Страница:
— Что вам надо, вольноопределяющийся?
— Мне? Извините, господин капитан… ничего. Не знаю, почему я к вам… Я ведь не хотел… Я думал… Словом — война!
— Ч-т-то?
— Война! Я с телефонной станции… Сперва от господина коменданта звонили всем начальникам частей: немедленно прибыть в штаб. Через четверть часа полковник Лошкейт позвонил своей супруге: «Могу сказать: объявлено!..» А потом — манифест… Война!
В маленькой карбышевской квартире стало тихо, тихо. Наркевич, выговорившись, молчал и думал о том, как круто меняется сейчас мир. Как прочные столетние связи между европейскими биржами натягиваются и рвутся, чтобы исчезнуть в ближайшие часы и дни. Как рынки один за другим выключаются из оборота. Как договоры между государствами повисают в воздухе. Как падает курс ценностей. Как живая человеческая кровь превращается по стоимости своей в обыкновенную воду. И о том, что из всего этого может выйти для… революции. Война!
Карбышев тоже молчал. Неподвижно стоя посреди кабинета, он думал о том, как по всей России застонала сейчас деревня, завыл город, зашагали запасные на призывные пункты, заерзала и зашипела штабная трясина военных округов, заворочались маховики корпусов и дивизий, запрыгали на слабых комариных ножках вынутые из нафталина седые военачальники, и о том, что из всего этого получится для России. Война!
Заусайлов перекрестился, лицо его просветлело и он проговорил неожиданно спокойным, ровным басом: — Слава тебе, господи!
Глава третья
— Мне? Извините, господин капитан… ничего. Не знаю, почему я к вам… Я ведь не хотел… Я думал… Словом — война!
— Ч-т-то?
— Война! Я с телефонной станции… Сперва от господина коменданта звонили всем начальникам частей: немедленно прибыть в штаб. Через четверть часа полковник Лошкейт позвонил своей супруге: «Могу сказать: объявлено!..» А потом — манифест… Война!
В маленькой карбышевской квартире стало тихо, тихо. Наркевич, выговорившись, молчал и думал о том, как круто меняется сейчас мир. Как прочные столетние связи между европейскими биржами натягиваются и рвутся, чтобы исчезнуть в ближайшие часы и дни. Как рынки один за другим выключаются из оборота. Как договоры между государствами повисают в воздухе. Как падает курс ценностей. Как живая человеческая кровь превращается по стоимости своей в обыкновенную воду. И о том, что из всего этого может выйти для… революции. Война!
Карбышев тоже молчал. Неподвижно стоя посреди кабинета, он думал о том, как по всей России застонала сейчас деревня, завыл город, зашагали запасные на призывные пункты, заерзала и зашипела штабная трясина военных округов, заворочались маховики корпусов и дивизий, запрыгали на слабых комариных ножках вынутые из нафталина седые военачальники, и о том, что из всего этого получится для России. Война!
Заусайлов перекрестился, лицо его просветлело и он проговорил неожиданно спокойным, ровным басом: — Слава тебе, господи!
Глава третья
Катятся, грохоча, бесчисленные поезда с пушками, лошадьми, повозками и людьми, людьми — множеством людей в желто-зеленых рубахах. Солдаты видят границу: канава, пустая сторожевая будка, опрокинутые наземь столбы с гербами и сломанный шлагбаум. Дальше — Галиция. По сторонам дорог — черные, толстые, раскидистые ветлы с лысинами на макушках. Дороги изрыты, избиты, исхожены, превращены в непроходимую преграду. Русские рабочие части с саперами днем и ночью гладят их полотно, и путь наступающим войскам открывается. В болотистых долинах Лип — Золотой и Гнилой — закипают бои. Австрийцы хотят остановить здесь русских. Но остановить трудно. Ощетинясь штыками, русские бегут вперед…
Дерево на лесной опушке коряво-дуплистое, старое, с двойным сучковатым стволом. И солдат, приникший к одному из стволов, тоже коряв и сучковат. Солдат на разведке — ну-ка, разгляди солдата. А он видит все…
На открытом хлебном поле залегла цепь. В золотом море перестоялой пшеницы, осыпающейся от тяжести и ветра, еле приметны пыльные фуражки и толстые кольца скаток, похожих на серые автомобильные шины. Романюта долго лежал в этой цепи, а затем вместе с другими солдатами вскочил и побежал вперед. У самого края маленькой чистенькой деревеньки он увидел австрийские окопы — длинные, кривые ямы с горбатой земляной насыпкой по обеим сторонам. И здесь же разглядел у себя под ногами австрийца в синей шинели. Лицо убитого было еще синее шинели. Ахнув, Романюта вырвал из его груди свой штык… Труп… Но ведь это легко лишь так сказать: труп. А что такое труп? И какое у него отношение к тому, чем он только что был, — к живому человеку? Какое? Как сапоги? Или как портянки? Или…
Галицийская битва началась двадцать пятого августа наступлением австрийцев на Люблин — Холм. Тогда русские солдаты и офицеры впервые услыхали про Перемышль. Эта сильная крепость прикрывала собой сосредоточение австрийских армий; через нее же подвозились для них снаряды и продовольствие. Четвертого сентября между двумя главными группами австрийских войск был вбит клин, и неприятель побежал. Он бежал так быстро, что не успевал поджигать скирды сена. Капитан Заусайлов не раз наблюдал в бинокль, как мчались по шоссе артиллерийские упряжки, стремглав летели, опрокидываясь в канавы, повозки и фургоны, катились, клубясь и сбиваясь в водовороте, синие потоки солдат: частый огонь русских орудий подгонял австрийцев. Этакое счастье — наступать! Нет радостнее чувства! Каждый вечер дивизия ночует там, где еще накануне стояли австрийцы. Вчера в штаб полка прикатил на самокате австрийский офицер, полагая, что едет к своим. Счастье!..
