Страница:
Дрейлинг молчал. Бредероде сказал с грубой раздраженностью в тоне и в голосе:
— Обработка Карбышева поручается вам, так как вы происходите из той же самой русской шайки, что и он. Слышите?
Трудно сказать, как это случилось, но только растерянность и страх на миг соскочили с Дрейлинга.
— Позвольте, граф, — твердо проговорил он, с грохотом отодвигаясь от стола вместе с тяжелым креслом, — я чистокровный немец! Мои предки переехали из Вестфалии на остров Эзель в шестнадцатом веке…
— Поздно переехали! — сердито перебил его Бредероде. — Для таких, как вы, верно служивших «эзелю»[74] Николаю второму и сражавшихся за него с германским отечеством, наши требования повышены. И хотя бы ваши предки функционировали, как, например, мои, при Оттоне Великом, для вас все-таки возможны лишь два выхода: либо Карбышев должен быть нашим, либо… пеняйте на себя. Веревка плачет!..
Больше Дрейлинг уже не спорил и даже не поднимал ни глаз, ни головы. С каждой минутой положение становилось яснее. Карбышев переводится из Замостья в Хамельсбургский лагерь для военнопленных. Дрейлинг назначается комендантом этого лагеря.
— Хамельсбург — центр обработки и отбора пленных, — говорил Бредероде, — именно там путем настойчивой и умелой агитации в среду этих людей вносится рознь; все колеблющиеся, нетвердые, малодушные элементы превращаются в материал, пригодный для использования в наших руках. Здесь оттачивается оружие нашей партийной пропаганды, устанавливаются и проверяются методы этой работы. Райхсфюрер СС[75] находит, что теперешний комендант Хамельсбурга полковник Пелит так же мало пригоден для выполнения этих обязанностей, как задница для стрельбы в цель. Гуманизм или слюнтяйство — какая разница? Невозможно допустить, чтобы Карбышев сел на толстую шею этого дурака. Даже самый гладкий кегельбанный шар не заменяет в таких случаях головы. Будем надеяться, на вас. Вы знаете русских — это должно помочь вам…
«Опять — как с Брестом!» — в отчаянии подумал Дрейлинг.
— Впрочем, вам придется иметь дело не только с русскими. Французы, чехи, поляки — все это «эрбфайнды»[76] нашего отечества. Сопротивляющихся — на тот свет. Средства поощрения? Хлеб, масло, яйца и желудевый кофе…
Бредероде поджал тонкие, злые губы. Его рука быстро прошлась по ровным зачесам прямых светлых волос.
— Итак, господин фон Дрейлинг: langsam, aber deutlich[77].
Хамельсбургский лагерь для военнопленных лежал в глубокой долине реки Заале и был со всех сторон окружен бесконечными заборами из колючей проволоки с несметным числом караульных постов. Часовые в длинных шинелях неподвижно торчали у ворот лагеря, когда конвой с автоматами наперевес сдавал Карбышева здешней администрации.
— Здравствуйте, господин генерал, — вежливо приветствовал его по-русски лагерэльтесте[78], — принимаем вас как почетного гостя!
От этой вежливости что-то заскребло у Карбышева под сердцем.
— Вы русский? — спросил он.
— Более или менее, — сказал лагерэльтесте, слюняво улыбаясь и отводя глаза, — но закон есть закон. А потому пожалуйте за мной.
Карбышев шел за ним между окнами бараков, где содержались пленные. Некоторые окна были открыты. Из них смотрели бледные лица, изуродованные тупым любопытством. Вот и плац. Лагерэльтесте остановился. К Карбышеву подошел офицер СС.
— Развяжите ваш мешок.
Из окон бараков, окружавших плац, продолжали смотреть бледные, любопытные лица. «А ведь и здесь, вероятно, есть такие, которые меня знают, — подумал Карбышев, — одни — лично, другие — по книгам».
— Развязывайте…
— Не буду, — коротко сказал Карбышев.
— Что? — изумился офицер. — Почему не будете?
— Это нужно не мне, а вам. Развязывайте сами.
Люди в окнах зашевелились, их головы закивали, тупое выражение исчезло с лиц, и глухая волна оживленного говора вылилась из бараков на плац. Офицер выругался сквозь зубы. Ефрейтор бросился к мешку, раскрыл его и высыпал на землю содержимое. Это называлось: обыск. Затем тот же ефрейтор кисточкой нанес на левый борт полосатой куртки, в которую был одет Карбышев, его здешний, хамельсбургский, номер. А под номером навесил красный «Winkel»[79] вершиной вниз.
— В карантин! — приказал офицер.
Голый человечек с шарфом на шее и в резиновых галошах, чрезвычайно похожий на скелет, туго обтянутый мешковиной, принес и поставил перед Карбышевым жестяной поднос с кружкой черного кофе, куриным яйцом и двумя объемистыми ломтями серого хлеба под настоящим сливочным маслом.
— Что это?
— Завтрак генералу, — ответил карантинный уборщик по-немецки.
Как и все, недавно перенесшие сыпной тиф, Карбышев постоянно хотел есть. При виде завтрака что-то завозилось, громко перекатываясь, в его поджаром животе, до боли сладко засосало под ложечкой, наполнило рот слюной и запрыгало в тумане перед глазами. Наступил момент жестокого соблазна. Странная роскошь угощения — куриное яйцо! — наводила на тревожные, горькие мысли. Почему? Дневная порция хлеба в лагерях, — Карбышев хорошо знал это, — буханка на шестерых. Хлеб — на треть из опилок. Маргарин и масло — не одно и то же. Откуда же такая благодать на этом жестяном блюдце?
— Генералу, — повторил голый.
Нет, конечно, дело не в этом. Генералы голодают в лагерях совершенно так же, как и солдаты.
— Я не буду завтракать, — сказал Карбышев уборщику.
