Страница:
весьма серьезный. На него можно положиться, как на каменную стену. По
вечерам иногда он заходит ко мне, и я учу его - он неграмотный, - а вместе с
тем веду беседы на разные "крамольные" темы. Приходят и еще двое, отец с
сыном. Интересные люди!
- А как же вы напали на них, собрали? - спрашивает Ольга Викторовна.
- Да просто присматриваюсь к людям, прислушиваюсь к их словам,
испытываю их понемногу.
- И они слушают?
- Очень внимательно. Вообще работать с ними можно. Одно только мешает -
нет соответствующей литературы.
Лобанович рассказывает историю с нелегальной книжечкой.
- Кое-что у меня найдется, - говорит учительница.
- Пожалуйста, одолжите мне, - просит Лобанович.
Ольга Викторовна тотчас же встает, роется в своих потайных хранилищах и
вынимает несколько тоненьких брошюрок.
- Возьмите и используйте, но только верните мне.
Лобанович бегло знакомится с книжечками и прячет их.
- Как вы думаете, Ольга Викторовна, каким образом могла попасть ко мне
на крыльцо запретная книжечка?
- В Пинске, наверное, есть революционная организация, и нашелся умный
человек, который догадался подбросить вам эту книжечку.
- Наверно, так оно и есть, - соглашается Лобанович.
- Я на этих днях собираюсь в Пинск. У меня там есть знакомые. Через них
можно связаться с организацией. Тогда литературы будет достаточно. Вот эту
работу я понимаю!
Ольга Викторовна совсем оживляется. Она только жалеет, что у нее нет
пока что таких людей, с которыми можно было бы также заняться чтением
нелегальных книг, но утешает себя тем, что войдет в организацию и
организация ей поможет.
Они долго сидят и разговаривают. Ольга Викторовна показала толстую
рукописную тетрадь, в которой переписано много разных революционных песен и
стихотворений.
Возвращаясь домой, Лобанович всю дорогу думал о своей нелегальной
работе и об Ольге Викторовне. В ее лице он впервые видел девушку, открыто
мечтающую о революционной работе, и проникся к ней большим уважением.
За последнее время в Высоком произошли некоторые перемены. Приехал
новый писарь Матей Дулеба; прежнего писаря, чернявого Романчика, забрали в
солдаты.
Когда это стало фактом, старшина Захар Лемеш не на шутку загрустил и
даже пришел в отчаяние. Сколько сочувствия и сожаления было высказано здесь
Романчику!
- Эх, Федя, Федя, друг ты мой любимый! Не думал я и не гадал
разлучиться с тобой.
Старшина опускает глаза и грустно склоняет голову, словно вдова,
похоронившая мужа. И тогда уже сам писарь выступает в роли утешителя.
- Ничего, Захарка! Приедет другой писарь, будете жить и дело делать.
Говоря это, Романчик хлопает старшину по широкому плечу. Но сам он
убежден, что другой писарь никогда не будет таким деловым, как он. Романчик
хочет услышать это от старшины. И старшина говорит ему:
- Нет, брат Романчик, нет, Федя, не наживу я другого такого писаря, как
ты.
На некоторое время они умолкают, опускают головы, вместе отдаются
грустным чувствам.
- Э-э! Есть о чем горевать, - первым нарушает молчание Романчик и
залихватски машет рукой. - Найдутся люди, а мой здесь и след пропадет, и
память обо мне умрет.
Если бы Романчик был поэтом, он, вероятно, сложил бы самую жалостную
элегию самому себе, но он только просто образованный человек, способный
глубоко чувствовать. С него достаточно, если он удачно применит
соответствующие чужие слова. И он приводит их из священного писания:
- "Человек - яко трава; дни его, яко цвет полевой, тако отцветут".
Старшина не знает, что ответить на это, а ответить что-то нужно. Он
сначала причмокивает, а затем с неподдельной горечью говорит:
- Отцветут, отцветут! Рунда, они отцветут!
Дело кончается тем, что писарь посылает деда Пилипа за дюжиной пива.
Притащив целую корзинку пива, дед говорит:
- Не нажить нам такого панича, пусть даст вам бог здоровья.
И на его долю перепадает не один стакан пива.
Тем не менее Романчик уступает место другому писарю, его слова из
священного писания оправдались: память о нем оказалась не такой прочной, как
можно было думать, принимая во внимание печаль старшины. Захар Лемеш дружно
живет и с новым писарем, ведь и поговорка такая есть: "Писарь со старшиной -
как муж с женой". А память о Романчике так и заглохла, и только я теперь
вспоминаю его, но за эти воспоминания он, может быть, и спасибо не скажет
мне. И мало того что заглохла, - Захар Лемеш проявляет до некоторой степени
и предательство по отношению к Романчику: не прошло и недели, как приехал
сюда Матей Дулеба, а старшина уже говорит:
- О, этот, брат, еще мудрее, чем тот!
Матей Дулеба прежде был учителем, но захотелось ему попробовать хлеба
волостного писаря, более вкусного и сытного. С Лобановичем Матей Дулеба
чувствовал себя связанным своей недавней учительской профессией, и это
послужило причиной того, что он признался Андрею, каким способом добился
писарской должности:
- "Катьку", брат, подсунул графу.