…Вместе с русскими на Галицию наступала осень: между голубыми обелисками елок, под тяжелыми вершинами прямых, скрипучих сосен все ярче и гуще краснели темные головы грабов. Трехнедельная Галицийская битва кончилась. Одна половина австрийских армий пошла на Краков, другая — на Ярослав — Перемышль. Теперь Перемышль прикрывал неприятельские переправы на реке Сан и узел железных дорог на Краков, Львов и Будапешт. Грунтовые пути замесились в черное вязкое тесто и стали непроезжими. Австрийские войска и обозы волнами грязи переливались через Перемышль. Город, крепость, форты — все растворилось в прорве этого наводнения. Появись тогда перед крепостью русская кавалерия, она живьем взяла бы все, что в ней было…
Восемнадцатого сентября вода в Сане была высока. Это могло задержать переправу. Но русские саперы, кроме обычных легких парковых мостов, пустили в дело поплавки Полянского, и ширина реки покрылась на сорок два аршина. Разрушенный австрийцами большой мост не стали исправлять. Пехота забрасывала его провалы плетнями, жердями, досками и быстро перебегала на левый берег. Горизонт этого берега был заставлен пологими скатами высоких холмов, голых внизу, а сверху одетых частым сосновым лесом. С лесами перемежались пашни, с оврагами — долины. Рощи казались черными от гущины — дебри. Сзади полыхал Ярослав. Птицы вились в багровом небе. Высокие башни костелов плясали, как живые, над огромным пожарищем. Ветер швырял дымные волны в спины шагавших по шоссе солдат. Шоссе пролегало вдоль железной дороги и вместе с ней вело в Перемышль. От Ярослава до Перемышля — тридцать пять верст…
Головные части трех корпусов подступали к крепости с севера, востока и юга. Сбив австрийцев с передовой позиции у Медыки, русские вышли на блокадную линию. От Медыки до фортов — две версты. Тогда крепость открыла огонь. В бинокль было видно, как за рыжими глиняными обвалами катились вперед густые длинные цепи наших бойцов. Они то ровнялись, то залегали, если позволяла местность. Но стоило отвести бинокль от глаз, как живая картина отдаленного боя сразу пропадала. Наркевич искал: где же Перемышль? Попрежнему холмился горизонт; только теперь он был свободен от лесов. И, лишь очень хорошо присмотревшись, Наркевич различил на верхушках холмов каменные беседки и еще какие-то постройки, вроде старинных конюшен с узенькими окнами.
— Видите, вольноопределяющийся, линию фортов? — сказал Наркевичу кто-то из офицеров, — беседки — это наблюдательные пункты, конюшни — фортовые оборонительные казармы. До Перемышля еще не близко.
У белой хатки под растрепанной крышей, вдоль забора из гнилых досок, солдаты уселись наземь — привал. Сидели довольно долго, но настоящего отдыха не было из-за напряженной готовности каждую минуту встать и идти. Вдруг пронеслось: идти дальше некуда — пришли. Солдаты сейчас же повесили на дерево палатку и настелили внизу соломы. Спать! Только отделение Романюты дежурило. А вечером оно же отправилось на правый фланг рыть окопы. Так Романюта начал «брать» Перемышль. Окопы поспели за ночь и хоть были мелки, узки и ровно ничем не прикрыты, но пехота уже с утра сидела в них. выложив винтовки на бруствер и с нервным любопытством прислушиваясь к гулу орудийной пальбы.
Перед обедом вдоль линии окопов медленно прошагало начальство. Впереди целой толпы штабных офицеров шел худой и длинный генерал-лейтенант, с сухим, горбоносым Лицом и усами, странно седеющими с концов. Это был Щербачев, командир девятого армейского корпуса, только что назначенного блокировать Перемышль. Солдаты вскакивали и замирали «смирно». Вскочил и Наркевич. «Как есть Дон-Кихот, — подумал он, — гримировать не надо». За Щербачевым семенил ножками маленький седой артиллерийский генерал-майор — инспектор осадной артиллерии Дельвиг. Генералы совершали прогулку, которая в официальных донесениях именуется «личной рекогносцировкой подступов к фортам крепости». Щербачев неторопливо водил перед собой тонкой рукой с бледными, костлявыми пальцами — справа налево, слева направо — и говорил тем холодно-докторальным, несколько даже потусторонним тоном, который любят брать иные профессора, приступая к чтению нового, очень трудного, но хорошо подготовленного ими курса.
— Выше других — старые форты. Они были возведены еще в эпоху кирпичной фортификации, когда ни о какой маскировке не думали, — в восьмидесятых годах. Но закончена внешняя линия только в прошлом году. При перестройке и бетонировке старых фортов получилось безобразие: высокие насыпи и…
Речь шла о перемышльских укреплениях. Их гарнизон — от шестидесяти до ста тысяч человек. Разве это не прямая угроза нашему тылу? Можно блокировать Перемышль. Но разве это единственная возможность?
А Шербачев так посмотрел на Дельвига, как будто ни один человек на свете, кроме Дельвига, не мог ответить на этот вопрос. Малорослый генерал, с большой белой головой и встревоженно-решительным выражением умного лица, не без основания считался одним из лучших артиллеристов русской армии. Лицо его передернулось. Он с досадой отмахнулся от огромной мухи, старавшейся завладеть его носом. Да, трудно иметь дело со Щербачевым! За недолгое время его начальствования академией генерального штаба среди «моментов»[9] ходило множество анекдотов о хитром и опасном щербачевском упрямстве. Заставляя подчиненных давать себе советы, он никогда не менял собственных решений, так как был убежден, что советчики меньше всего руководятся интересами дела. И советы их были ему необходимы только для установления взгляда на советчиков и для определения своего отношения к ним. Дельвиг знавал таких людей, — не новость. Изловив, наконец, муху, он с негодованием растерзал ее. Но ведь война-то — не академия, черт возьми!
— К сожалению, у нас почти нет осадного парка, — осторожно сказал Дельвиг, — ни орудий, ни снарядов…
— В высшей степени по-артиллерийски, генерал, — благодарю вас. Известно, что больше всего больных умирает от медицины, не так ли?
Щербачев произнес эту фразу с такой холодной небрежностью и вместе с тем так бесстрастно, что всякий неискушенный свидетель этого разговора непременно подумал бы: «Вот человек без малейшей предвзятости…» Однако Дельвиг думал иначе. А Щербачев, как ни в чем не бывало, продолжал толковать о перемышльских укреплениях, все шире поводя перед собой костлявой рукой. И чем точнее, тоньше, вразумительнее, вывереннее, чеканнее были его слова, тем яснее становилось Дельвигу главное. Оно заключалось вовсе не в том, что говорил Щербачев, а в том, чего он не говорил, — заключалось в маленьком слове, к которому притягивались все его рассуждения, но которого он не хотел произнести. Он желал, чтобы оно вырвалось у Дельвига.