— О! — удивился скелет, — я понимаю: вы хотите кушать не иначе, как все. А я бы… я бы все это съел, съел, съел!
Он по-волчьи стукнул зубами и коротко засмеялся. Живая, острая дрожь свирепого голода проскочила по его голой коже. И Карбышев ощутил точно такую же дрожь в себе. Да, они оба были голодны до судорог в желудке. И оба не решались прикоснуться к этой еде.
— Унесите, — сказал Карбышев.
Голый схватил блюдечко и понес. Однако с полдороги вернулся.
— Я — уголовный, — тихо проговорил он, — я — убийца. Но, кроме своего несчастья, я способен понимать все. Слушайте: наступление на Ленинград сорвалось под самым городом. Unglaublich, aber doch[80]. Извините!
И, шлепая галошами, он кинулся вон из комнаты, в которую уже входил главный врач лагерного госпиталя со значком национал-социалистской партии на халате.
Туман растаял в раннем утреннем заморозке. Сонная улыбка солнца медленно катилась по Хамельсбургу, — по кровлям и улицам, по щебню, распластанному на местах недавних построек, и по черным каркасам недостроенных казарм. Дверь маленькой комнатки, отведенной Карбышеву в карантинном помещении, отворилась, и комендант лагеря генерал фон Дрейлинг переступил порог. Карбышев сразу узнал своего старого знакомого. А между тем теперешний Дрейлинг очень мало походил на прежнего: бесследно исчезла куда-то его элегантная поворотливость, а здоровая ветчинная свежесть превратилась в обыкновенное свинское ожирение.
— Дмитрий Михайлович! — с искусственным оживлением заговорил он с порога, — Дмитрий Михайлович! Боже мой, что происходит…
Он шел вперед с протянутой рукой и на ходу произносил те самые слова, которыми лагерэльтесте встретил Карбышева у ворот.
— Принимаем вас как почетного гостя!
Было совершенно ясно, что это значит. Только тупоголовый Дрейлинг мог не понимать. За ним несли два горячих, вкусно дымившихся завтрака и блюдо с поджаренным хлебом «arme Ritter»[82].
…Погружаясь в воспоминания, как в теплую воду, Дрейлинг вызывал в себе приливы чистых и бесстрастных настроений. Это было для него потребностью сердца. Горизонты жизни сближались, судьбы отдельных людей вдруг становились чем-то значительным, от этого возникала томная, сладко волнующая грусть, и тогда он начинал ощущать себя истинно хорошим человеком. Для встречи с Карбышевым он постарался привести себя именно в такое состояние и, приступая к разговору, действовал не только по приказанию графа Бредероде, но еще и по хотению собственной души, которой было приятно слегка расчувствоваться. От воспоминаний Дрейлинг довольно быстро перешел к философии.
— Казалось бы, все хорошо, — говорил он Карбышеву, — и вдруг возникает нелепый вопрос: а имею ли я нравственное право и т. д.? Скверный вопрос о «нравственном праве» — это и есть то, что своей интеллигентской болезненностью страшно мешает жить и работать. Это ядовитая спирохета, подрывающая естественную силу мысли и чувства. Это русская черта, которая, вероятно, вам знакома, Дмитрий Михайлович, нисколько не меньше, чем мне. Не правда ли? Но с этим надо бороться, бороться…
— Зачем? — спросил Карбышев. — Зачем бороться? Моральное чувство может иногда мешать, но гораздо чаще оно помогает в работе. Все дело в том, о какой работе речь…
— Да, да, — с тихим разочарованием в голосе сказал Дрейлинг, — здесь мы с вами не разойдемся. Да, конечно, основой жизни должно быть уважение к личности, к труду и уму людей. И вы, и я — мы старые русские офицеры, вполне порядочные люди и хорошо знаем это. Но как быть, когда личное приходит в конфликт с… не личным? Вот тут…
— Вы — комендант, а я — пленник? Пусть это вас не беспокоит…
— О, нет… Такому пленнику, как вы, необходим именно такой комендант, как я. Надеюсь, что между нами не будет недоразумений. Я говорю о гораздо больших вещах — о войне, о том, что история народов превращается в борьбу рас…
— Чепуха, — резко сказал Карбышев.
— Может быть, — полусогласился Дрейлинг, — может быть… Я ничего не утверждаю. Я не политик, я просто военный человек. Потому только я и говорю о таких фактах войны, как, например, недавнее форсирование Днепра германскими силами. Волшебная быстрота наступления…
— А почему вы не наступаете вместе с германскими силами на Россию, а сидите комендантом в этой мышеловке? — внезапно спросил Карбышев.
Но Дрейлинга не смутил даже и такой неожиданный и дерзкий вопрос.
— Очень просто… Я не стремлюсь к лаврам в этой войне, так как не перестаю чувствовать себя русским, — сказал он и подумал: «Ловко!..»
Однако чтобы Карбышев не усомнился в искренности сказанного, надо было поступить, как делают обычно люди, нечаянно сказавшие правду, — то есть испугаться и начать заметать след. Дрейлинг встал, подошел к двери, прислушался и вернулся.
— И еще одна причина, — договорил он, — германские лагеря для военнопленных — ужасная вещь. Если люди умирают здесь недостаточно быстро, их убивают. Самый крепкий человек выдерживает полгода. Коммунисты — первые кандидаты. Такой человек, как я, — счастье для лагеря. Лавры победителя меня не прельщают, но благодарную память множества моих несчастных соотечественников я очень хотел бы заслужить. Вот мой скромный ответ на ваш недостаточно скромный вопрос, Дмитрий Михайлович. Социалисты гораздо чаще становятся обывателями, чем обыватели — социалистами. Слава богу, что я — ни то и ни другое. Неужели вам не странно, что вы коммунист?
— Мне странно, что можно об этом спрашивать. Я — коммунист и останусь им всегда, при всех обстоятельствах.