Это означало: дал графу, земскому начальнику, сто рублей - на царской
сторублевке красовался портрет царицы Екатерины.
Будучи писарем, Дулеба не забывает и некоторых прежних своих
учительских привычек. Так, со времени учительства сохраняются у него охота и
умение читать в церкви "апостола".
- Вот вы послушайте, как добрые люди читают "апостола"! - хвалится
писарь.
Церковный староста Рыгор Крещик, услыхав такую новость из уст самого
писаря, проникается к нему необычайным уважением. Круглое, крупное лицо
старосты светится, как солнце. Угодливый смех рассыпается горохом. Он не
может удержаться, чтоб не раззвонить повсюду о способностях Дулебы, и
усердно подготавливает почву для будущей славы нового писаря, необычайного
мастера читать "апостола".
В первый же праздничный день приходит писарь в церковь, занимает место
на клиросе рядом с дьячком Ботяновским. К ним присоединяется Кондрат Крещик,
сын старосты, и Кондратов сын Пятрук, которого дед хочет выучить на дьячка.
И еще двое крестьян протискиваются на клирос, они также пели и порой так
выкрикивали "господи, помилуй", что не одна пара глаз поворачивалась в их
сторону, а кое-кто говорил:
- О, здорово, лихо его матери!
В особо торжественные дни церковного богослужения составляется
самодеятельный хор. Никто им не управляет, поют вразброд, кто как умеет.
Дьячок в дела управления хором не вмешивается. Он просто ничего не смыслит в
регентском искусстве, но, чтобы оправдать себя, ссылается на слова
священного писания: "Хвалите бога на трубах, на органах, на гуслях, на
дудках, на цимбалах... " Ну, словом, кто как хочет, лишь бы только хвалил.
Таким образом, у каждого певчего вырабатывается своя манера петь. В обычные
же дни на клиросе стоит только дьячок и поет один. Поет он всякий раз
по-разному. Начнет как человек, а кончит черт знает как - дикой, пискливой
фистулой. А то просто среди пения остановится и высморкает нос, если этот
певческий "инструмент" так или иначе забастует, неаккуратно выводит носовые
ноты.
Не очень внимателен к богослужению и отец Николай, особенно на
вечернях, когда народу в церкви мало. Вечерня пропускается быстро. Поп едва
откроет рот, чтобы выкрикнуть несколько святых слов, а дьячок подхватывает
их на лету либо перебивает попа и тянет свое. Иногда отец Николай, отправляя
богослужение, умудряется переговорить с Крещиком о хозяйственных делах.
Обычно это делается так.
Отец Николай заводит:
- "Благословенно царство всегда - ныне, и присно, и во веки веков... "
А дьячок тянет:
- "Аминь... "
В тот момент, когда сменяет его дьячок, отец Николай говорит:
- Продай мне, Рыгор, свою корову.
Сразу же услышать ответ Рыгора не удается, так как дьячок уже кончает
пение. Тогда отец Николай выкрикивает новые молитвенные слова, чтобы дьячок
не оставался безработным. Дьячок поет, а Рыгор в это время говорит:
- Покупай, батюшка.
- Сколько же ты за нее хочешь?
Снова отец Николай не успевает услышать ответ - дьячок кончил петь и
выжидающе смотрит на батюшку.
- "О изобилии плодов земных и временех мирных господу помолимся!"
Дьячок поет "господи, помилуй", а Рыгор назначает цену коровы:
- Сорок пять рублей.
- А она у тебя не передойка?
- "О плавающих, путешествующих, страждущих, недугующих и пленных и о
спасении их господу помолимся".
Дьячок снова поет, а Рыгор отвечает:
- Нет, погуляла. Около Миколы отелится.
Таким образом совершается богослужение и идут переговоры о покупке
коровы.
Теперь же, когда на клиросе стоит писарь Дулеба, на лицах хористов,
дьячка и даже батюшки чувствуется некоторая напряженность. Певчие боятся
оскандалиться перед новым человеком, да еще волостным писарем, и стараются
удержать свои голоса в рамках определенной дисциплины. Сам писарь незаметно
входит в роль регента. Вид у него страшный. Хотя он человек молодой - ему
только двадцать восемь лет, - но борода у него словно у доброго старовера.
Он даже и похож на старовера. С первого взгляда его бороду можно было бы
назвать рыжей, но она не рыжая, а так себе, светловатая. Глядя на бороду,
растут и брови, грозно нависая над светло-синими колючими, как у деда
Пилипа, глазами. От стыка бровей начинается его нос со всеми признаками
носа-великана. Если бы голову дятла увеличить раз в двадцать и прицепить к
ней светло-русую бороду, то его голова имела бы близкое сходство с
писаревой.
Стоя на клиросе, писарь временами "подпускает баса", но не во всю силу:
полностью мощь его голоса выявится во время чтения "апостола". Хор
прислушивается и тянет за писарем. В тех же случаях, когда в пении хористов
слышится определенная фальшь либо кто-нибудь сбивается с тона, писарь трясет
головой и машет руками, вынуждая хор подчиниться ему.