— На южном, юго-восточном и восточном направлениях форты выдвинуты на одиннадцать верст от железнодорожного моста, кроме левого фланга, который отстоит от переправы на восемь верст. И здесь — особая группа из шести передовых фортов. Это группа Седлиска…
Слово, которого не произносили ни Щербанев, ни Дельвиг, но к которому все это относилось, было: «штурм». О нем мечтал и его страшился Щербачев. Штурм Седлиски…
Приказом ставки верховного главнокомандующего за № 72 предписывалось немедленно приступить к формированию штаба блокадной армии. Это значило, что судьбу Перемышля будет решать уже не один шербачевский корпус, а целая армия. Прочитав приказ, генерал Дельвиг неслышно щелкнул языком. Вот оно и понятно. Щербачеву пришла смертная охота покончить с Перемышлем до того, как дело выпадет из его рук. А покончить можно только приступом. И скорее провалятся Карпаты, а Сан потечет вверх, чем упрямый Щербачев не попытается именно так овладеть Перемышлем. В тот же самый день Дельвиг присутствовал при допросе мочерадского обывателя, русина, долго работавшего по укреплению Седлиски. У этого человека был протяжный говорок. Он с какой-то леноватостью разматывал свою медлительную русинскую речь. Но показания его были очень важны. Глубина Седлисского рва… Бронекупольные установки на внутреннем дворике форта… Передовые батареи… Проволочные сети… Волчьи ямы и фугасы… Целая система долговременных сооружений. Захватить их — прорвать фортовый пояс. Дельвиг думал об этом и с удивлением замечал, что атака Седлиски открытой силой, то есть штурм, — уже вовсе не кажется ему академическим вздором, как день или два назад… Впрочем, не один Дельвиг — многие теперь понимали, чего хочется командиру корпуса, и почти все хотели того же самого: взять Перемышль своими средствами до того, как подойдут новые войска и появятся новые командиры, чтобы не с кем было делить золотое изобилие чинов, георгиев, владимиров, анн и станиславов, чтобы завладеть этим богатством чести и славы целиком.
Щербачев ясно видел, какое огромное значение могла бы иметь удача задуманного им штурма именно теперь, когда признаки нового наступления австрийцев что ни день становились очевиднее. Главнокомандующий фронтом, вероятно, уже ломает голову: принимать ли бой на левом берегу Сана, имея за собой вражескую крепость, или отходить за Сан, сняв блокаду? По свойственной ему нерешительности он, конечно, склоняется к тому, чтобы не выдвигать вперед и не подставлять под удар тылы и фланги прикрывающих блокаду Перемышля армий. И вот в такой-то момент Щербачев возьмет крепость, сразу освободит для действий в поле пять дивизий и развяжет руки двум соседним армиям…
Главное — не опоздать. Щербачев изо всех сил спешил с составлением плана атаки. Всякий молодой офицер генерального штаба, выполнивший свою третью академическую тему, уже понимает, что такое подготовка и план военной операции и какое значение они имеют для ее осуществления. Как же было не знать этого Щербачеву? Он — очень образованный генерал: преклонялся перед Наполеоном, восхищался Фридрихом II и Морицом Саксонским, благоговел перед Клаузевицем, увлекался Бернгарди. Он был так по-европейски образован, что к русской школе военного искусства относился свысока и презрительно обзывал ее сторонников утопистами.
Днем третьего октября гарнизону Перемышля была предложена сдача. К вечеру получен отказ. А в ночь на четвертое уже был готов план. Генерал Щербачев проектировал одновременный штурм с юго-востока, севера и юга. Тяжелая артиллерия под руководством генерала Дельвига должна была содействовать атаке юго-восточного сектора. План был широк по замыслу и вместе с тем чрезвычайно детально разработан. Такие планы в академиях обычно оцениваются высшим баллом. Практическая подготовка атаки началась без промедления, этой же ночью. Артиллерия выезжала на позиции; прислуга рубила хвойные ветви и маскировала ими орудия. Белая голова Дельвига мелькала то здесь, то там. Но от необыкновенной подвижности и распорядительности этого генерала число тяжелых орудий не увеличивалось и полевых гаубиц оставалось попрежнему мало. Масса артиллерии состояла из скорострельных пушек.
Всю ночь подходила пехота, размокшая под дождем, насквозь пропитавшаяся грязью, изможденная, и сразу вступала в боевую линию. Саперные и телеграфные роты, прожекторные команды распределялись по дивизиям. На каждую дивизию выдавали по три сотни лопат и по двести пятьдесят ножниц. Пехота подходила всю ночь и весь следующий день. Постепенно на главном участке атаки, на южном и северном участках подобралось семь с половиной пехотных дивизий и четыреста восемьдесят три орудия. Войска шли в тумане и топтались в слякоти, под холодным и пронзительным, ни на миг не стихавшим дождем. Дельвиг бесился: этот дождь поднимался стеной перед артиллерийским наблюдением. Чтобы стрелять, надо было высылать наблюдателей в пехотные цепи, а от командиров батальонов первой линии требовать указаний для батарей. Мало того, надо было соединять батальоны с батареями телефоном.
Рота Заусайлова попала в резерв сторожевого охранения и всю ночь просидела в густом кустарнике. К утру капитан позволил солдатам раскатать скатки, надеть шинели, и тогда они завалились спать. И Романюта тоже храпел вместе с другими. Бодрствовав один Заусайлов. Он сидел под деревом с папиросой в зубах и думал о счастливом выходе из трудного положения, который открыла перед ним война. Не только все служебные неприятности сразу исчезли, точно корова их языком слизнула, а еще и мерещится впереди батальон со штаб-офицерством. В предрассветных сумерках люди представлялись Заусайлову сгустками серого тумана. Однако телефониста, усердно тянувшего провод как раз к тому месту, где сидел капитан, он разглядел довольно хорошо. Телефонист работал на коленях, заткнув полы шинели за ремень, и при каждом движении все глубже угрязал в жиже. Заусайлов невольно следил за его действиями. «Старается, подлец!» — с удовольствием подумал он. В этот момент телефонист поднялся с колен. Он оказался высоким и худым, совсем еще молоденьким вольноопределяющимся инженерных войск.