До сих пор Дрейлингу не было почти никакой надобности притворяться: так удачно он настроил себя для этого разговора на тон доброжелательности. Но реплики Карбышева все грубей и грубей вторгались в мир его души. А самая последняя просто-таки взбесила. И в разговоре наступил неизбежный и необходимый перелом.
— Десять минут назад, — сказал Дрейлинг, — я выразил надежду на то, что между нами не будет недоразумений. И, конечно, их не будет, если вы не станете их создавать.
— А что вы называете недоразумениями?
— Ваше имя очень популярно между пленными…
— Естественно… Кое-кто меня знает по учебникам.
— Не только. Сцена на плацу, когда вы отказались развязать свой мешок, произвела на пленных самое нежелательное впечатление. По лагерю заговорили: вот как должен вести себя советский человек в плену! Согласитесь…
— Согласен: именно так и должен вести себя в плену советский человек.
Дрейлинг замотал головой. По мере того, как им овладевала злость, его медлительные, неуклюжие и глупые мысли все дальше отходили от благоразумия.
— Вы не хотите пользоваться преимуществами, которыми я пытаюсь облегчить для вас лагерный режим, — не завтракаете, не обедаете… Вот и сейчас…
Дрейлвнг положил в рот ломтик поджаренного хлеба и вкусно захрустел им, слегка подщелкивая вставными зубами.
— Почему вы так делаете? Зачем? Разве вы не видите, что Гитлеру все удается. Германские армии под Москвой и Ленинградом. Entre nous soi dit[83], — уже назначен день триумфального въезда Гитлера в Москву. Это так же верно, как снег зимой. Русскими оставлены Смоленск, Киев, Одесса, Харьков. Еще один хороший натиск на Москву — и Советской России нет… Все полетит прахом…
Карбышев вскочил со своей узенькой карантинной койки, маленький, — особенно маленький в дурацкой полосатой одежде, — изжелта-бледный, с гневно горящими черными глазами.
— Не смейте, Дрейлинг! Довольно фашистской болтовни!
И комендант побледнел. Его рука сунулась к карману, где лежал револьвер. Но быстрая память опередила руку. Ведь стоявший перед Дрейлингом безумец был нужен Гитлеру не мертвым, а живым. Брест удалось взять только мертвым, а этого необходимо взять живым, только живым. Спрячьте самолюбие, господин фон Дрейлинг! Уже много лет, как вам приходится этим заниматься. С тех пор как жена маленького сумасшедшего человечка наградила вас оплеухой, когда вы рылись на его письменном столе, и до сегодняшнего дня — пощечина за пощечиной. Трудно привыкнуть? Надо. Если нравственное чувство мешает работе, а не работать нельзя, то надо привыкать… да!
— Вот мы и повздорили, Дмитрий Михайлович, — тяжело дыша, сказал комендант. — Но видит бог, я не хотел. Я лишь изложил вам взгляд… не мой… Нет, нет, не мой! Это общепринятый в Германии взгляд на будущее. Однако я допускаю и далее не сомневаюсь, что он не предусматривает всех возможностей. Мало ли что может еще быть? Русский народ умеет защищаться…
На эту последнюю удочку Карбышев должен был попасться. И действительно он снова сел на койку и быстро заговорил, поблескивая глазами:
— Вы родились, выросли, служили в России. Неужели вы не знаете характера нашего народа, — медленно запрягать, но скоро ездить? Это еще Бисмарком замечено и сформулировано. Ваш метод войны — «тактика ужаса» — безостановочное продвижение танковых клиньев, за которыми следуют эшелоны пехотных соединений. Так? Но стоит только нам понять и на практике убедиться, что глубокое вклинивание в наше расположение танковых групп вовсе не есть окружение, а всего лишь его внешнее подобие, — ваша «тактика ужаса» рухнет. Фашисты изобрели эту авантюрную и беспочвенную тактику, но способность считаться с социально-политическими основами народного патриотизма они безвозвратно утеряли. В этом их гибель…
— Однако опыт западноевропейских кампаний…
— Он односторонен и ограничен. Теория военного искусства еще не разработала проблем начального периода войны. Способы действий войск прикрытия, особенности стратегического сосредоточения и развертывания, когда нападение произведено внезапно, — все это такие вопросы, для которых до сих пар не было никакого решения. Они решаются только теперь…
— Как же они решаются? — с любопытством спросил Дрейлинг.
— А вот как… По мере того как сопротивление советского фронта растет, ваши временные преимущества сходят на нет. Ведь вы вложили в первый удар все свои силы. И вы не можете его повторить… Верно?.. Война уже должна быть кончена вами, а нами она еще только начинается. Помните Кутузова? Да, да… Решение? Такое: мы сперва остановим фашистские орды, а потом разгромим их…
Несколько минут и гость и хозяин молчали. Дрейлинг собирался с мыслями. Повидимому, следовало исключить из этого разговор военную тему, — черт с ней! Но если ни политическая, ни филантропическая, ни военная темы не годятся, что же остается? Дрейлингу показалось, что он, наконец, нашел гвоздь.
— Вы видите, Дмитрий Михайлович, — сказал он, — что я не спорю. Для такого спора, как этот, у меня не хватает ни вашей эрудиции, ни собственной убежденности. Вы меня знаете, я маленький корабль и не пригоден для больших плаваний. Но вот чего я не понимаю! Мы с вами оба — старые русские офицеры и служили одному государю — нашему природному, истинному государю. С той поры, как в России нет государя, кому должны мы служить?
— Я служу своему народу, — быстро сказал Карбышев.
— Народ — пфуй! Вы служите большевикам. И я не понимаю…
— Я вам объясню. Никто не уходит дальше того, что не знает, куда он идет. Космополит не может быть честным человеком. Но и…
— Что?
