— Погодите, дойдет и до вашей идеи. Что могу, то делаю: распространяю…
   — Где?
   — На лекциях. Как только заговорю о новаторстве, так сейчас и привожу вашу теорию. Вот, дескать, к чему способен озаренный революцией ум русского солдата. Учитесь у Елочкина! А теперь, когда перееду в Петроград…
   — К пенатам? — спросил Азанчеев, — в Инженерную академию?
   — Да, начальником кафедры фортификации. Таким же начальником кафедры, каким был, когда вы, батенька, еще пешком под стол ходили. А, впрочем, кажется, вы и теперь все тем же занимаетесь…
   Действительно Азанчеев бродил кругом стола, как бы выбирая место. Но когда, наконец, выбрал, рядом с женой Велички, она показала Карбышеву на незанятый стул.
   — Садитесь здесь. У вас интересная жена. Сколько ей лет?
   — Женщине столько лет, сколько на вид кажется.
   — Верно. Она ревнива?
   — Кто?
   — Ваша…
   «Артистка Московской оперетты» вздернула на коленях зеленое, как вода, платье, и Карбышев увидел ее красивые ноги в шелковых, очень тонких чулках.
   — Я меняю тему, — сказал он, — право…
   — «Прльаво», — передразнила она, — вы хорошо картавите. У вас горячие глаза. И вы умеете смотреть. Вы будете меня добиваться? Это не так легко, — спросите Азанчеева. Будете?
   — Нет.
   — Почему?
   Карбышев рассмеялся.
   — Потому что знаю себя. Чем упорнее я чего-нибудь добиваюсь, тем больше похож на человека, который примеряет узкие штаны…
   — Штаны? Это любопытно…
   — Да… примеряет и думает: «Хоть и влезу, а носить все равно не буду!»
   Соседка Карбышева отодвинулась от его стула. Зеленое платье пролилось с ее колен и закрыло ноги.
   — Скверная маленькая обезьяна! До сих пор я чувствовала себя кое в чем виноватой перед вами. Но теперь мы поквитались…
   Лидия Васильевна уже несколько раз взглядывала в сторону мужа. Ее серые, удивленно-грустные глаза ясно узнавали старую, офицерскую, манеру Дики «распоясываться» за столом, когда этому не противоречат обстоятельства. И сейчас, наблюдая его, иной посторонний человек мог бы подумать: «Молодость вспомнил!» Но удивлялись и грустили только глаза Лидии Васильевны, а не она сама. Она же давно и хорошо знала, что после всего совершившегося уже никогда больше в жизни ее Дики не случится ничего непоправимого. Поэтому она могла порой даже и поплакать, но несчастной быть не могла…
   — Мой муж так стар… Вам жаль меня? — допрашивала Карбышева его соседка.
   — Очень. Но еще больше — вашего мужа.
   Величко стоял с бокалом в руке. Тысячи мельчайших пузырьков поднимались со дна бокала и, стремительно обгоняя друг друга, мчались вверх. Величко пристально следил за их неудержимым бегом и повторял:
   — Это — миры, миры!
   Потом поставил бокал на стол.
   Гомеопатия всегда
   Была вредна моей натуре…
   — Друзья-товарищи! У нас здесь два поэта: Елочкин и я. Пусть каждый…
   Елочкина шатнуло. Но он не успел даже и запротестовать, потому что Величко тут же отвел угрозу.
   — Что? Никогда еще ни одна теория не делала Пушкиных и Толстых. Но Елочкин — не просто теоретик. Он — поэт научных фантазий. А где рождаются гипотезы, там место жить стихам…
   Собственно, надо было удивляться проницательности Велички. Будь Елочкин помоложе, догадка старика привела бы его к самой подлинной правде. Но Елочкин отяжелел: с Сибири он не сочинял уже никаких гипотез, а с тех пор, как попал в Лефортовскую военно-инженерную школу, не писал и стихов. Величко так же сразу забыл о нем, как и вспомнил. Теперь Константин Иванович говорил тост. И при первых словах этого тоста все смолкли.