Заусайлов сидел под деревом на свеженасыпанном земляном холмике. Другой, такой же точно, холмик поднимался с той стороны дерева, где находился телефонист. И этот второй холмик был могилой — две палочки крест-накрест, ельник и желтая листва под крестом. Вольноопределяющийся и капитана не видел и себя чувствовал невидимым. Раздумывая о чем-то, он долго стоял перед могилой с опущенной головой. Потом выпрямился и вздохнул:
— Эх! Прощай, товарищ!
Почему-то Заусайлову захотелось знать, какое у него лицо. Он встал. Лицо у вольноопределяющегося было бледное, с острыми черными усиками и такими же острыми и черными глазами.
— Наркевич, вы?
— Так точно. Здравия желаю, господин капитан!
Заусайлов еле перевел дух от злости. «Нанесла нелегкая… Сплетник, болтун, баба в капоте, — вертелось у него в голове, — ведь из-за него все… Я ж тебя… Я ж…» Капитан не отличался находчивостью. Но терялся он преимущественно перед начальством и перед теми, от кого зависел по службе. Наркевич к этим разрядам не относился. Заусайлова вдруг осенило. Он снял фуражку и, крестясь на солдатскую могилку, спросил:
— Кажись, нюни распустили, господин студент? За собственную шкурку беспокоитесь, так, что ли?
— Никак нет, ваше благородие, — пробормотал Наркевич, — не то совсем…
— А я вам говорю, молодой человек…
Романюта проснулся от громкого, до хрипоты злого командирского голоса.
— Зарубите, вольноопределяющийся, на носу, что трусом быть подло и грех большой. Перед богом — грех! А хуже труса один только сплетник быть может, да-с! Ну, теперь делайте ваше дело…
— Об одном прошу: действуйте, капитан, без строгих правил вашей науки… Не надо!
— То есть, как это? — встревожился артиллерист.
— Только прямой наводкой. А то непременно в меня угодите…
Он повел свои цепи в атаку по голой лощине навстречу орудийному, пулеметному и ружейному огню, которым обливала его Седлиска. Вскоре цепи залегли. Через час Заусайлов их поднял. Однако у горевшей деревни Быхув его рота попала под перекрестный огонь и опять залегла. И так — до вечера… В сумерки солдаты Заусайлова окопались в восьмистах шагах от передовых укреплений Седлиски.
Дельвиг докладывал Щербачеву:
— Немыслимая грязь! Приходится в один зарядный ящик впрягать по десятку лошадей. Но в парковых бригадах лишних лошадей нет. И вот передовой запас не подает снарядов… подвоз срывается. Это — первое, ваше превосходительство.
— Гм!
— Второе — еще хуже. Наши данные о пробиваемости броневых установок…
— Ни к черту не годятся? Так. Что же из этого следует, Сергей Николаевич?
— Пока не поздно, надо прекратить атаку, ваше превосходительство!
Щербачев молчал. Выполняя планы своих операций, он всегда действовал с упорством и твердостью — бесповоротно. Потери для него не имели значения. «Где нужен успех, — говорил он, — там не думают о жертвах». И поступал соответственно. Дельвиг удивил его не тем, что заговорил о трудностях, которых нельзя было предвидеть, — дополнительные трудности преодолеваются дополнительными усилиями, — а совсем другим. Почему Дельвиг вдруг попятился? Не ведет ли этот хитрый старик двойной, тройной игры? Во что бы то ни стало требовалось разгадать скрытые причины его внезапной растерянности. А мысли о том, что никаких скрытых причин нет и вообще ничего нет, кроме того, о чем докладывал Дельвиг, — этой простой и естественной мысли Щербачев положительно не допускал. Он молчал, постукивая по столу жесткими и сухими пальцами, похожими на коленца бамбукового ствола. Адъютант, с усиками в унтер-офицерскую стрелку, доложил:
— Полковник Азанчеев из штаба фронта, ваше превосходительство!
— Прошу!
Щербачев встал. В кабинет вошел моложавый, бодрый, высокий, стройный, с едва заметной проседью в светлых волосах, офицер генерального штаба. Несмотря на грязные сапоги и сильно помятый китель, он сохранял со всей отчетливостью свой петербургско-гвардейский вид. Однако самой примечательной чертой его наружности, конечно, были глаза. Их стремительно быстрый, беспокойный взгляд был так неуловим, что легко могло показаться, будто никаких глаз и вовсе нет на холеном, красивом лице этого белобрысого Мефистофеля. Щербачев и Азанчеев были людьми одного круга. Несмотря на разницу лет, чинов и положений, их ранние воспоминания сходились в одном и том же месте — в казармах Преображенского полка на Миллионной улице. В этом фешенебельном полку они оба начали свою офицерскую службу. Потом оба закончили в числе первых академию генерального штаба. Хотя все это и расходилось во времени, но сближало их силой магнитного притяжения.
— Рад вас видеть, полковник! — сказал Щербачев. — Надеюсь, вы нам привезли кое-что?
Азанчеев заговорил медленно, слегка отдуваясь. Когда он говорил, становилось совершенно ясно, что его пушистые, мягкие усы с давних пор аккуратно бинтуются на ночь.
— Да, кое-что привез, ваше превосходительство… Прежде всего — новости: австро-германцы наступают от Торна — Кракова к Висле и Сану. Противник группируется на Вислоке и на Карпатских перевалах. Австрийские авангарды — под Дышувом и в районе Санока. Затем… х-ха! Вот что говорят галичане, ваше превосходительство: «Кто владеет Перемышлем, тот владеет Галицией; а пока Перемышль не взят — русские у нас только в гостях…» Как это нравится вашему превосходительству?
— Гм! — неопределенно произнес Щербачев, — может быть, галичане и правы. Вы привезли нам указания главнокомандующего фронтом?
Азанчеев был от природы высокомерен и брюзглив. Почти всякий большой штаб в русской армии казался ему скопищем интриг, дрязг, мишуры, скуки и, вырвавшись теперь из-под этого пресса, он чувствовал, как за спиной у него растут крылья. Здесь, в корпусе, на боевом поле, он почти физически ощущал приятную надбавку к своему штабному весу.