Но вот приближается момент чтения "апостола", Писарь нашел уже и
соответствующее место в святой книге. Вот он, опустив глаза, выходит на
середину церкви, занимает позицию напротив царских врат. Отец Николай
подготавливает прихожан к слушанию слов святого "апостола". Наконец между
попом и писарем, чтецом "апостола", происходит небольшой диалог, что
требуется ритуалом, после чего уже Дулеба приступает к чтению.
- Братие! - начиная с самой низкой басовой ноты, протяжно гудит писарь,
как шмель в пустом осиновом дупле.
Начав так низко, что ниже и начать нельзя, писарь постепенно повышает
тон. Голос его вначале глухо шумит, потом переходит в гром, дрожит, звенит,
воет, с каждым мгновением становится громче, оглушает злобным, отчаянным
криком, но движение его вверх все не прекращается. Перед самым концом чтения
он забирается на такую высоту, что людям страшно становится за писаря:
вот-вот, кажется, не выдержит он, лопнет, рассыплется, либо разорвутся все
его жилы и пуп, либо просто он сделает нечто такое, чего в церкви нельзя
делать.
Народ затих. Одна молодица заткнула ухо. Рыгор Крещик высунул голову из
боковой двери алтаря, на его лице цветет счастливейшая улыбка. А Дулеба
становится красным, как бурак, нос-великан все больше и больше задирается
вверх. Писарь заканчивает чтение жутким завыванием, не сорвавшись, однако, с
общего взятого им тона.
Зачарованный и удивленный, староста восхищенно говорит:
- А-а-а! Вот голос!
Писарский триумф полный, а венец этого триумфа - просфора, которую и
подносит ему Крещик в конце обедни на серебряной тарелке по приказу отца
Николая.
Таким образом писарь Дулеба сразу завоевывает себе славу, которая
покоится на прочной основе: ведь он и учитель, и писарь, и певчий, и очень
хороший выпивоха. И с крестьянами он умеет ладить. Если порой, проходя по
улице, писарь услышит, что кто-нибудь из крестьян орет на скотину и
высказывает пожелание, чтобы ее съели волки, он заметит:
- Зачем ее будут есть волки? Скажи лучше: "Пускай тебя писарь съест!"
Иногда он и проборку сделает кому-нибудь, но сделает умеючи, и на него
нельзя обижаться. С людьми сходится быстро и сразу начинает вести себя
панибратски. Время от времени он заходит к Лобановичу, чтобы поговорить о
школьных делах: ведь они ему не чужды, и учительскую должность он любит, а
писарем сделался под влиянием жены, женщины хитрой и практичной.
- Ну, посылай, брат, за пивом, - говорит он.
Писарь любит-таки выпить. На выпивки тратит он не одну ночь, особенно
когда поедет в Пинск. Вообще он человек компанейский. Выпив, немного буянит,
за что попадает порой в полицию.
Вскоре после приезда нового писаря в школе произошло событие,
свидетелем которого стал также и Дулеба.
Было это в середине зимы. Заходит писарь в школу.
- Ну, Андрюша, отпускай детей, поедем в Пинск. Довольно уже тебе
томиться здесь.
Поездка эта как раз на руку учителю.
- Пообедаем и поедем.
Заходят в квартиру.
- Ганна! - зовет Лобанович сторожиху.
Ганна не откликается. Учитель заходит в кухню. Юста тихонько сидит
возле печи.
- А где мать? - спрашивает учитель.
- В кладовке.
Кладовка тут же, рядом с кухней. Выходит Ганна.
- Давай, Ганна, обед!
Ганна достает из печи горшок, ставит его на стол, а сама снова
исчезает.
Кушанье оказалось невкусным. Гость и хозяин поболтали немножко ложками
и забраковали его.
- Брось! - говорит писарь. - Заедем к Карамблюму, рыбки съедим с
пивком.
- Нет, брат, постой, может быть, второе будет лучше, - говорит
Лобанович. Ему немного неловко перед писарем за неудачное блюдо. - Ганна! -
кричит он.
Ганны не слышно.
Лобанович снова идет в кухню.
- Куда девалась мать?
- В кладовке, - отвечает Юста.
- Что она делает там? - злится учитель.
Юста опускает глазки. Может, она знает что-нибудь, а может, ничего не
понимает.
- Не знаю, - слышится ответ.
Только собрался Лобанович позвать Ганну и вдруг остановился - из
кладовки доносится: "Куга! Куга!"
Все это произошло как-то быстро и совсем неожиданно для учителя; он был
уверен, что Ганна уйдет на это время к кому-нибудь из крестьян. На первых
порах он приходит в замешательство. На дворе зима, а в кладовке ненамного
теплее, чем на улице...
Лобанович бежит в свою комнатку, где его ждет писарь.
- Знаешь, брат Матей, что!
- Ну?
- Ганна в кладовке разрешилась!
- Что ты говоришь? - И писарь усмехается в бороду.
- Надо что-то предпринять!
- Чтоб она провалилась, - говорит писарь, - сколько хлопот наделала!
Околеет еще там!
Вдвоем они бегут к возчику Авменю и зовут его на помощь. Авмень идет в
кладовку, и через минуту на пороге показывается безносая Ганна. Она держит
на руках дитя, а Авмень ведет ее под руку. Юста расстилает какие-то тряпки
на топчане, куда и переходит Ганна вместе с младенцем сыном. Тот же Авмень
бежит за бабкой. Кое-как дело уладили.
