения, спал по шести часов без сновидений, не меняя позы, как мертвое тело. Но мало-помалу постиг главное: нужно с головой втянуться в дело, и тогда отучишься уставать. А когда усталость позади, — появляется вдохновенная неутомимость. И она появилась. Страдал же Якимах преимущественно в классе, на уроках по общеобразовательным предметам. Есть люди, которые не умеют сидеть. Нет у них манеры сидячего человека. Сядет такой человек, а кажется, будто присел, сейчас вскочит и опять куда-нибудь пойдет. Якимах был именно такой человек. Класс казался ему каторгой. Однако школа не давала спуску. Требовались курсанты, способные разбираться в фортификации. И поэтому школа налегала на арифметику и алгебру. Нужно было, чтобы курсанты имели хоть какое-нибудь понятие об элементах военной химии. И потому им преподавалось естествознание. Полуграмотный курсант не мог ни написать донесение, ни прочитать страницу из учебника. Отсюда — нажим на русский язык. Так из приспособления общеобразовательных предметов к задачам собственно военного обучения возникала военная школа нового, советского типа, ибо политграмота и культпросветработа шли своим чередом.
   Но и темнотой своей Якимах терзался только первые месяц или два. Потом и это дело наладилось, и пошло в ход. Когда его спрашивали: «Как дела?», он быстро повертывал к спрашивающим смешливое, веселое лицо и отвечал:
   — Дела мировые…
   Постепенно Якимаха перестали в школе звать по фамилии. Говорили: «мировой», а подразумевался Якимах. Товарищи его любили, ценили его остроумие, сочувствовали его находчивости, похваливали за сообразительность. И он умел показать себя.
   — Воздух есть тело супругое…
   — Что?
   — Супругое…
   — Сам ты супругий!
   — Ну?
   — Чудило! Упругое, а не супругое…
   Когда Якимах смеялся, лицо его становилось детским. Но вместе с тем и еще что-то появлялось в лице — не то ласковое, не то хитрое. Так или иначе — он очень хорошо окончил школу и, отслужив лето в войсках, к зиме вернулся в нее командиром взвода.
   Фрунзе был прикреплен к парторганизации харьковской школы РККА. Ни одно заседание бюро не проходило без его участия. Он появлялся, принимал рапорт и говорил:
   — С почестями кончено. Будем заниматься тем, чем надлежит…
   Вскоре по возвращении в школу Якимах был выбран в бюро. Фрунзе сразу узнал его и, ласково здороваясь, всегда о чем-нибудь спрашивал. Однажды случилось так, что, сидя в президиуме, Якимах очутился рядом с Фрунзе. Он смотрел на своего соседа, и дух его занимался от радости. Ему казалось, что ни у кого на свете нет и не может быть таких сияющих морщинок вокруг ясных глаз, как у Фрунзе. Он знал, что это не так, но, доведись поспорить, полез бы и на рожон, доказывая. Улыбка Фрунзе, его голос, даже гимнастерка и штаны — все казалось Якимаху не только необыкновенным, но даже единственным в своем роде, ибо принадлежало необыкновенному и единственному в своем роде человеку. И вот этот человек вдруг спросил Якимаха:
   — А почему не учитесь дальше?
   Якимах почувствовал, как волнение тугим комком останавливается поперек его горла, не давая ни говорить, ни дышать. Он надавил на предательский комок усилием всего своего существа и столкнул его с места. Фрунзе поймал затяжку в ответе, уловил облегченный вздох, разглядел жаркий румянец на круглом лице и, поняв, улыбнулся.
   — Насчет грамоты у меня, товарищ командующий, плохо. Средней школы не кончил.
   — Действительно плохо. А куда бы вы хотели?
   Фрунзе спрашивал так просто, что и ответить ему можно было только так же просто. Но самые простые мысли Якимаха были вместе с тем и самыми сокровенными. Никогда до сих пор он не выговаривал их вслух, — уж очень просты и сокровенны. Да и кто бы ни засмеял Якимаха вдруг, скажи он кому-нибудь, что мечтает быть похожим на Фрунзе, — таким же талантливым, умным и ученым… А ведь он мечтал именно об этом и о том еще, как этого достичь, — сокровенная человеческая простота. Но сейчас его простота заговорила.
   — Так куда же хотели бы?