— Если я скажу, что все фашисты — дураки и негодяи, то вы будете со мной спорить. Но согласитесь же, что никто не может быть таким дураком и негодяем, как фашист.
Карбышев опять вскочил с койки. И глаза его снова сверкали не моргая.
— Вы губите и немецкий народ и другие народы…
— Чем?
— Тем, что проповедуете распри, насаждаете человеконенавистничество, уничтожаете тысячи себе подобных… Я видел в Замостье… Я знаю… Тем, что…
Дрейлинг схватился за карман с револьвером.
— Молчать!
— Вы — враги общечеловеческой, а следовательно, и немецкой культуры…
— Молчать, или…
Да, разговор этот положительно не удался. Кончен разговор!..
Глава сорок шестая
— Обработка Карбышева поручается вам, так как вы происходите из той же самой русской шайки, что и он. Слышите?
Трудно сказать, как это случилось, но только растерянность и страх на миг соскочили с Дрейлинга.
— Позвольте, граф, — твердо проговорил он, с грохотом отодвигаясь от стола вместе с тяжелым креслом, — я чистокровный немец! Мои предки переехали из Вестфалии на остров Эзель в шестнадцатом веке…
— Поздно переехали! — сердито перебил его Бредероде. — Для таких, как вы, верно служивших «эзелю»[74] Николаю второму и сражавшихся за него с германским отечеством, наши требования повышены. И хотя бы ваши предки функционировали, как, например, мои, при Оттоне Великом, для вас все-таки возможны лишь два выхода: либо Карбышев должен быть нашим, либо… пеняйте на себя. Веревка плачет!..
Больше Дрейлинг уже не спорил и даже не поднимал ни глаз, ни головы. С каждой минутой положение становилось яснее. Карбышев переводится из Замостья в Хамельсбургский лагерь для военнопленных. Дрейлинг назначается комендантом этого лагеря.
— Хамельсбург — центр обработки и отбора пленных, — говорил Бредероде, — именно там путем настойчивой и умелой агитации в среду этих людей вносится рознь; все колеблющиеся, нетвердые, малодушные элементы превращаются в материал, пригодный для использования в наших руках. Здесь оттачивается оружие нашей партийной пропаганды, устанавливаются и проверяются методы этой работы. Райхсфюрер СС[75] находит, что теперешний комендант Хамельсбурга полковник Пелит так же мало пригоден для выполнения этих обязанностей, как задница для стрельбы в цель. Гуманизм или слюнтяйство — какая разница? Невозможно допустить, чтобы Карбышев сел на толстую шею этого дурака. Даже самый гладкий кегельбанный шар не заменяет в таких случаях головы. Будем надеяться, на вас. Вы знаете русских — это должно помочь вам…
«Опять — как с Брестом!» — в отчаянии подумал Дрейлинг.
— Впрочем, вам придется иметь дело не только с русскими. Французы, чехи, поляки — все это «эрбфайнды»[76] нашего отечества. Сопротивляющихся — на тот свет. Средства поощрения? Хлеб, масло, яйца и желудевый кофе…
Бредероде поджал тонкие, злые губы. Его рука быстро прошлась по ровным зачесам прямых светлых волос.
— Итак, господин фон Дрейлинг: langsam, aber deutlich[77].
Хамельсбургский лагерь для военнопленных лежал в глубокой долине реки Заале и был со всех сторон окружен бесконечными заборами из колючей проволоки с несметным числом караульных постов. Часовые в длинных шинелях неподвижно торчали у ворот лагеря, когда конвой с автоматами наперевес сдавал Карбышева здешней администрации.
— Здравствуйте, господин генерал, — вежливо приветствовал его по-русски лагерэльтесте[78], — принимаем вас как почетного гостя!
От этой вежливости что-то заскребло у Карбышева под сердцем.
— Вы русский? — спросил он.
— Более или менее, — сказал лагерэльтесте, слюняво улыбаясь и отводя глаза, — но закон есть закон. А потому пожалуйте за мной.
Карбышев шел за ним между окнами бараков, где содержались пленные. Некоторые окна были открыты. Из них смотрели бледные лица, изуродованные тупым любопытством. Вот и плац. Лагерэльтесте остановился. К Карбышеву подошел офицер СС.
— Развяжите ваш мешок.
Из окон бараков, окружавших плац, продолжали смотреть бледные, любопытные лица. «А ведь и здесь, вероятно, есть такие, которые меня знают, — подумал Карбышев, — одни — лично, другие — по книгам».
— Развязывайте…
— Не буду, — коротко сказал Карбышев.
— Что? — изумился офицер. — Почему не будете?
— Это нужно не мне, а вам. Развязывайте сами.
Люди в окнах зашевелились, их головы закивали, тупое выражение исчезло с лиц, и глухая волна оживленного говора вылилась из бараков на плац. Офицер выругался сквозь зубы. Ефрейтор бросился к мешку, раскрыл его и высыпал на землю содержимое. Это называлось: обыск. Затем тот же ефрейтор кисточкой нанес на левый борт полосатой куртки, в которую был одет Карбышев, его здешний, хамельсбургский, номер. А под номером навесил красный «Winkel»[79] вершиной вниз.
— В карантин! — приказал офицер.
Голый человечек с шарфом на шее и в резиновых галошах, чрезвычайно похожий на скелет, туго обтянутый мешковиной, принес и поставил перед Карбышевым жестяной поднос с кружкой черного кофе, куриным яйцом и двумя объемистыми ломтями серого хлеба под настоящим сливочным маслом.
— Что это?
— Завтрак генералу, — ответил карантинный уборщик по-немецки.