— Так точно, ваше превосходительство…
Тут он пустился в пересказ чьих-то воззрений — отчасти главнокомандующего, а отчасти, гораздо в большей степени, своих собственных, нисколько не сомневаясь при этом, что все им сказанное будет принято за чистое золото. Идет быстрая, маневренная война… Эта война очень скоро кончится… Никаких Шахе![10] Это больше не повторится… Что? Как и чем кончится? Просто… Прекратится подвоз сырья, мобилизация оторвет рабочих от станков, промышленность остановится, и воюющие страны прекратят военные действия… Азанчеев был так окрылен, что не замечал, как его рассуждения все дальше и дальше отходят от взглядов главнокомандующего. И Щербачев не замечал этого. Зато многоопытный Дельвиг видел ясно, что теперь, если бы даже Щербачев и вознамерился приостановить атаку, ему ни за что не даст это сделать приехавший за лаврами Азанчеев. Экое несчастье! Дельвиг откланялся и вышел.
Вышколенные вестовые внесли чашки с дымящимся кофе. И когда сигары наполнили кабинет волнами прозрачного и сладкого тумана, вдруг стало ясно, что Азанчеев не привез с собой ровно никаких указаний главнокомандующего, а приехал исключительно для поддержки прекрасных распоряжений генерала Щербачева. Да и какие указания мог бы дать еще главнокомандующий фронтом? Правда, он человек долга, он любит свое дело. Но он узок, нерешителен, мелочен, бестолков, болезненно самолюбив. Неудачи японской войны раз навсегда превратили его в пугливого, жалкого хлюпика. Даже при самой благоприятной обстановке он нервничает и…
Дерево на лесной опушке коряво-дуплистое, старое, с двойным сучковатым стволом. И солдат, приникший к одному из стволов, тоже коряв и сучковат. Солдат на разведке — ну-ка, разгляди солдата. А он видит все…
На открытом хлебном поле залегла цепь. В золотом море перестоялой пшеницы, осыпающейся от тяжести и ветра, еле приметны пыльные фуражки и толстые кольца скаток, похожих на серые автомобильные шины. Романюта долго лежал в этой цепи, а затем вместе с другими солдатами вскочил и побежал вперед. У самого края маленькой чистенькой деревеньки он увидел австрийские окопы — длинные, кривые ямы с горбатой земляной насыпкой по обеим сторонам. И здесь же разглядел у себя под ногами австрийца в синей шинели. Лицо убитого было еще синее шинели. Ахнув, Романюта вырвал из его груди свой штык… Труп… Но ведь это легко лишь так сказать: труп. А что такое труп? И какое у него отношение к тому, чем он только что был, — к живому человеку? Какое? Как сапоги? Или как портянки? Или…
Галицийская битва началась двадцать пятого августа наступлением австрийцев на Люблин — Холм. Тогда русские солдаты и офицеры впервые услыхали про Перемышль. Эта сильная крепость прикрывала собой сосредоточение австрийских армий; через нее же подвозились для них снаряды и продовольствие. Четвертого сентября между двумя главными группами австрийских войск был вбит клин, и неприятель побежал. Он бежал так быстро, что не успевал поджигать скирды сена. Капитан Заусайлов не раз наблюдал в бинокль, как мчались по шоссе артиллерийские упряжки, стремглав летели, опрокидываясь в канавы, повозки и фургоны, катились, клубясь и сбиваясь в водовороте, синие потоки солдат: частый огонь русских орудий подгонял австрийцев. Этакое счастье — наступать! Нет радостнее чувства! Каждый вечер дивизия ночует там, где еще накануне стояли австрийцы. Вчера в штаб полка прикатил на самокате австрийский офицер, полагая, что едет к своим. Счастье!..
…Вместе с русскими на Галицию наступала осень: между голубыми обелисками елок, под тяжелыми вершинами прямых, скрипучих сосен все ярче и гуще краснели темные головы грабов. Трехнедельная Галицийская битва кончилась. Одна половина австрийских армий пошла на Краков, другая — на Ярослав — Перемышль. Теперь Перемышль прикрывал неприятельские переправы на реке Сан и узел железных дорог на Краков, Львов и Будапешт. Грунтовые пути замесились в черное вязкое тесто и стали непроезжими. Австрийские войска и обозы волнами грязи переливались через Перемышль. Город, крепость, форты — все растворилось в прорве этого наводнения. Появись тогда перед крепостью русская кавалерия, она живьем взяла бы все, что в ней было…
Восемнадцатого сентября вода в Сане была высока. Это могло задержать переправу. Но русские саперы, кроме обычных легких парковых мостов, пустили в дело поплавки Полянского, и ширина реки покрылась на сорок два аршина. Разрушенный австрийцами большой мост не стали исправлять. Пехота забрасывала его провалы плетнями, жердями, досками и быстро перебегала на левый берег. Горизонт этого берега был заставлен пологими скатами высоких холмов, голых внизу, а сверху одетых частым сосновым лесом. С лесами перемежались пашни, с оврагами — долины. Рощи казались черными от гущины — дебри. Сзади полыхал Ярослав. Птицы вились в багровом небе. Высокие башни костелов плясали, как живые, над огромным пожарищем. Ветер швырял дымные волны в спины шагавших по шоссе солдат. Шоссе пролегало вдоль железной дороги и вместе с ней вело в Перемышль. От Ярослава до Перемышля — тридцать пять верст…
Головные части трех корпусов подступали к крепости с севера, востока и юга. Сбив австрийцев с передовой позиции у Медыки, русские вышли на блокадную линию. От Медыки до фортов — две версты. Тогда крепость открыла огонь. В бинокль было видно, как за рыжими глиняными обвалами катились вперед густые длинные цепи наших бойцов. Они то ровнялись, то залегали, если позволяла местность. Но стоило отвести бинокль от глаз, как живая картина отдаленного боя сразу пропадала. Наркевич искал: где же Перемышль? Попрежнему холмился горизонт; только теперь он был свободен от лесов. И, лишь очень хорошо присмотревшись, Наркевич различил на верхушках холмов каменные беседки и еще какие-то постройки, вроде старинных конюшен с узенькими окнами.
— Видите, вольноопределяющийся, линию фортов? — сказал Наркевичу кто-то из офицеров, — беседки — это наблюдательные пункты, конюшни — фортовые оборонительные казармы. До Перемышля еще не близко.