   — Пусть новоселье, которое мы празднуем сегодня, будет последним в здешнем доме, пусть крыша рухнет на головы в нем живущих, пусть трава вырастет на лестницах и порогах, мерзость запустения распространится по мертвым квартирам и весь квартал до Теплого переулка превратится в обожженную солнцем Сахару, если…
   Он высоко поднял свой искрометный бокал.
   — …Если в этой посудине останется сейчас хоть единая капля!
   И, лихо закинув седую голову, со звоном стукнул пустым бокалом о стол.
   — Вот как пьется! Карбышев! Что мое — то твое, — слышите? Отвечайте мне тем же, и будет ладно…
   Но не все гости бесшабашничали. Азанчеев кому-то обстоятельно втолковывал насчет ноты Керзона:
   — Наступательная политика… Серьезнейшая вещь…
   Но у собеседника Азанчеева было свое мнение об ультиматуме.
   — Не политика, а бездоказательная болтовня… Фантастическое обвинение, наглая запальчивость, дерзкое вмешательство в чужие дела… Угроза… Уж и впрямь твердолобые!
   — Да-с, мой милый, не на всякий роток накинешь платок! Заметьте, что еще и на Лозаннской конференции этот самый Керзон обращался с нами, как…
   Карбышев спросил:
   — Подписались вчера на постройку воздушного флота?
   — Э-э-э, — кисло протянул Азанчеев, — что? Какого флота?
   — А вы слышали, что первая эскадрилья так и будет называться: «Ультиматум»…
   — Замечательно!
   Азанчеев пожал плечами и отвернулся. Елочкин говорил Наркевичу:
   — Помните, Глеб Александрович, — был у меня в роте связист, Якимах? Там, на Сиваше… Осенью приехал экзамены в академию держать, — выдержал. И привез мне письмо от Романюты, — помните? Тоже готовится, — нынешней осенью держать будет. Вот что ребята делают!..
   Наркевич был и похож и не похож на себя прежнего. Бледен, худ, тонок, как и раньше, но появились в его лице возмужалость, а в руках и плечах — какая-то небывалая крутость. От этого засквозило в его наружности что-то неуловимо-комнатное, кабинетное. Соответственно изменился и характер. Острые углы характера сгладились, а упрямая приверженность к догме стала как бы круглей, обтекаемей и потому недоступней для воздействия. Наркевич все труднее поддавался впечатлениям неожиданности и крайне редко удивлялся.
   — Да, — сказал он, — естественно. Так и быть должно. Тяга к знанию должна сделаться у нас общим явлением. И с этой точки зрения Якимах, Романюта — всего лишь обычное явление.
   Последние слова показались Елочкину обидными для Якимахи и Романюты.
   — Может, и обычное, — возразил он, — но все-таки замечательно…
   Наркевич круто повел плечами.
   — Замечательно? Возьмите самое что ни на есть «обычное», возведите его в квадрат, в куб, в миллионную степень, и, уверяю вас, получится что-нибудь очень замечательное. Так и тут…
   Елочкину не хотелось соглашаться. Но чем и как следует опровергнуть математически-правильную мысль Наркевича, — этого он положительно не знал. Вдруг что-то случилось. Словно ветром вынесло из столовой шумный смех и разгульные крики. Странная по внезапности своего наступления тишина опрокинулась на стол. И два сердитых голоса хрипло и резко зазвучали в этой тишине. Азанчеев и Величко заспорили.