Как и все, недавно перенесшие сыпной тиф, Карбышев постоянно хотел есть. При виде завтрака что-то завозилось, громко перекатываясь, в его поджаром животе, до боли сладко засосало под ложечкой, наполнило рот слюной и запрыгало в тумане перед глазами. Наступил момент жестокого соблазна. Странная роскошь угощения — куриное яйцо! — наводила на тревожные, горькие мысли. Почему? Дневная порция хлеба в лагерях, — Карбышев хорошо знал это, — буханка на шестерых. Хлеб — на треть из опилок. Маргарин и масло — не одно и то же. Откуда же такая благодать на этом жестяном блюдце?
— Генералу, — повторил голый.
Нет, конечно, дело не в этом. Генералы голодают в лагерях совершенно так же, как и солдаты.
— Я не буду завтракать, — сказал Карбышев уборщику.
— О! — удивился скелет, — я понимаю: вы хотите кушать не иначе, как все. А я бы… я бы все это съел, съел, съел!
Он по-волчьи стукнул зубами и коротко засмеялся. Живая, острая дрожь свирепого голода проскочила по его голой коже. И Карбышев ощутил точно такую же дрожь в себе. Да, они оба были голодны до судорог в желудке. И оба не решались прикоснуться к этой еде.
— Унесите, — сказал Карбышев.
Голый схватил блюдечко и понес. Однако с полдороги вернулся.
— Я — уголовный, — тихо проговорил он, — я — убийца. Но, кроме своего несчастья, я способен понимать все. Слушайте: наступление на Ленинград сорвалось под самым городом. Unglaublich, aber doch[80]. Извините!
И, шлепая галошами, он кинулся вон из комнаты, в которую уже входил главный врач лагерного госпиталя со значком национал-социалистской партии на халате.
* * *
Карантин представлял собой один из бараков той части Хамельсбургского лагеря, которая была построена военнопленными во время первой мировой войны. К карантину примыкали госпитальные бараки и кладбище. Территория «ревира»[81] была опоясана шестью рядами проволоки, — крепость в крепости. Кругом — невысокие холмы и довольно густые перелески; за горизонтом — река. Линия Зигфрида, о которой так много и основательно писал когда-то в своих статьях Карбышев, подходила почти к самому Хамельсбургу. Лагерь состоял из казарм — частью кирпичных, двухэтажных, а частью деревянных, в один этаж. Жилые помещения могли быть здесь всякими — просторными или тесными, теплыми или холодными; но проволока, со всех сторон оплетавшая лагерь, могла быть только одной — непреодолимой, и действительно была такой.Туман растаял в раннем утреннем заморозке. Сонная улыбка солнца медленно катилась по Хамельсбургу, — по кровлям и улицам, по щебню, распластанному на местах недавних построек, и по черным каркасам недостроенных казарм. Дверь маленькой комнатки, отведенной Карбышеву в карантинном помещении, отворилась, и комендант лагеря генерал фон Дрейлинг переступил порог. Карбышев сразу узнал своего старого знакомого. А между тем теперешний Дрейлинг очень мало походил на прежнего: бесследно исчезла куда-то его элегантная поворотливость, а здоровая ветчинная свежесть превратилась в обыкновенное свинское ожирение.
— Дмитрий Михайлович! — с искусственным оживлением заговорил он с порога, — Дмитрий Михайлович! Боже мой, что происходит…
Он шел вперед с протянутой рукой и на ходу произносил те самые слова, которыми лагерэльтесте встретил Карбышева у ворот.
— Принимаем вас как почетного гостя!
Было совершенно ясно, что это значит. Только тупоголовый Дрейлинг мог не понимать. За ним несли два горячих, вкусно дымившихся завтрака и блюдо с поджаренным хлебом «arme Ritter»[82].
…Погружаясь в воспоминания, как в теплую воду, Дрейлинг вызывал в себе приливы чистых и бесстрастных настроений. Это было для него потребностью сердца. Горизонты жизни сближались, судьбы отдельных людей вдруг становились чем-то значительным, от этого возникала томная, сладко волнующая грусть, и тогда он начинал ощущать себя истинно хорошим человеком. Для встречи с Карбышевым он постарался привести себя именно в такое состояние и, приступая к разговору, действовал не только по приказанию графа Бредероде, но еще и по хотению собственной души, которой было приятно слегка расчувствоваться. От воспоминаний Дрейлинг довольно быстро перешел к философии.
— Казалось бы, все хорошо, — говорил он Карбышеву, — и вдруг возникает нелепый вопрос: а имею ли я нравственное право и т. д.? Скверный вопрос о «нравственном праве» — это и есть то, что своей интеллигентской болезненностью страшно мешает жить и работать. Это ядовитая спирохета, подрывающая естественную силу мысли и чувства. Это русская черта, которая, вероятно, вам знакома, Дмитрий Михайлович, нисколько не меньше, чем мне. Не правда ли? Но с этим надо бороться, бороться…
— Зачем? — спросил Карбышев. — Зачем бороться? Моральное чувство может иногда мешать, но гораздо чаще оно помогает в работе. Все дело в том, о какой работе речь…
— Да, да, — с тихим разочарованием в голосе сказал Дрейлинг, — здесь мы с вами не разойдемся. Да, конечно, основой жизни должно быть уважение к личности, к труду и уму людей. И вы, и я — мы старые русские офицеры, вполне порядочные люди и хорошо знаем это. Но как быть, когда личное приходит в конфликт с… не личным? Вот тут…
— Вы — комендант, а я — пленник? Пусть это вас не беспокоит…
— О, нет… Такому пленнику, как вы, необходим именно такой комендант, как я. Надеюсь, что между нами не будет недоразумений. Я говорю о гораздо больших вещах — о войне, о том, что история народов превращается в борьбу рас…
— Чепуха, — резко сказал Карбышев.
— Может быть, — полусогласился Дрейлинг, — может быть… Я ничего не утверждаю. Я не политик, я просто военный человек. Потому только я и говорю о таких фактах войны, как, например, недавнее форсирование Днепра германскими силами. Волшебная быстрота наступления…
— А почему вы не наступаете вместе с германскими силами на Россию, а сидите комендантом в этой мышеловке? — внезапно спросил Карбышев.