Писарь и учитель едут в Пинск.
- Давай, Андрюшка, наладим хор, - говорит однажды писарь Лобановичу. -
Я тебе помогу. Понимаешь ты, совсем другой коленкор, если в церкви хороший
хор поет.
- И если "апостола" читает Матей Дулеба, - в тон писарю добавляет
Лобанович.
- Что же, по-твоему, я плохо прочитал "апостола"? Ты не прочитаешь так,
- обижается писарь. - И "апостола" прочитать надо уметь.
- Да я и не берусь читать. И вообще не понимаю: зачем это бушевание в
церкви? Разве нельзя прочитать просто и естественно? А то ревет человек, как
бугай весной, даже глаза на лоб лезут. Разве это уж так приятно богу? Или он
глухой?
Писарь еще более обижается.
- Можно было бы сказать об этом и более деликатно, - замечает он. - Ты
думаешь, что только ты один такой вольнодумец? И я, брат, был вольнодумцем,
но глупость эта со временем прошла, пройдет она и у тебя.
Лобанович хотел ответить, что если человек с учительства переходит на
писарство, то о вольнодумстве говорить не приходится. Но сказать так -
значит сразу поссориться с человеком, и он только спрашивает:
- А в чем проявилось твое вольнодумство?
- Было, брат! - отвечает писарь. - И я должен сказать тебе, как
старший, и ты меня должен послушать: хор наладить тебе надо.
- А ну его к черту! - злится Лобанович; упоминание о хоре почему-то
особенно его задевает.
- Так ты не признаешь значения хора? - в тоне писаря слышится
строгость. - Какой же ты после этого учитель?
Брови писаря грозно хмурятся, а глаза впиваются в лицо Лобановича.
- А если я не хочу этого твоего хора? - с еще большей злостью
спрашивает Лобанович. - И на что тебе сдался этот хор? Поп молчит, не лезет
с хором, так тебе надо свой нос сунуть.
Строгость писаря вдруг улетучивается, и выражение его лица сразу
становится добрее.
- Чего же ты злишься, чудак ты? Я хочу поговорить с тобой как с
человеком, которого люблю и уважаю. Ты думаешь, если отец Николай ничего не
говорит тебе, значит ему безразлично, есть хор или нет? Он к тебе, брат,
очень хорошо относится и уважает тебя, но ему не нравится, что ты по вечерам
какие-то беседы ведешь с людьми, к церкви не очень приверженными, а
благодаря этому и тебя самого можно зачислить в раскольники, понимаешь?
Лобановичу становится ясно, что о его тайной работе ходят уже слухи.
Это тревожит его, и он ощущает даже некоторый страх, но старается не выдать
себя, хоть от зоркого ока писаря не ускользает ни одно движение его лица.
- Тьфу, проклятое дьячковско-поповское болото! - возмущенно говорит
Лобанович, стараясь запутать следы. - Если к тебе зайдет в свободную минуту
человек, обыкновенный мужик, и если ты от него не бежишь, как от
зачумленного, не сядешь за бутылку, а поговоришь с ним просто как с
человеком, так сразу же какого-то черта это начинает уже беспокоить и
наводить на всякие подозрения!
Огромный нос писаря издает короткий звук "хм", голова его ехидно
покачивается из стороны в сторону, и смех, хитрый, многозначительный смех,
раздвигает волосатые губы. Писарь как бы говорит этим смехом: "Ага! Вот как
ты заговорил! Но я, брат, знаю, куда ты гнешь!"
Лобанович замечает, что его негодующая реплика не производит никакого
впечатления на писаря. Внезапная, какая-то сумасшедшая злость охватывает
учителя. У него теперь появляется сильное желание сказать что-нибудь резкое,
оскорбительное, ему отвратительна казенно-мещанская "святость" писаря. И он
еле-еле сдерживается, ждет, что скажет Дулеба.
А писарь гладит бороду, снова оскорбительно смеется, как человек,
который стоит неизмеримо выше своего собеседника и знает значительно больше,
чем это можно думать.
- Да... Человек... Обыкновенный мужик, - говорит писарь, делая ударение
почти на каждом слове, и вдруг меняет тон: - Но он и не такой обыкновенный,
как ты это хочешь показать! И этих свободных минут у него что-то слишком
много. Об этом "обыкновенном" мужике ходит не совсем обыкновенная слава. О
нем даже и кое-какие материалы имеются в волости...
- Ну, как же не быть таким материалам! - прерывает писаря Лобанович. -
Он же судился с паном Скирмунтом, возбуждал крестьян, поднимал их на явное
"беззаконие". Как смеет он, мужицкое рыло, выступать против пана? Какое
право имеет мужик допустить мысль, что с ним поступают несправедливо, если
его так любовно опекают все, начиная с городового?
Писарь слушает, опустив глаза, и в свою очередь прерывает Лобановича
неожиданным обращением:
- Андрюшка! По дружбе говорю тебе - брось! Брось ты эту темную работу!
Любя тебя, говорю - брось!
- Какую темную работу? - нападает Лобанович на Дулебу.
Он знает, на что намекает писарь, но хочет поколебать уверенность, с
которой тот говорит о "темной" работе, или хотя бы выяснить, на чем
основывается эта уверенность.