   — Еще Суворов говорил: «Где проходит олень, там пройдет и солдат». А Наполеон — «Где солдат пройдет, там и армия». В своих классических маневрах…
   — В классических маневрах своих Суворов был свободен от тяжких пут техники, — потому он так и говорил. Армия Суворова не зависела от дорог. Участь боя решалась не пулей, а штыком…
   Злобно отдуваясь, Азанчеев нападал с другой стороны:
   — Промахи тактиков не заметны, они не бросаются в глаза. Зато ошибки фортификаторов можно изучать по громадным каменным глыбам крепостей…
   — Ошибки таких тактиков, как вы, не заметны, потому что вашего брата перестали допускать до войны. Пусти-ка вас в огород… Какой-то Дельбрюк выдумал «стратегию измора», а вы и пошли расписывать. Нет-с, извините, я не признаю отвлеченной науки без ее прикладного, практического, житейского смысла…
   — Понимаю, — извернулся Азанчеев, — вы вспомнили Порт-Артур…
   Морщинистое лицо Велички побелело, а длинные мочки ушей затряслись. Удар был метко нацелен. Действительно, составителем проекта порт-артурских укреплений и главным руководителем тамошних крепостных работ был именно он, Величко. И все знали об этом. Но известно было и другое.
   — Порт-Артур укреплялся пять лет, — возмущенно закричал Величко, — и за это время… Знаете, сколько было ассигновано на укрепление Порт-Артура с девяносто восьмого по четвертый год? Четыре миллиона…
   Че-ты-ре… Всего! А на порт Дальний — сто одиннадцать миллионов. Как это, а?
   — Да не в том же дело, любезный Константин Иванович, — хитро спорил Азанчеев, — не в том… Самая идея крепости пережила себя. Артиллерия идет вперед, поперечники крепостей все растут и растут. Скоро существование крепости станет абсурдом. Нельзя, чтобы крепость требовала гарнизона в сто пятьдесят тысяч человек. Нельзя всю полевую армию запереть в крепости. Одиночные крепости не могут больше служить для выполнения стратегических заданий. Пример: Перемышль. Он ничем не смог ни помочь, ни помешать армиям. Массы войск, действуя на громадных фронтах, свободно обтекали его с обеих сторон…
   Азанчеев победоносно смотрел кругом. Он был прав.
   — В третьей части моей «Истории стратегии и тактики новых времен», если не ошибаюсь, на странице сорок девятой, я высказался по этому поводу прямо: «Несомненно, что мировая война покончила с типом крепостей фортового обвода. Долговременная фортификация будет в дальнейшем заниматься укреплением позиций, заранее подготовленных на важных рубежах…»
   — Вздор!.. — крикнул Величко, громко пристукнув вставными зубами. — Написали, милостивый государь, вздор! Околесицу! Да и околесица-то не ваша, чужая. Ведь это Карбышев еще весной восемнадцатого года, в Сергиевом Посаде, пытался мне втолковать, и мы чуть не поругались. Пять лет назад! При самом начале гражданской войны… Верно я говорю, Дмитрий Михайлович? Помните, я у вас обедал?
   — Очень хорошо помню, — сказал Карбышев, — и я действительно тогда так просто рассуждал. Но с тех пор и Голенкин, и Хмельков, и Шошин[51], и я…
   — Ага! — крикнул Величко, — а Леонид Владимирович за последнюю моду выдает…
   — Теперь надо рассуждать иначе, — продолжал Карбышев, — совсем иначе…
   — Надеюсь!
   — Я думаю теперь, что и крепости, и уры одинаково годятся для дела. Только нужно, чтобы они были… советскими.
   — Вот она, последняя мода, — с негодованием сказал Азанчеев.
   Стекла на носу Велички пронзительно сверкнули.
   — Треба разжуваты, — задумчиво пробормотал он.
   И вдруг опять что-то случилось. Как быстро вспыхнул этот спор, так и затух мгновенно. И Константин Иванович снова стоял с бокалом в руке, водворяя за столом тишину.
   — Я не Елочкин и талантов своих не скрываю. Предлагается вашему вниманию старая арабская притча. Перевод — мой. Особенно важно для… бедуинов. Название: «О браке». Приступаю.