Но Дрейлинга не смутил даже и такой неожиданный и дерзкий вопрос.
— Очень просто… Я не стремлюсь к лаврам в этой войне, так как не перестаю чувствовать себя русским, — сказал он и подумал: «Ловко!..»
Однако чтобы Карбышев не усомнился в искренности сказанного, надо было поступить, как делают обычно люди, нечаянно сказавшие правду, — то есть испугаться и начать заметать след. Дрейлинг встал, подошел к двери, прислушался и вернулся.
— И еще одна причина, — договорил он, — германские лагеря для военнопленных — ужасная вещь. Если люди умирают здесь недостаточно быстро, их убивают. Самый крепкий человек выдерживает полгода. Коммунисты — первые кандидаты. Такой человек, как я, — счастье для лагеря. Лавры победителя меня не прельщают, но благодарную память множества моих несчастных соотечественников я очень хотел бы заслужить. Вот мой скромный ответ на ваш недостаточно скромный вопрос, Дмитрий Михайлович. Социалисты гораздо чаще становятся обывателями, чем обыватели — социалистами. Слава богу, что я — ни то и ни другое. Неужели вам не странно, что вы коммунист?
— Мне странно, что можно об этом спрашивать. Я — коммунист и останусь им всегда, при всех обстоятельствах.
До сих пор Дрейлингу не было почти никакой надобности притворяться: так удачно он настроил себя для этого разговора на тон доброжелательности. Но реплики Карбышева все грубей и грубей вторгались в мир его души. А самая последняя просто-таки взбесила. И в разговоре наступил неизбежный и необходимый перелом.
— Десять минут назад, — сказал Дрейлинг, — я выразил надежду на то, что между нами не будет недоразумений. И, конечно, их не будет, если вы не станете их создавать.
— А что вы называете недоразумениями?
— Ваше имя очень популярно между пленными…
— Естественно… Кое-кто меня знает по учебникам.
— Не только. Сцена на плацу, когда вы отказались развязать свой мешок, произвела на пленных самое нежелательное впечатление. По лагерю заговорили: вот как должен вести себя советский человек в плену! Согласитесь…
— Согласен: именно так и должен вести себя в плену советский человек.
Дрейлинг замотал головой. По мере того, как им овладевала злость, его медлительные, неуклюжие и глупые мысли все дальше отходили от благоразумия.
— Вы не хотите пользоваться преимуществами, которыми я пытаюсь облегчить для вас лагерный режим, — не завтракаете, не обедаете… Вот и сейчас…
Дрейлвнг положил в рот ломтик поджаренного хлеба и вкусно захрустел им, слегка подщелкивая вставными зубами.
— Почему вы так делаете? Зачем? Разве вы не видите, что Гитлеру все удается. Германские армии под Москвой и Ленинградом. Entre nous soi dit[83], — уже назначен день триумфального въезда Гитлера в Москву. Это так же верно, как снег зимой. Русскими оставлены Смоленск, Киев, Одесса, Харьков. Еще один хороший натиск на Москву — и Советской России нет… Все полетит прахом…
Карбышев вскочил со своей узенькой карантинной койки, маленький, — особенно маленький в дурацкой полосатой одежде, — изжелта-бледный, с гневно горящими черными глазами.
— Не смейте, Дрейлинг! Довольно фашистской болтовни!
И комендант побледнел. Его рука сунулась к карману, где лежал револьвер. Но быстрая память опередила руку. Ведь стоявший перед Дрейлингом безумец был нужен Гитлеру не мертвым, а живым. Брест удалось взять только мертвым, а этого необходимо взять живым, только живым. Спрячьте самолюбие, господин фон Дрейлинг! Уже много лет, как вам приходится этим заниматься. С тех пор как жена маленького сумасшедшего человечка наградила вас оплеухой, когда вы рылись на его письменном столе, и до сегодняшнего дня — пощечина за пощечиной. Трудно привыкнуть? Надо. Если нравственное чувство мешает работе, а не работать нельзя, то надо привыкать… да!
— Вот мы и повздорили, Дмитрий Михайлович, — тяжело дыша, сказал комендант. — Но видит бог, я не хотел. Я лишь изложил вам взгляд… не мой… Нет, нет, не мой! Это общепринятый в Германии взгляд на будущее. Однако я допускаю и далее не сомневаюсь, что он не предусматривает всех возможностей. Мало ли что может еще быть? Русский народ умеет защищаться…
На эту последнюю удочку Карбышев должен был попасться. И действительно он снова сел на койку и быстро заговорил, поблескивая глазами:
— Вы родились, выросли, служили в России. Неужели вы не знаете характера нашего народа, — медленно запрягать, но скоро ездить? Это еще Бисмарком замечено и сформулировано. Ваш метод войны — «тактика ужаса» — безостановочное продвижение танковых клиньев, за которыми следуют эшелоны пехотных соединений. Так? Но стоит только нам понять и на практике убедиться, что глубокое вклинивание в наше расположение танковых групп вовсе не есть окружение, а всего лишь его внешнее подобие, — ваша «тактика ужаса» рухнет. Фашисты изобрели эту авантюрную и беспочвенную тактику, но способность считаться с социально-политическими основами народного патриотизма они безвозвратно утеряли. В этом их гибель…
— Однако опыт западноевропейских кампаний…
— Он односторонен и ограничен. Теория военного искусства еще не разработала проблем начального периода войны. Способы действий войск прикрытия, особенности стратегического сосредоточения и развертывания, когда нападение произведено внезапно, — все это такие вопросы, для которых до сих пар не было никакого решения. Они решаются только теперь…
— Как же они решаются? — с любопытством спросил Дрейлинг.