- Кого ты хочешь в дураках оставить? - презрительно спрашивает писарь.
- Скажи мне, с кем ты знаком, и я тебе скажу, кто ты, - приводит он
известный афоризм.
- Я знаком с дьячком Ботяновским, с попом, и даже не с одним, а много
их знаю, знаком с земским начальником, с писарем Дулебою - так кто же я?
- Это не факт, - отвечает писарь, сбитый с толку таким вопросом.
- А вот моя "темная" работа для тебя факт, может быть, потому только,
что научить грамоте темного человека есть темная работа?
- А ты его учишь грамоте?
- Да, делаю эту "темную" работу... И скажи мне, Матей, какое тебе дело
до всего этого?
Матей как бы не слышит вопроса.
- И ты этого сукина сына учишь грамоте?! Для чего же делается такое
одолжение?
- Для того чтобы "этого сукина сына" не обижали сотни сукиных сынов.
- Ах, вот как! Кто же эти "сотни сукиных сынов"? Должно быть, и я вхожу
в их число?
- Нет, ты исключение.
- Ну что ж, и за это спасибо!
Писарь отвешивает Лобановичу поклон, чуть не упираясь носом в стол, а
учитель, злой, ходит по комнате.
Некоторое время они молчат.
- Послушай ты меня, Андрей, - примирительным тоном говорит наконец
Дулеба, - злиться тут нечего. Я, может, чем-нибудь и обидел тебя, тогда
прости меня. Прости, братец! Но я тебе говорю как человеку, как своему брату
- я все же больше учитель, чем писарь, плевать я Хочу на писарство и плюну,
- не вмешивайся ты в это грязное дело!.. Постой, постой, дай мне сказать!
Неужто ты думаешь, что ты один увидел правду, а все другие слепые, ничего не
ведают, не знают и в голове у них солома? Неужели ты думаешь, что это правда
в тех паршивых листках, которые начали плодиться и попадать и в крестьянские
руки? Кто же им поверит? Кто за ними пойдет? Вор, лентяй, лодырь и вообще
любитель легкого хлеба. А серьезный, солидный человек за ними не пойдет, не
поверит, только плюнет на них с отвращением. Почему? Потому что солидный
человек, не лодырь, найдет способ, как жить на свете, и если будет
добиваться чего-нибудь, то своего добьется. И неужели начальство не думает,
не заботится о народе? Оно же само связано с ним, зависит от него. В
интересах самого начальства заботиться о народе, чтобы ему жилось хорошо.
- Чтобы кому жилось хорошо? - смеется Лобанович. - Народу или
начальству?
- Народу!
- А я думал - начальству. Ты немного неясно выразил свою мысль. Ну, во
всяком случае, очень благодарен тебе, что ты восстановил в моей памяти
премудрость, которой кормили нас в семинарии на протяжении четырех лет.
- А ты думаешь, семинария плохому учила?
- С чего ты взял, что я так думаю? Меня только удивляет: к чему ты все
это говоришь?
- Слушай, Андрей! Что ты корчишь какую-то невинность?
На лице у писаря отражается страдание, и нос его морщится от
недовольства.
- Так чего ты от меня хочешь?
- Ну, хватит, не будем об этом говорить, - и писарь машет рукой.
- Нет, брат, об этом говорить ты будешь. Как будешь говорить, это
другое дело. Может, совсем по-иному, но говорить будешь. Не сегодня, так
завтра, не завтра, так на будущий год.
- Брось говорить глупости! И слушать этого не хочу!
- А зачем же ты начинал?
- Я же начал не с этого.
- В том-то, брат, и штука, что начнешь с неба, а перейдешь на землю:
ведь земля к нам ближе, чем небо.
- Ну, это как для кого.
- Ну, а для тебя, например? Думаю, что земля милее, чем небо: ведь если
бы наоборот было, ты пошел бы не в волостные писаря, а в монахи. Небо, брат
Матей, для дураков отводят умные люди, чтобы самим привольнее жилось на
земле. Но дело в том, что и дурни начинают искать счастья на земле. А если
это так, то они непременно произведут на земле ревизию.
- Так в этих листовках написано? - спрашивает писарь.
- Так написано в ходе человеческой жизни. И горе тому, кто этого хода
не понимает или не хочет понимать.
- Нет, брат Андрей, горе тому, кто понимает жизнь навыворот и поддается
на удочку разных политических мошенников.
В результате этого спора писарь Дулеба пришел к убеждению, что учитель
стал Жертвой "разных политических мошенников", а у Лобановича окончательно
сложилось мнение о писаре как о человеке, который закостенел в своих
взглядах на вещи и которого надо остерегаться. Каждый из них пожалел
другого, исходя из своих взглядов.
На прощание писарь сказал:
- Так заходи в свободное время. А что мы немного поспорили, так это,
может быть, и хорошо. Во всяком случае, я буду утешать себя мыслью, что мои
слова пойдут тебе на пользу.
- А я буду надеяться, что и мои слова найдут место в твоей голове.
- Нет, брат, - крутит головой писарь, - яйца курицу не учат.
- Но курица все же из яйца вышла.