 
Желающий ввести жену в свой дом
Имеет много общего с глупцом,
Который, заклинанье сотворя,
В мешок,
Где прыгает клубок
Из сотни змей и одного угря,
Спокойно опускает руку.
Глупец, наверно, вытащит гадюку,
Но так как счастье служит людям зря, —
Он может вытащить, пожалуй, и угря.
К сему — мораль от переводчика:
Проветрив сердце трезвым страхом,
Не рвись конем, не пяться раком.
В преддверье будущности рабской,
Пойми соль мудрости арабской:
Хорошее не называют браком!
 
   Хохот и хлопки взорвались, как снаряд. Карбышев крикнул:
   — Поэзия с купоросом, браво!
   «Артистка Московской оперетты» быстро сняла свою нежную ручку с его рукава, точно обожглась или укололась.
   — Жалеете старого попугая?
   — Как же его не жалеть, когда он сам все понимает…
   — Ах, бедный, ах, несчастный! А насчет себя, вероятно, думаете, что вы-то именно и есть тот самый, единственный, которому счастье служит зря. Фу, какая глупость!
   Несколько мгновений Карбышев смотрел на черные брови и смуглые щеки своей соседки, как на чудо. Чего хочет эта красавица? Кто она? От близости с ней его отделяет шаг, которому имя — желанье. Карбышев много раз замечал за собой: чтобы сильно пожелать чего-нибудь, ему надо сперва захотеть, чтобы именно это желание пришло. Нельзя хотеть, не захотев хотеть. А эта женщина просто вошла, посмотрела кругом и выбрала его в любовники. Шаг оставался шагом; желание не приходило.
   — Счастье не служит мне зря, — решительно сказал он, — оно — мое, потому что принадлежит моей жене. Так и надо. А вы — точно Екатерина Вторая…
   — Екате… Что?
   — Да.
   Он взял своими твердыми, сильными пальцами ее мягкую, гладкую, пахучую руку и сжал по-мужски.
   — Екатерина Вторая не умела уступать, чтобы брать. И ей оставалось толкать любовников в свою постель.
   «Артистка Московской оперетты» вскочила, и стул, на котором она до того сидела, опрокинулся.
   — Леонид Владимирович! — громко позвала она Азанчеева, — Леонид Владимирович! Ау, Леонид Владимирович!..
   В столовой было жарко, дымно и чадно. Гости расходились. Азанчеев уводил свою даму. Величко декламировал в передней:
 
Гомеопатия всегда
Была вредна моей натуре…
 
   Наркевич говорил Карбышеву:
   — Я понимаю вашу мысль. Но кто же из них в конце концов прав?
   — Видать, Окул бабу обул, да и Окула баба обула, — усмехнулся Елочкин.
   — Есть такая поговорка, — согласился Карбышев, — очень правильно. Вот мы, все трое, служили когда-то в Бресте. Мы знаем, что крепость даром попалась немцам в руки; что она могла бы сопротивляться. Но что было нужно, чтобы она сопротивлялась, — мы и до сих пор не знаем. А в этом — все.
   — Почему не знаем? Константин Иванович очень обстоятельно…
   Карбышев нервно пожал плечами и сказал, заспешив:
   — Да не в одних же технических условиях дело, а еще и в политических, в военно-политических. Только при них и мог бы Брест сыграть свою роль как крепость.
   Карбышев выпустил эту торопливую мысль, как фокусник птицу из рукава. И все-таки Наркевичу показалось, что он понял. Но тут же понял еще и другое: Карбышев с огненным нетерпением ждал, когда, наконец, дверь его новой квартиры захлопнется за последним из гостей… Поздно? Очень. Блеклый месяц спускался к Воробьевым горам, кувыркаясь между щербатыми обломками фиолетовых туч, а влево от Кремля уже сияло и золотилось утреннее апрельское небо…
   Свет лампы, ярко горевшей в кабинете, прорывался в столовую и падал на стол, за которым недавно ужинали шумливые гости. В столовой было темно. Только на столе поблескивал хрусталь разноцветных фужеров да сверкали в тяжелых бутылках остатки недопитых вин.