— А вот как… По мере того как сопротивление советского фронта растет, ваши временные преимущества сходят на нет. Ведь вы вложили в первый удар все свои силы. И вы не можете его повторить… Верно?.. Война уже должна быть кончена вами, а нами она еще только начинается. Помните Кутузова? Да, да… Решение? Такое: мы сперва остановим фашистские орды, а потом разгромим их…
Несколько минут и гость и хозяин молчали. Дрейлинг собирался с мыслями. Повидимому, следовало исключить из этого разговор военную тему, — черт с ней! Но если ни политическая, ни филантропическая, ни военная темы не годятся, что же остается? Дрейлингу показалось, что он, наконец, нашел гвоздь.
— Вы видите, Дмитрий Михайлович, — сказал он, — что я не спорю. Для такого спора, как этот, у меня не хватает ни вашей эрудиции, ни собственной убежденности. Вы меня знаете, я маленький корабль и не пригоден для больших плаваний. Но вот чего я не понимаю! Мы с вами оба — старые русские офицеры и служили одному государю — нашему природному, истинному государю. С той поры, как в России нет государя, кому должны мы служить?
— Я служу своему народу, — быстро сказал Карбышев.
— Народ — пфуй! Вы служите большевикам. И я не понимаю…
— Я вам объясню. Никто не уходит дальше того, что не знает, куда он идет. Космополит не может быть честным человеком. Но и…
— Что?
— Если я скажу, что все фашисты — дураки и негодяи, то вы будете со мной спорить. Но согласитесь же, что никто не может быть таким дураком и негодяем, как фашист.
Карбышев опять вскочил с койки. И глаза его снова сверкали не моргая.
— Вы губите и немецкий народ и другие народы…
— Чем?
— Тем, что проповедуете распри, насаждаете человеконенавистничество, уничтожаете тысячи себе подобных… Я видел в Замостье… Я знаю… Тем, что…
Дрейлинг схватился за карман с револьвером.
— Молчать!
— Вы — враги общечеловеческой, а следовательно, и немецкой культуры…
— Молчать, или…
Да, разговор этот положительно не удался. Кончен разговор!..
Глава сорок шестая
Между солнцем и окном качались сосны, и в комнате становилось то светло, то сумрачно. Это непрерывное мельканье красноватого и голубого оттенков странно действовало на глаза: хотелось закрыть их, чтобы ничем неотвлекаемая мысль могла свободно плавать в незримом море ясной свежести. Но свободна была только мысль. Сам же Карбышев находился в лагерном «ревире», куда его перевели из карантина вскоре после скандального столкновения с комендантом. «Ревир» был переполнен больными. Туберкулез и дизентерия — бичи пленных. Из тоски и отчаяния возникает туберкулез. А желудки и кишечники расстраиваются от вареной брюквы, лисьего мяса и гнилой перловой крупы. Молодцы чуть ли не двухметрового роста свертываются в два месяца. Счастье Карбышева в том, что он худ, жилист, мало ест и чрезвычайно нетребователен. Что-то в нем есть такое, от чего даже здесь, в аду «ревира», под полосатой арестантской курткой, он все-таки не выглядел в первые дни арестантом. Но первые дни сменились вторыми, третьими… Человеческое сердце умеет бороться с туберкулезом, с дизентерией, с тифом, а с тоской и унынием оно бороться не может. Жизнерадостный, бодрый, физически крепкий, Карбышев превращался в жертву своей тоски. Сердце его начинало сдавать, сбиваясь с хода, — тоскливая боль вползала под левое плечо, пульс слабел, температура падала. Сегодня утром термометр показывал 34,4. Еще несколько десятых вниз — и — конец. Существовали средства; только в лагерной аптеке их не было, — дорогие средства, не для пленных. Когда два врача — поляк и чех, старательно поддерживавшие Карбышева, вздумали было адресоваться за помощью через госпитальную администрацию к коменданту, больной так взволновался, протестуя, что пришлось от этой мысли тут же отказаться. Оба врача были молодыми людьми и, как большинство своих соотечественников, попали в концентрационный лагерь из-за пустяков. Один кого-то неудачно спрятал. Другой что-то сморозил невпопад. Подобно многим другим врачам в «ревире» они были несомненными антифашистами и почти открыто сочувствовали советским военнопленным…
Но никто бы не сказал этого о лекпоме, работавшем в канцелярии «ревира». Это был пожилой, угрюмый немец, говоривший только на своем языке. Ему довольно часто случалось заходить в барак, где помещался Карбышев. И ни разу ни с кем из больных он не обмолвился хотя бы полусловом; даже и не взглянул ни на кого. Скучная фигура! Карбышеву мерещилась в этом человеке какая-то загадка. Люди, желающие конспирировать, принимают именно такой загробный вид. Впрочем, могло и не быть никакой конспирации. Разнообразие человеческих характеров бесконечно…
Однажды Карбышев лежал на своей койке у окна, закрыв глаза и следя сквозь опущенные веки за непрерывной сменой оттенков света. И «ревир», и бледное, жидкое солнце, и сосны, качавшиеся за окном, — все это очень походило на глубокий, глубокий, холодный и глухой подвал, ударяясь о стены которого, ломает свои крылья живая мысль. Тоска и уныние окончательно овладели Карбышевым. Вдруг чья-то быстрая рука дотронулась до его пальцев.
Он с трудом и не сразу приоткрыл глаза. Однако, разглядев возле своей койки загадочного лекпома, почувствовал, как удивлением пересиливается больная вялость, и приподнялся на локте. Лекпом протягивал пузырек с темноватой жидкостью и шептал по-русски, смешно и трогательно коверкая слова:
— Пожалюста!
— От кого? — спросил ошеломленный Карбышев.
— Свободни люди… Из города… Надо для сердца…
«Свободные люди?» Кто же это может в городе думать обо мне? И с какой стати — думать? А ведь лекарство стоит дорого… Лагерь платил писарям, поварам и лекпомам по пяти кригсгефангенмарок[84] в месяц. Неужели — он? Купил и разорился?»