   В застенчивости очень молодых людей бывает иногда что-то такое, отчего ее трудно, почти невозможно отличить от самоуверенности.
   — В Академию Генерального штаба, — смело отвечал Якимах и, чуточку подумав, добавил, — вот кабы для таких, как я, подготовительные курсы были!
   Фрунзе сразу повернулся к нему.
   — Что? Курсы? А вы знаете, — мысль крепкая…
   И уже больше ни о чем не спрашивал и сам ничего не говорил, а только о чем-то думал…
* * *
   Через несколько дней Якимах был вызван в штаб, к командующему. В секретариате, под оглушительный треск ундервудов, ожидали приема еще двадцать девять молодых командиров. В кабинет они были впущены все вместе. Фрунзе стоял у стола со списком в руках. И сейчас же принялся обстоятельно «обговаривать» каждого. А потом вышел на середину кабинета и сказал:
   — Товарищи! Подготовительные к академии курсы начнут действовать в январе. Вы — кандидаты. О дальнейшем ваши начальники узнают из приказа. До свиданья!..
   И вот с января Якимах опять погрузился в учебу. Занятия на курсах велись по программам средней школы — русский язык, математика, география, экономика, история партии — всего двадцать пять дисциплин. По некоторым из этих предметов экзаменовались и поступающие в академию. В августе кончались занятия на курсах; в ноябре — Москва. Фрунзе часто бывал на курсах. За ним ехали карты и учебники. Якимах раскрыл самый толстый из учебников и заглянул в середку. От того, что он там увидел, сердце его замерло, и в глазах замреяло. Ни разу еще в жизни не упирался он носом в этакую прорву непроницаемой учености. Якимах прочитал страницу, другую… Но не уразумел ровно ничего. Холодное отчаяние овладело его душой. На обложке мудреной книги стояло: «Л. Азанчеев, профессор Академии Генерального штаба. Тактика. М., 1922».
* * *
   — Самое для нас, командиров Красной Армии, опасное — рутинерство, схематизм и шаблонность приемов. Вместе с тем любой из приемов может оказаться полезным в известной обстановке. В чем же дело? В том, чтобы умело выбрать из множества возможных средств именно то, которое наиболее полезно в данной обстановке. А такое уменье, товарищи, дается лишь марксистским методом анализа. Вот одна из важнейших причин, по которым марксистский метод должен быть руководящим в советской военной науке…
   Так говорил Фрунзе, открывая в день пятой годовщины Красной Армии совершенно новое для Харькова учреждение. Этим учреждением был Дом Красной Армии. Трудности, преодоленные для его открытия, были колоссальны. У Дома не было ничего своего. Даже овощи для его столовой жертвовались из воинских частей. И все-таки он открылся. Широкая афиша у входа анонсировала очередную лекцию: «Д. М. Карбышев. Условия военной борьбы и их влияние на формы фортификации».
* * *
   Юханцев и Надя Наркевич сидели у стены. Надя слушала с величайшим вниманием, вытянувшись как бы для того, чтобы лучше видеть слова, вылетавшие из лектора, и чуть-чуть приоткрыв при этом рот.
   — Позиционный характер мировой войны, — говорил Карбышев, быстро ходя взад и вперед возле кафедры и бросая слова в зал короткими очередями, — дал широкое развитие полевым постройкам. Я имею в виду роль плацдармов как при обороне, так и при наступлении…
   «А ведь он картавит!» — вдруг заметила Надя и обрадовалась: ей всегда казалось, будто картавинкой приятно мягчится сухая человеческая речь.
   — Знаете, сколько на Западном фронте тратилось бетона для оборудования одного километра укрепленной полосы? До трех тысяч кубических метров, да! Немцы успели развезти по фронтам шесть тысяч поездов с цементом. В пятнадцатом году на плацдарме в Шампани французы отрыли больше тысячи километров траншей. А у нас, на русском фронте? Чтобы устроить проволочное заграждение в две полосы на один километр, требуется около трех тысяч пудов проволоки. Но ведь линейное протяжение нашего европейского фронта в шестнадцатом году равнялось полутора тысячам километров. От финских хладных вод до Черного моря — сплошная позиция. Ну-ка, подсчитаем… Выходит, что на русский фронт должно прийтись четыре с половиной миллиона пудов проволоки. А вторая, а третья линии? А тыловые рубежи? Тя-жко, товарищи, тяжко!..