   Все в квартире спали: Лидия Васильевна, Лялька, Жужу. Не спал Карбышев. Наклонив голову к правому плечу, он быстро, почти без помарок, отчетливо и крупно выводил на листе бумаги строку за строкой.
   «Может ли большая одиночная крепость, — писал он, — выдержать длительную осаду в современной войне? Может, если она…»
   Карбышев поднял голову от плеча и задумался, уперев неподвижный взгляд широко открытых глаз в огонь лампы. Почему, например, Брест провалился в пятнадцатом году? Почему? Гм!.. Да, но ведь провалился-то не Брест вообще, а старый Брест царских времен, и провалился он не в бою, а в общем ходе войны, которую не хотел вести народ. А что бы сделал Брест, будучи советской крепостью, сиди в нем Юханцев комиссаром, Романюта и Елочкин командирами, и будь его гарнизон составлен из войск, бравших Уфу или Юшунь? Все было бы совершенно иначе, все. Карбышев снова наклонил голову к плечу, и перо его замелькало над бумагой…

Глава двадцать восьмая

   Бывает просто тишина, а бывает тишина старая. И у такой тишины есть свой запах — запах сухого цветка, и свой голос, похожий на тихий треск. Военная академия размещалась на Пречистенке, в очень старинном доме, с масонскими эмблемами, вылепленными на наружной стороне стен. Когда двери аудитории закрывались, под сводчатыми потолками коридоров этого дома повисала старая тишина. Так, вероятно, было и раньше, когда в доме гнездился старосветский девичий институт. Но ведь то было раньше, а теперь… зачем такая тишина? Азанчеев стоял в коридоре у окна и туго отдувался, думая. Когда он шел сегодня утром в академию, в воздухе медленно вились снежные хлопья. Дорога тонула под хлюпающим месивом из воды и снега. Ненастьем опрокинулось на городские крыши небо, серое, как грифельная доска. Сейчас был полдень. Но сквозь это небо все еще еле проникал бледный, гаснущий, тусклый свет затмения. Азанчеев смотрел в окно и думал. Он читал в академии общую тактику. И делал это так, словно прихлебывал очень кислый лимонный сок. Он входил в аудиторию, стараясь отвести свои подслеповатые глазки в сторону от жадно обращенных к нему лиц, сморкался, поправлял твердо накрахмаленные манжеты и говорил, ровно и тихо, слегка повизгивая под напором внутреннего раздражения, все усиливавшегося по мере приближения лекции к звонку. Откуда бралось в Азанчееве это раздражение? Он думал, что его порождала унизительная необходимость общаться со столь малообразованными слушателями, как те, что сидели перед ним. В этой необходимости он видел насилие над собой и бывал искренне доволен, когда ему удавалось так «подать» себя на лекции, что полное отсутствие каких-либо отношений между кафедрой и аудиторией, кроме, разумеется, внешних, вдруг обозначалось с полнейшей очевидностью. «Получай, Неуч Иваныч!» — думал он в такие минуты.