- Но яйцо снесла курица!.. Нет, Андрей, шутки в сторону! Помни, что я
тебе сказал. Со мной ты можешь говорить все, что хочешь: это все будет между
нами. Лихо может прийти с другой стороны. Ты еще не знаешь людей. Тот, за
кого ты распинаешься сегодня, продаст тебя завтра. И деньги возьмет, и
магарыч выпьет. Вот тогда и поймешь ты "ход жизни"... Но этого пусть не
случится.
После шумного и довольно нервного спора в комнатке Лобановича стало
как-то необыкновенно тихо, и в этой тишине весь окружающий мир как бы
преобразился, и даже стены, печь и дверь, немые свидетели горячего
разговора, казалось, выглядели теперь по-иному.
Некоторое время Лобанович прислушивается к тишине, словно хочет постичь
скрытый смысл ее, но слышит только шум и звон в своих собственных ушах.
Начинает прислушиваться к самому себе и пытается взглянуть на себя со
стороны, как на какого-то постороннего человека. Он замечает, что у него
есть сердце, и чувствует пульс его. А наступит же час, когда этот пульс
замрет. Как-то холодно и неприятно становится от этой мысли, и думать об
этом противно.
Учитель подходит к окну. За окном, возле самой стены, где стоит
кругловерхий клен, теперь холодный и оголенный, густо-густо собирается мрак,
словно темная ночь поставила здесь своего стража. Сквозь поредевшие деревья
поповского сада бледно-зеленым пятном светится окно в квартире поповен. Еще
глубже во дворе виднеется и окошечко дьячка, словно волчий глаз. И кажется,
вечерам иногда он заходит ко мне, и я учу его - он неграмотный, - а вместе с
тем веду беседы на разные "крамольные" темы. Приходят и еще двое, отец с
сыном. Интересные люди!
- А как же вы напали на них, собрали? - спрашивает Ольга Викторовна.
- Да просто присматриваюсь к людям, прислушиваюсь к их словам,
испытываю их понемногу.
- И они слушают?
- Очень внимательно. Вообще работать с ними можно. Одно только мешает -
нет соответствующей литературы.
Лобанович рассказывает историю с нелегальной книжечкой.
- Кое-что у меня найдется, - говорит учительница.
- Пожалуйста, одолжите мне, - просит Лобанович.
Ольга Викторовна тотчас же встает, роется в своих потайных хранилищах и
вынимает несколько тоненьких брошюрок.
- Возьмите и используйте, но только верните мне.
Лобанович бегло знакомится с книжечками и прячет их.
- Как вы думаете, Ольга Викторовна, каким образом могла попасть ко мне
на крыльцо запретная книжечка?
- В Пинске, наверное, есть революционная организация, и нашелся умный
человек, который догадался подбросить вам эту книжечку.
- Наверно, так оно и есть, - соглашается Лобанович.
- Я на этих днях собираюсь в Пинск. У меня там есть знакомые. Через них
можно связаться с организацией. Тогда литературы будет достаточно. Вот эту
работу я понимаю!
Ольга Викторовна совсем оживляется. Она только жалеет, что у нее нет
пока что таких людей, с которыми можно было бы также заняться чтением
нелегальных книг, но утешает себя тем, что войдет в организацию и
организация ей поможет.
Они долго сидят и разговаривают. Ольга Викторовна показала толстую
рукописную тетрадь, в которой переписано много разных революционных песен и
стихотворений.
Возвращаясь домой, Лобанович всю дорогу думал о своей нелегальной
работе и об Ольге Викторовне. В ее лице он впервые видел девушку, открыто
мечтающую о революционной работе, и проникся к ней большим уважением.
За последнее время в Высоком произошли некоторые перемены. Приехал
новый писарь Матей Дулеба; прежнего писаря, чернявого Романчика, забрали в
солдаты.
Когда это стало фактом, старшина Захар Лемеш не на шутку загрустил и
даже пришел в отчаяние. Сколько сочувствия и сожаления было высказано здесь
Романчику!
- Эх, Федя, Федя, друг ты мой любимый! Не думал я и не гадал
разлучиться с тобой.
Старшина опускает глаза и грустно склоняет голову, словно вдова,
похоронившая мужа. И тогда уже сам писарь выступает в роли утешителя.
- Ничего, Захарка! Приедет другой писарь, будете жить и дело делать.
Говоря это, Романчик хлопает старшину по широкому плечу. Но сам он
убежден, что другой писарь никогда не будет таким деловым, как он. Романчик
хочет услышать это от старшины. И старшина говорит ему:
- Нет, брат Романчик, нет, Федя, не наживу я другого такого писаря, как
ты.
На некоторое время они умолкают, опускают головы, вместе отдаются
грустным чувствам.
- Э-э! Есть о чем горевать, - первым нарушает молчание Романчик и
залихватски машет рукой. - Найдутся люди, а мой здесь и след пропадет, и
память обо мне умрет.
Если бы Романчик был поэтом, он, вероятно, сложил бы самую жалостную
элегию самому себе, но он только просто образованный человек, способный
глубоко чувствовать. С него достаточно, если он удачно применит
соответствующие чужие слова. И он приводит их из священного писания:
- "Человек - яко трава; дни его, яко цвет полевой, тако отцветут".