У белой хатки под растрепанной крышей, вдоль забора из гнилых досок, солдаты уселись наземь — привал. Сидели довольно долго, но настоящего отдыха не было из-за напряженной готовности каждую минуту встать и идти. Вдруг пронеслось: идти дальше некуда — пришли. Солдаты сейчас же повесили на дерево палатку и настелили внизу соломы. Спать! Только отделение Романюты дежурило. А вечером оно же отправилось на правый фланг рыть окопы. Так Романюта начал «брать» Перемышль. Окопы поспели за ночь и хоть были мелки, узки и ровно ничем не прикрыты, но пехота уже с утра сидела в них. выложив винтовки на бруствер и с нервным любопытством прислушиваясь к гулу орудийной пальбы.
Перед обедом вдоль линии окопов медленно прошагало начальство. Впереди целой толпы штабных офицеров шел худой и длинный генерал-лейтенант, с сухим, горбоносым Лицом и усами, странно седеющими с концов. Это был Щербачев, командир девятого армейского корпуса, только что назначенного блокировать Перемышль. Солдаты вскакивали и замирали «смирно». Вскочил и Наркевич. «Как есть Дон-Кихот, — подумал он, — гримировать не надо». За Щербачевым семенил ножками маленький седой артиллерийский генерал-майор — инспектор осадной артиллерии Дельвиг. Генералы совершали прогулку, которая в официальных донесениях именуется «личной рекогносцировкой подступов к фортам крепости». Щербачев неторопливо водил перед собой тонкой рукой с бледными, костлявыми пальцами — справа налево, слева направо — и говорил тем холодно-докторальным, несколько даже потусторонним тоном, который любят брать иные профессора, приступая к чтению нового, очень трудного, но хорошо подготовленного ими курса.
— Выше других — старые форты. Они были возведены еще в эпоху кирпичной фортификации, когда ни о какой маскировке не думали, — в восьмидесятых годах. Но закончена внешняя линия только в прошлом году. При перестройке и бетонировке старых фортов получилось безобразие: высокие насыпи и…
Речь шла о перемышльских укреплениях. Их гарнизон — от шестидесяти до ста тысяч человек. Разве это не прямая угроза нашему тылу? Можно блокировать Перемышль. Но разве это единственная возможность?
А Шербачев так посмотрел на Дельвига, как будто ни один человек на свете, кроме Дельвига, не мог ответить на этот вопрос. Малорослый генерал, с большой белой головой и встревоженно-решительным выражением умного лица, не без основания считался одним из лучших артиллеристов русской армии. Лицо его передернулось. Он с досадой отмахнулся от огромной мухи, старавшейся завладеть его носом. Да, трудно иметь дело со Щербачевым! За недолгое время его начальствования академией генерального штаба среди «моментов»[9] ходило множество анекдотов о хитром и опасном щербачевском упрямстве. Заставляя подчиненных давать себе советы, он никогда не менял собственных решений, так как был убежден, что советчики меньше всего руководятся интересами дела. И советы их были ему необходимы только для установления взгляда на советчиков и для определения своего отношения к ним. Дельвиг знавал таких людей, — не новость. Изловив, наконец, муху, он с негодованием растерзал ее. Но ведь война-то — не академия, черт возьми!
— К сожалению, у нас почти нет осадного парка, — осторожно сказал Дельвиг, — ни орудий, ни снарядов…
— В высшей степени по-артиллерийски, генерал, — благодарю вас. Известно, что больше всего больных умирает от медицины, не так ли?
Щербачев произнес эту фразу с такой холодной небрежностью и вместе с тем так бесстрастно, что всякий неискушенный свидетель этого разговора непременно подумал бы: «Вот человек без малейшей предвзятости…» Однако Дельвиг думал иначе. А Щербачев, как ни в чем не бывало, продолжал толковать о перемышльских укреплениях, все шире поводя перед собой костлявой рукой. И чем точнее, тоньше, вразумительнее, вывереннее, чеканнее были его слова, тем яснее становилось Дельвигу главное. Оно заключалось вовсе не в том, что говорил Щербачев, а в том, чего он не говорил, — заключалось в маленьком слове, к которому притягивались все его рассуждения, но которого он не хотел произнести. Он желал, чтобы оно вырвалось у Дельвига.
— На южном, юго-восточном и восточном направлениях форты выдвинуты на одиннадцать верст от железнодорожного моста, кроме левого фланга, который отстоит от переправы на восемь верст. И здесь — особая группа из шести передовых фортов. Это группа Седлиска…
Слово, которого не произносили ни Щербанев, ни Дельвиг, но к которому все это относилось, было: «штурм». О нем мечтал и его страшился Щербачев. Штурм Седлиски…
* * *
Двадцать шестого сентября обложение Перемышля было завершено. Три армии окружали его с трех сторон. На много верст от крепостного обвода разбросались по деревням и местечкам тыловые стоянки транспортов, госпиталей, обозов и парков. В Медыке, Мосциске, Новоселках, Мочеродах — везде русские войска. Штаб блокадного корпуса расположился на фольварке Рудники, близ железной дороги. В погожие дни письменные столики выносились из дома на свежий воздух, под деревья; на бревна накладываюсь доски, на доски ставились ундервуды, и писаря начинали «запузыривать» с таким стуком и треском, словно Перемышлю и впрямь пришел конец…Приказом ставки верховного главнокомандующего за № 72 предписывалось немедленно приступить к формированию штаба блокадной армии. Это значило, что судьбу Перемышля будет решать уже не один шербачевский корпус, а целая армия. Прочитав приказ, генерал Дельвиг неслышно щелкнул языком. Вот оно и понятно. Щербачеву пришла смертная охота покончить с Перемышлем до того, как дело выпадет из его рук. А покончить можно только приступом. И скорее провалятся Карпаты, а Сан потечет вверх, чем упрямый Щербачев не попытается именно так овладеть Перемышлем. В тот же самый день Дельвиг присутствовал при допросе мочерадского обывателя, русина, долго работавшего по укреплению Седлиски. У этого человека был протяжный говорок. Он с какой-то леноватостью разматывал свою медлительную русинскую речь. Но показания его были очень важны. Глубина Седлисского рва… Бронекупольные установки на внутреннем дворике форта… Передовые батареи… Проволочные сети… Волчьи ямы и фугасы… Целая система долговременных сооружений. Захватить их — прорвать фортовый пояс. Дельвиг думал об этом и с удивлением замечал, что атака Седлиски открытой силой, то есть штурм, — уже вовсе не кажется ему академическим вздором, как день или два назад… Впрочем, не один Дельвиг — многие теперь понимали, чего хочется командиру корпуса, и почти все хотели того же самого: взять Перемышль своими средствами до того, как подойдут новые войска и появятся новые командиры, чтобы не с кем было делить золотое изобилие чинов, георгиев, владимиров, анн и станиславов, чтобы завладеть этим богатством чести и славы целиком.