   Ничего другого не оставалось. Только — замыкаться в «свой» круг и кое-что делать для армии, хотя бы и Советской, но уж во всяком случае целиком строящейся на прежних основах и старых знаниях. А, впрочем, многое, очень многое все еще оставалось неясным. Революционный подъем в странах Запада продолжался лишь до нынешнего, двадцать третьего, года. И теперь уже был явственно виден спад революционной волны. За последние восемь месяцев из академии ушли, совершенно добровольно, несколько человек. Ушли — с последнего, дополнительного курса. Причина: разочарование. Черт возьми! Азанчеев смаковал этот факт как лакомство. Было бы очень соблазнительно связать его с общим упадком революционных настроений в Европе. Но если даже и трудно установить этакую связь, все же факт знаменует собой нечто весьма любопытное. Азанчеев был из числа тех профессоров, которые горой стояли за сохранение в академии старого лекционно-теоретического метода преподавания, хотя и знали очень хорошо, что он совершенно не подходит ни к новым задачам высшей советской школы, ни к новому контингенту обучающихся. Собственно, он не годился и прежде, даже и для тех, кто, подобно Азанчееву, обучался в академии генерального штаба. К систематической работе он слушателей не приучал, глубокому усвоению ими курса не содействовал. И теперь, разглядывая прошлое издали, Азанчеев все это ясно видел. Но от этого лишь возрастало его упорство в отстаивании старого лекционного метода в новой академии…
   Стоя у окна, он с головой ушел в размышления. Вдруг звонкий голос со стороны вырвал его из печального уединения.
   — О чем грустите, Леонид Владимирович? — спросил, подходя, Карбышев.
   — Я не грущу. Я стараюсь понять.
   — Что-нибудь трудное?
   — Очень. Я думаю: способен ли я убить?
   — Кого?
   — Читателей «Военного сборника».
   — Чем?
   — Новой статьей.
   — Наверно, можете.
   — П-почему вы так полагаете?
   — Потому что я читал вашу последнюю новеллу: «Тейлоризм, гуверизм и подготовка отделенного». Убийственно!
   — Да, да… Решительно ратую за приложимость американских методов рационализации промышленного труда к полевому обучению пехоты.
   — Говоря по-солдатски, большой пустяк! — язвительно сказал Карбышев. — Но с какой же все-таки стати вы сочиняете подобные вещи, когда вокруг монбланы самого прямого, неотложного дела? Непостижимо! Ведь вы, дорогой Леонид Владимирович, человек с инициативой и воображением. Вы начальник кафедры. Не преподавай я инженерных дисциплин в кафедре общей тактики, то есть в вашей, я бы…
   — Чего же вы от меня хотите?
   — Чтобы вы всерьез занялись методическими вопросами. Надо идти навстречу…
   — Кому? Господам слушателям?
   — Какие они господа?
   — А кто? Ведь не товарищи же?
   — Почему не товарищи?
   — Н-нет-с, извините. Я профессор, а они… нет, они мне не товарищи! Никак! Попробую, Дмитрий Михайлович, употребить ваше собственное выражение: большой пустяк!
   — Это сюда относиться не может.
   — И туда, и сюда. Сколько угодно. Ломать методику преподавания, то есть, другими словами, выдумывать новую таблицу умножения, я не собираюсь и вам не разрешу.
   — Посмотрим.
   — Смотреть нечего, — не разрешу. Избегайте конфликта. Он созревает.
   — Чем-то я вас раззадорил. Чем?
   — А ваша последняя статья?
   Все лето в военной печати шумела дискуссия по вопросам «групповой» тактики. Карбышев очень горячо участвовал в дискуссии, стремясь доказать, что основой полевой фортификации после гражданской войны может и должна быть только разработанная в своих приемах тактика пехоты. Азанчеев говорил о его последней полемической статье. Она называлась: «Тактико-фортификационные задачи и их решение». Статья была очередным ударом по враждебному лагерю и совершенно не имела академического характера, как, впрочем, и все, что писал Карбышев. В частности, автор настоятельно предлагал готовить командиров методом комплексного обучения фортификации вместе с тактикой, посредством решения комбинированных тактико-фортификационных задач.
   — Не пройдет, — говорил Азанчеев, — могу заверить. Никаких задач!
   Карбышеву надоел этот полусерьезный, полушутливый тон, с привкусом начальнического панибратства, когда «старший» прижимает «младшего» животом в угол. Азанчеев явно нуждался в предостережении, как нуждается в нем человек, у которого от мороза побелел нос.
   — Просто удивительно, как мы иной раз бываем глупы, — вдруг сказал Карбышев.
   Азанчеев встрепенулся и отступил.