Старшина не знает, что ответить на это, а ответить что-то нужно. Он
сначала причмокивает, а затем с неподдельной горечью говорит:
- Отцветут, отцветут! Рунда, они отцветут!
Дело кончается тем, что писарь посылает деда Пилипа за дюжиной пива.
Притащив целую корзинку пива, дед говорит:
- Не нажить нам такого панича, пусть даст вам бог здоровья.
И на его долю перепадает не один стакан пива.
Тем не менее Романчик уступает место другому писарю, его слова из
священного писания оправдались: память о нем оказалась не такой прочной, как
можно было думать, принимая во внимание печаль старшины. Захар Лемеш дружно
живет и с новым писарем, ведь и поговорка такая есть: "Писарь со старшиной -
как муж с женой". А память о Романчике так и заглохла, и только я теперь
вспоминаю его, но за эти воспоминания он, может быть, и спасибо не скажет
мне. И мало того что заглохла, - Захар Лемеш проявляет до некоторой степени
и предательство по отношению к Романчику: не прошло и недели, как приехал
сюда Матей Дулеба, а старшина уже говорит:
- О, этот, брат, еще мудрее, чем тот!
Матей Дулеба прежде был учителем, но захотелось ему попробовать хлеба
волостного писаря, более вкусного и сытного. С Лобановичем Матей Дулеба
чувствовал себя связанным своей недавней учительской профессией, и это
послужило причиной того, что он признался Андрею, каким способом добился
писарской должности:
- "Катьку", брат, подсунул графу.
Это означало: дал графу, земскому начальнику, сто рублей - на царской
сторублевке красовался портрет царицы Екатерины.
Будучи писарем, Дулеба не забывает и некоторых прежних своих
учительских привычек. Так, со времени учительства сохраняются у него охота и
умение читать в церкви "апостола".
- Вот вы послушайте, как добрые люди читают "апостола"! - хвалится
писарь.
Церковный староста Рыгор Крещик, услыхав такую новость из уст самого
писаря, проникается к нему необычайным уважением. Круглое, крупное лицо
старосты светится, как солнце. Угодливый смех рассыпается горохом. Он не
может удержаться, чтоб не раззвонить повсюду о способностях Дулебы, и
усердно подготавливает почву для будущей славы нового писаря, необычайного
мастера читать "апостола".
В первый же праздничный день приходит писарь в церковь, занимает место
на клиросе рядом с дьячком Ботяновским. К ним присоединяется Кондрат Крещик,
сын старосты, и Кондратов сын Пятрук, которого дед хочет выучить на дьячка.
И еще двое крестьян протискиваются на клирос, они также пели и порой так
выкрикивали "господи, помилуй", что не одна пара глаз поворачивалась в их
сторону, а кое-кто говорил:
- О, здорово, лихо его матери!
В особо торжественные дни церковного богослужения составляется
самодеятельный хор. Никто им не управляет, поют вразброд, кто как умеет.
Дьячок в дела управления хором не вмешивается. Он просто ничего не смыслит в
регентском искусстве, но, чтобы оправдать себя, ссылается на слова
священного писания: "Хвалите бога на трубах, на органах, на гуслях, на
дудках, на цимбалах... " Ну, словом, кто как хочет, лишь бы только хвалил.
Таким образом, у каждого певчего вырабатывается своя манера петь. В обычные
же дни на клиросе стоит только дьячок и поет один. Поет он всякий раз
по-разному. Начнет как человек, а кончит черт знает как - дикой, пискливой
фистулой. А то просто среди пения остановится и высморкает нос, если этот
певческий "инструмент" так или иначе забастует, неаккуратно выводит носовые
ноты.
Не очень внимателен к богослужению и отец Николай, особенно на
вечернях, когда народу в церкви мало. Вечерня пропускается быстро. Поп едва
откроет рот, чтобы выкрикнуть несколько святых слов, а дьячок подхватывает
их на лету либо перебивает попа и тянет свое. Иногда отец Николай, отправляя
богослужение, умудряется переговорить с Крещиком о хозяйственных делах.
Обычно это делается так.
Отец Николай заводит:
- "Благословенно царство всегда - ныне, и присно, и во веки веков... "
А дьячок тянет:
- "Аминь... "
В тот момент, когда сменяет его дьячок, отец Николай говорит:
- Продай мне, Рыгор, свою корову.
Сразу же услышать ответ Рыгора не удается, так как дьячок уже кончает
пение. Тогда отец Николай выкрикивает новые молитвенные слова, чтобы дьячок
не оставался безработным. Дьячок поет, а Рыгор в это время говорит:
- Покупай, батюшка.
- Сколько же ты за нее хочешь?
Снова отец Николай не успевает услышать ответ - дьячок кончил петь и
выжидающе смотрит на батюшку.
- "О изобилии плодов земных и временех мирных господу помолимся!"
Дьячок поет "господи, помилуй", а Рыгор назначает цену коровы:
- Сорок пять рублей.
- А она у тебя не передойка?
- "О плавающих, путешествующих, страждущих, недугующих и пленных и о
спасении их господу помолимся".
Дьячок снова поет, а Рыгор отвечает:
- Нет, погуляла. Около Миколы отелится.
Таким образом совершается богослужение и идут переговоры о покупке
коровы.