* * *
Вдруг стало известно, что русская конница сброшена австрийцами с песчаных берегов узенькой и быстрой речки Вислоки. Это значило, что вытесненный из Восточной Галиции, но по-настоящему не разбитый, противник возвращается назад и не нынче-завтра доберется до открытого с запада фронта перемышльских укреплений. Итак, что же надо было в этих новых обстоятельствах делать с крепостью?Щербачев ясно видел, какое огромное значение могла бы иметь удача задуманного им штурма именно теперь, когда признаки нового наступления австрийцев что ни день становились очевиднее. Главнокомандующий фронтом, вероятно, уже ломает голову: принимать ли бой на левом берегу Сана, имея за собой вражескую крепость, или отходить за Сан, сняв блокаду? По свойственной ему нерешительности он, конечно, склоняется к тому, чтобы не выдвигать вперед и не подставлять под удар тылы и фланги прикрывающих блокаду Перемышля армий. И вот в такой-то момент Щербачев возьмет крепость, сразу освободит для действий в поле пять дивизий и развяжет руки двум соседним армиям…
Главное — не опоздать. Щербачев изо всех сил спешил с составлением плана атаки. Всякий молодой офицер генерального штаба, выполнивший свою третью академическую тему, уже понимает, что такое подготовка и план военной операции и какое значение они имеют для ее осуществления. Как же было не знать этого Щербачеву? Он — очень образованный генерал: преклонялся перед Наполеоном, восхищался Фридрихом II и Морицом Саксонским, благоговел перед Клаузевицем, увлекался Бернгарди. Он был так по-европейски образован, что к русской школе военного искусства относился свысока и презрительно обзывал ее сторонников утопистами.
Днем третьего октября гарнизону Перемышля была предложена сдача. К вечеру получен отказ. А в ночь на четвертое уже был готов план. Генерал Щербачев проектировал одновременный штурм с юго-востока, севера и юга. Тяжелая артиллерия под руководством генерала Дельвига должна была содействовать атаке юго-восточного сектора. План был широк по замыслу и вместе с тем чрезвычайно детально разработан. Такие планы в академиях обычно оцениваются высшим баллом. Практическая подготовка атаки началась без промедления, этой же ночью. Артиллерия выезжала на позиции; прислуга рубила хвойные ветви и маскировала ими орудия. Белая голова Дельвига мелькала то здесь, то там. Но от необыкновенной подвижности и распорядительности этого генерала число тяжелых орудий не увеличивалось и полевых гаубиц оставалось попрежнему мало. Масса артиллерии состояла из скорострельных пушек.
Всю ночь подходила пехота, размокшая под дождем, насквозь пропитавшаяся грязью, изможденная, и сразу вступала в боевую линию. Саперные и телеграфные роты, прожекторные команды распределялись по дивизиям. На каждую дивизию выдавали по три сотни лопат и по двести пятьдесят ножниц. Пехота подходила всю ночь и весь следующий день. Постепенно на главном участке атаки, на южном и северном участках подобралось семь с половиной пехотных дивизий и четыреста восемьдесят три орудия. Войска шли в тумане и топтались в слякоти, под холодным и пронзительным, ни на миг не стихавшим дождем. Дельвиг бесился: этот дождь поднимался стеной перед артиллерийским наблюдением. Чтобы стрелять, надо было высылать наблюдателей в пехотные цепи, а от командиров батальонов первой линии требовать указаний для батарей. Мало того, надо было соединять батальоны с батареями телефоном.
Рота Заусайлова попала в резерв сторожевого охранения и всю ночь просидела в густом кустарнике. К утру капитан позволил солдатам раскатать скатки, надеть шинели, и тогда они завалились спать. И Романюта тоже храпел вместе с другими. Бодрствовав один Заусайлов. Он сидел под деревом с папиросой в зубах и думал о счастливом выходе из трудного положения, который открыла перед ним война. Не только все служебные неприятности сразу исчезли, точно корова их языком слизнула, а еще и мерещится впереди батальон со штаб-офицерством. В предрассветных сумерках люди представлялись Заусайлову сгустками серого тумана. Однако телефониста, усердно тянувшего провод как раз к тому месту, где сидел капитан, он разглядел довольно хорошо. Телефонист работал на коленях, заткнув полы шинели за ремень, и при каждом движении все глубже угрязал в жиже. Заусайлов невольно следил за его действиями. «Старается, подлец!» — с удовольствием подумал он. В этот момент телефонист поднялся с колен. Он оказался высоким и худым, совсем еще молоденьким вольноопределяющимся инженерных войск.
Заусайлов сидел под деревом на свеженасыпанном земляном холмике. Другой, такой же точно, холмик поднимался с той стороны дерева, где находился телефонист. И этот второй холмик был могилой — две палочки крест-накрест, ельник и желтая листва под крестом. Вольноопределяющийся и капитана не видел и себя чувствовал невидимым. Раздумывая о чем-то, он долго стоял перед могилой с опущенной головой. Потом выпрямился и вздохнул:
— Эх! Прощай, товарищ!
Почему-то Заусайлову захотелось знать, какое у него лицо. Он встал. Лицо у вольноопределяющегося было бледное, с острыми черными усиками и такими же острыми и черными глазами.
— Наркевич, вы?
— Так точно. Здравия желаю, господин капитан!
Заусайлов еле перевел дух от злости. «Нанесла нелегкая… Сплетник, болтун, баба в капоте, — вертелось у него в голове, — ведь из-за него все… Я ж тебя… Я ж…» Капитан не отличался находчивостью. Но терялся он преимущественно перед начальством и перед теми, от кого зависел по службе. Наркевич к этим разрядам не относился. Заусайлова вдруг осенило. Он снял фуражку и, крестясь на солдатскую могилку, спросил:
— Кажись, нюни распустили, господин студент? За собственную шкурку беспокоитесь, так, что ли?
— Никак нет, ваше благородие, — пробормотал Наркевич, — не то совсем…
— А я вам говорю, молодой человек…
Романюта проснулся от громкого, до хрипоты злого командирского голоса.