   — Что? Прошу вас говорить в единственном числе!
   — Пожалуйста. Я хотел сказать: как вы бываете глупы!
   Несколько мгновений собеседники молча смотрели друг на друга. Наконец, Азанчеев тихо проговорил:
   — Я вас извиню при условии: сору из избы не выносить…
   Карбышев сверкнул глазами, зубами, всем лицом.
   — Ну, знаете, — сказал он, весело смеясь, — хороша же будет изба, если из нее сору не выносить!
* * *
   Елочкин уже второй год обучался в Лефортовской военно-инженерной школе. Вскоре по приезде в Москву Карбышев делал в этой школе доклад. Тогда-то и восстановились его старые отношения с Елочкиным. С тех пор отпускные дни и праздники Елочкин проводил у Карбышевых на Смоленском бульваре, — кое в чем помогал Лидии Васильевне по хозяйству, играл с Лялей, возился с Жужу и внимательно присматривался к упорной работе Дмитрия Михайловича по подготовке к лекциям.
   — Дика, иди обедать! — звала Лидия Васильевна.
   Карбышев досадливо отзывался из кабинета:
   — Подожди, бога ради! Ей-ей, не до того…
   Елочкин советовал:
   — Надо в двери, Лидия Васильевна, окошечко прорезать и обед прямо туда, в кабинет, подавать…
   — Это еще что за… форс-мажор?
   — О вашем удобстве, Дмитрий Михайлович, хлопочем…
   Карбышев с необычайной добросовестностью готовился к лекциям. В каждую из них он обязательно хотел внести что-нибудь новое. И, кроме того, стремился достичь того, чтобы лекции об одном и том же, читаемые на параллельных курсах, отнюдь не походили одна на другую.
   — Я думаю, никто так не пыхтит, как ты, — говорила ему жена.
   — Вольному — воля! А я изображать собой граммофонную пластинку отнюдь не желаю!
   Была и еще задача, которую он во что бы то ни стало старался разрешить. Наглядные пособия отсутствовали — ни макетов, ни чертежей. Но без этого рода пособий лекционный метод ровно ничем не выходил за рамки скучнейших азанчеевских традиций. Чтобы вырвать свое преподавание из этого плена, Карбышев по воскресеньям превращался в макетчика, а по ночам — в чертежника. Давнее уменье пригождалось, — чертежи возникали во множестве: большие, отчетливые, выразительные, красивые. С макетами было труднее…
   Карбышев долго возился над устройством жестяной игрушки, которая должна была служить наглядным пояснением к идее мины-сюрприза, и у него ничего не получалось. Усталый и сердитый, он бросил на стол звенящие обрезки жести.
   — Уф!
   Елочкин отложил «Красную звезду», которая начала выходить с нового года. Собственно, он уже довольно давно не читал газеты, а лишь прикрывался ее широкой бумажной полосой, внимательно наблюдая из своего прикрытия за бесплодными стараниями Карбышева.
   — У-уф! Сноровки нет…
   — Мастеровитости, — сказал Елочкин, — а позвольте-ка «нам» прикоснуться…
   — Да, ты бы сперва про суть дела, Степан Максимыч, спросил. Это — мина, сюрпризная. Должна взрываться, когда…
   Елочкин круто повел горбатым носом, усмехаясь.
   — Ничего загадочного. Самый простой фокс-мажор…
   И вытянул вперед жилистые крепкие руки, не то показывая их Карбышеву, не то сам оглядывал и оценивая критическим взором.
   — Послесарить придется…
   После этого случая значительно облегчилась воскресная работа Дмитрия Михайловича по изготовлению к лекциям разного рода наглядных пособий: фокусных электроприборчиков, сюрпризных самовзрывалок и множества подобных вещей, которые Елочкин объединял под общим названием «фокс-мажор». Елочкин очень усердствовал, помогая, и Карбышеву начинало казаться, что без помощи этой он, как без рук…