— Благодарю вас, — сказал Карбышев, внимательно смотря в серьезное, неподвижное, как маска, лицо лекпома, — но я не могу взять.
— Почему? Вы думает… Но это не я купил.
— А кто же? Кто?
Маска на миг ожила: Тепло зажглось в серых глазах; доброе, светлое чувство проступило в морщинках У губ.
— Frau Doktor[85], — сказал лекпом, — она. Досвиданья!
Он положил пузырек на одеяло, повернулся и вышел. Фрау Доктор? Карбышев не успел спросить, что за благодетельная особа эта фрау. А жаль! — «Чарльтовски жаль!» — Молодые врачи — чех и поляк — тоже не имели понятия о фрау Доктор. Лекпом почему-то перестал появляться в бараке. Между тем капли делали свое дело: температура Карбышева поднималась, постепенно подбираясь к норме, пульс креп и наполнялся, самочувствие улучшалось изо дня в день. Этакие прекрасные капли… Но только ли в них секрет? История капель заключала в себе нечто поистине странное. И почему-то это странное действовало на Карбышева как радость. Тоска и уныние, больно сжимавшие до сих пор его сердце, вдруг исчезли. И сердце забилось, оживленное непонятным предощущением счастья. Да, капли — отличная вещь. Но то, что существует в Хамельсбурге фрау Доктор, думающая о советских военнопленных и протягивающая им в гибельную минуту руку дружеской помощи, — это неизмеримо лучше, важнее, нужнее, дороже всяких капель. Обычное состояние жизнерадостности, бодрости, легкости и физической силы быстро возвращалось к Карбышеву. Ему уже начинало казаться, что чудо выздоровления могло бы совершиться и без капель, коль скоро есть на свете чудодейственная фрау Доктор. Эта необыкновенная женщина представлялась ему красивой, полной, средних лет, с очень твердым характером и, может быть, в очках…
Через несколько дней стало известно, что лекпома больше нет в канцелярии «ревира», — его убрали.
Но никто бы не сказал этого о лекпоме, работавшем в канцелярии «ревира». Это был пожилой, угрюмый немец, говоривший только на своем языке. Ему довольно часто случалось заходить в барак, где помещался Карбышев. И ни разу ни с кем из больных он не обмолвился хотя бы полусловом; даже и не взглянул ни на кого. Скучная фигура! Карбышеву мерещилась в этом человеке какая-то загадка. Люди, желающие конспирировать, принимают именно такой загробный вид. Впрочем, могло и не быть никакой конспирации. Разнообразие человеческих характеров бесконечно…
Однажды Карбышев лежал на своей койке у окна, закрыв глаза и следя сквозь опущенные веки за непрерывной сменой оттенков света. И «ревир», и бледное, жидкое солнце, и сосны, качавшиеся за окном, — все это очень походило на глубокий, глубокий, холодный и глухой подвал, ударяясь о стены которого, ломает свои крылья живая мысль. Тоска и уныние окончательно овладели Карбышевым. Вдруг чья-то быстрая рука дотронулась до его пальцев.
Он с трудом и не сразу приоткрыл глаза. Однако, разглядев возле своей койки загадочного лекпома, почувствовал, как удивлением пересиливается больная вялость, и приподнялся на локте. Лекпом протягивал пузырек с темноватой жидкостью и шептал по-русски, смешно и трогательно коверкая слова:
— Пожалюста!
— От кого? — спросил ошеломленный Карбышев.
— Свободни люди… Из города… Надо для сердца…
«Свободные люди?» Кто же это может в городе думать обо мне? И с какой стати — думать? А ведь лекарство стоит дорого… Лагерь платил писарям, поварам и лекпомам по пяти кригсгефангенмарок[84] в месяц. Неужели — он? Купил и разорился?»
— Благодарю вас, — сказал Карбышев, внимательно смотря в серьезное, неподвижное, как маска, лицо лекпома, — но я не могу взять.
— Почему? Вы думает… Но это не я купил.
— А кто же? Кто?
Маска на миг ожила: Тепло зажглось в серых глазах; доброе, светлое чувство проступило в морщинках У губ.
— Frau Doktor[85], — сказал лекпом, — она. Досвиданья!
Он положил пузырек на одеяло, повернулся и вышел. Фрау Доктор? Карбышев не успел спросить, что за благодетельная особа эта фрау. А жаль! — «Чарльтовски жаль!» — Молодые врачи — чех и поляк — тоже не имели понятия о фрау Доктор. Лекпом почему-то перестал появляться в бараке. Между тем капли делали свое дело: температура Карбышева поднималась, постепенно подбираясь к норме, пульс креп и наполнялся, самочувствие улучшалось изо дня в день. Этакие прекрасные капли… Но только ли в них секрет? История капель заключала в себе нечто поистине странное. И почему-то это странное действовало на Карбышева как радость. Тоска и уныние, больно сжимавшие до сих пор его сердце, вдруг исчезли. И сердце забилось, оживленное непонятным предощущением счастья. Да, капли — отличная вещь. Но то, что существует в Хамельсбурге фрау Доктор, думающая о советских военнопленных и протягивающая им в гибельную минуту руку дружеской помощи, — это неизмеримо лучше, важнее, нужнее, дороже всяких капель. Обычное состояние жизнерадостности, бодрости, легкости и физической силы быстро возвращалось к Карбышеву. Ему уже начинало казаться, что чудо выздоровления могло бы совершиться и без капель, коль скоро есть на свете чудодейственная фрау Доктор. Эта необыкновенная женщина представлялась ему красивой, полной, средних лет, с очень твердым характером и, может быть, в очках…
Через несколько дней стало известно, что лекпома больше нет в канцелярии «ревира», — его убрали.