— Зарубите, вольноопределяющийся, на носу, что трусом быть подло и грех большой. Перед богом — грех! А хуже труса один только сплетник быть может, да-с! Ну, теперь делайте ваше дело…
* * *
Часов в десять утра, перед самым началом движения, все еще злой Заусайлов сказал по телефону командиру ближайшей батареи:— Об одном прошу: действуйте, капитан, без строгих правил вашей науки… Не надо!
— То есть, как это? — встревожился артиллерист.
— Только прямой наводкой. А то непременно в меня угодите…
Он повел свои цепи в атаку по голой лощине навстречу орудийному, пулеметному и ружейному огню, которым обливала его Седлиска. Вскоре цепи залегли. Через час Заусайлов их поднял. Однако у горевшей деревни Быхув его рота попала под перекрестный огонь и опять залегла. И так — до вечера… В сумерки солдаты Заусайлова окопались в восьмистах шагах от передовых укреплений Седлиски.
Дельвиг докладывал Щербачеву:
— Немыслимая грязь! Приходится в один зарядный ящик впрягать по десятку лошадей. Но в парковых бригадах лишних лошадей нет. И вот передовой запас не подает снарядов… подвоз срывается. Это — первое, ваше превосходительство.
— Гм!
— Второе — еще хуже. Наши данные о пробиваемости броневых установок…
— Ни к черту не годятся? Так. Что же из этого следует, Сергей Николаевич?
— Пока не поздно, надо прекратить атаку, ваше превосходительство!
Щербачев молчал. Выполняя планы своих операций, он всегда действовал с упорством и твердостью — бесповоротно. Потери для него не имели значения. «Где нужен успех, — говорил он, — там не думают о жертвах». И поступал соответственно. Дельвиг удивил его не тем, что заговорил о трудностях, которых нельзя было предвидеть, — дополнительные трудности преодолеваются дополнительными усилиями, — а совсем другим. Почему Дельвиг вдруг попятился? Не ведет ли этот хитрый старик двойной, тройной игры? Во что бы то ни стало требовалось разгадать скрытые причины его внезапной растерянности. А мысли о том, что никаких скрытых причин нет и вообще ничего нет, кроме того, о чем докладывал Дельвиг, — этой простой и естественной мысли Щербачев положительно не допускал. Он молчал, постукивая по столу жесткими и сухими пальцами, похожими на коленца бамбукового ствола. Адъютант, с усиками в унтер-офицерскую стрелку, доложил:
— Полковник Азанчеев из штаба фронта, ваше превосходительство!
— Прошу!
Щербачев встал. В кабинет вошел моложавый, бодрый, высокий, стройный, с едва заметной проседью в светлых волосах, офицер генерального штаба. Несмотря на грязные сапоги и сильно помятый китель, он сохранял со всей отчетливостью свой петербургско-гвардейский вид. Однако самой примечательной чертой его наружности, конечно, были глаза. Их стремительно быстрый, беспокойный взгляд был так неуловим, что легко могло показаться, будто никаких глаз и вовсе нет на холеном, красивом лице этого белобрысого Мефистофеля. Щербачев и Азанчеев были людьми одного круга. Несмотря на разницу лет, чинов и положений, их ранние воспоминания сходились в одном и том же месте — в казармах Преображенского полка на Миллионной улице. В этом фешенебельном полку они оба начали свою офицерскую службу. Потом оба закончили в числе первых академию генерального штаба. Хотя все это и расходилось во времени, но сближало их силой магнитного притяжения.
— Рад вас видеть, полковник! — сказал Щербачев. — Надеюсь, вы нам привезли кое-что?
Азанчеев заговорил медленно, слегка отдуваясь. Когда он говорил, становилось совершенно ясно, что его пушистые, мягкие усы с давних пор аккуратно бинтуются на ночь.
— Да, кое-что привез, ваше превосходительство… Прежде всего — новости: австро-германцы наступают от Торна — Кракова к Висле и Сану. Противник группируется на Вислоке и на Карпатских перевалах. Австрийские авангарды — под Дышувом и в районе Санока. Затем… х-ха! Вот что говорят галичане, ваше превосходительство: «Кто владеет Перемышлем, тот владеет Галицией; а пока Перемышль не взят — русские у нас только в гостях…» Как это нравится вашему превосходительству?
— Гм! — неопределенно произнес Щербачев, — может быть, галичане и правы. Вы привезли нам указания главнокомандующего фронтом?
Азанчеев был от природы высокомерен и брюзглив. Почти всякий большой штаб в русской армии казался ему скопищем интриг, дрязг, мишуры, скуки и, вырвавшись теперь из-под этого пресса, он чувствовал, как за спиной у него растут крылья. Здесь, в корпусе, на боевом поле, он почти физически ощущал приятную надбавку к своему штабному весу.
— Так точно, ваше превосходительство…
Тут он пустился в пересказ чьих-то воззрений — отчасти главнокомандующего, а отчасти, гораздо в большей степени, своих собственных, нисколько не сомневаясь при этом, что все им сказанное будет принято за чистое золото. Идет быстрая, маневренная война… Эта война очень скоро кончится… Никаких Шахе![10] Это больше не повторится… Что? Как и чем кончится? Просто… Прекратится подвоз сырья, мобилизация оторвет рабочих от станков, промышленность остановится, и воюющие страны прекратят военные действия… Азанчеев был так окрылен, что не замечал, как его рассуждения все дальше и дальше отходят от взглядов главнокомандующего. И Щербачев не замечал этого. Зато многоопытный Дельвиг видел ясно, что теперь, если бы даже Щербачев и вознамерился приостановить атаку, ему ни за что не даст это сделать приехавший за лаврами Азанчеев. Экое несчастье! Дельвиг откланялся и вышел.
Вышколенные вестовые внесли чашки с дымящимся кофе. И когда сигары наполнили кабинет волнами прозрачного и сладкого тумана, вдруг стало ясно, что Азанчеев не привез с собой ровно никаких указаний главнокомандующего, а приехал исключительно для поддержки прекрасных распоряжений генерала Щербачева. Да и какие указания мог бы дать еще главнокомандующий фронтом? Правда, он человек долга, он любит свое дело. Но он узок, нерешителен, мелочен, бестолков, болезненно самолюбив. Неудачи японской войны раз навсегда превратили его в пугливого, жалкого хлюпика. Даже при самой благоприятной обстановке он нервничает и…