Теперь же, когда на клиросе стоит писарь Дулеба, на лицах хористов,
дьячка и даже батюшки чувствуется некоторая напряженность. Певчие боятся
оскандалиться перед новым человеком, да еще волостным писарем, и стараются
удержать свои голоса в рамках определенной дисциплины. Сам писарь незаметно
входит в роль регента. Вид у него страшный. Хотя он человек молодой - ему
только двадцать восемь лет, - но борода у него словно у доброго старовера.
Он даже и похож на старовера. С первого взгляда его бороду можно было бы
назвать рыжей, но она не рыжая, а так себе, светловатая. Глядя на бороду,
растут и брови, грозно нависая над светло-синими колючими, как у деда
Пилипа, глазами. От стыка бровей начинается его нос со всеми признаками
носа-великана. Если бы голову дятла увеличить раз в двадцать и прицепить к
ней светло-русую бороду, то его голова имела бы близкое сходство с
писаревой.
Стоя на клиросе, писарь временами "подпускает баса", но не во всю силу:
полностью мощь его голоса выявится во время чтения "апостола". Хор
прислушивается и тянет за писарем. В тех же случаях, когда в пении хористов
слышится определенная фальшь либо кто-нибудь сбивается с тона, писарь трясет
головой и машет руками, вынуждая хор подчиниться ему.
Но вот приближается момент чтения "апостола", Писарь нашел уже и
соответствующее место в святой книге. Вот он, опустив глаза, выходит на
середину церкви, занимает позицию напротив царских врат. Отец Николай
подготавливает прихожан к слушанию слов святого "апостола". Наконец между
попом и писарем, чтецом "апостола", происходит небольшой диалог, что
требуется ритуалом, после чего уже Дулеба приступает к чтению.
- Братие! - начиная с самой низкой басовой ноты, протяжно гудит писарь,
как шмель в пустом осиновом дупле.
Начав так низко, что ниже и начать нельзя, писарь постепенно повышает
тон. Голос его вначале глухо шумит, потом переходит в гром, дрожит, звенит,
воет, с каждым мгновением становится громче, оглушает злобным, отчаянным
криком, но движение его вверх все не прекращается. Перед самым концом чтения
он забирается на такую высоту, что людям страшно становится за писаря:
вот-вот, кажется, не выдержит он, лопнет, рассыплется, либо разорвутся все
его жилы и пуп, либо просто он сделает нечто такое, чего в церкви нельзя
делать.
Народ затих. Одна молодица заткнула ухо. Рыгор Крещик высунул голову из
боковой двери алтаря, на его лице цветет счастливейшая улыбка. А Дулеба
становится красным, как бурак, нос-великан все больше и больше задирается
вверх. Писарь заканчивает чтение жутким завыванием, не сорвавшись, однако, с
общего взятого им тона.
Зачарованный и удивленный, староста восхищенно говорит:
- А-а-а! Вот голос!
Писарский триумф полный, а венец этого триумфа - просфора, которую и
подносит ему Крещик в конце обедни на серебряной тарелке по приказу отца
Николая.
Таким образом писарь Дулеба сразу завоевывает себе славу, которая
покоится на прочной основе: ведь он и учитель, и писарь, и певчий, и очень
хороший выпивоха. И с крестьянами он умеет ладить. Если порой, проходя по
улице, писарь услышит, что кто-нибудь из крестьян орет на скотину и
высказывает пожелание, чтобы ее съели волки, он заметит:
- Зачем ее будут есть волки? Скажи лучше: "Пускай тебя писарь съест!"
Иногда он и проборку сделает кому-нибудь, но сделает умеючи, и на него
нельзя обижаться. С людьми сходится быстро и сразу начинает вести себя
панибратски. Время от времени он заходит к Лобановичу, чтобы поговорить о
школьных делах: ведь они ему не чужды, и учительскую должность он любит, а
писарем сделался под влиянием жены, женщины хитрой и практичной.
- Ну, посылай, брат, за пивом, - говорит он.
Писарь любит-таки выпить. На выпивки тратит он не одну ночь, особенно
когда поедет в Пинск. Вообще он человек компанейский. Выпив, немного буянит,
за что попадает порой в полицию.
Вскоре после приезда нового писаря в школе произошло событие,
свидетелем которого стал также и Дулеба.
Было это в середине зимы. Заходит писарь в школу.
- Ну, Андрюша, отпускай детей, поедем в Пинск. Довольно уже тебе
томиться здесь.
Поездка эта как раз на руку учителю.
- Пообедаем и поедем.
Заходят в квартиру.
- Ганна! - зовет Лобанович сторожиху.
Ганна не откликается. Учитель заходит в кухню. Юста тихонько сидит
возле печи.
- А где мать? - спрашивает учитель.
- В кладовке.
Кладовка тут же, рядом с кухней. Выходит Ганна.
- Давай, Ганна, обед!
Ганна достает из печи горшок, ставит его на стол, а сама снова
исчезает.
Кушанье оказалось невкусным. Гость и хозяин поболтали немножко ложками
и забраковали его.
- Брось! - говорит писарь. - Заедем к Карамблюму, рыбки съедим с
пивком.
- Нет, брат, постой, может быть, второе будет лучше, - говорит
Лобанович. Ему немного неловко перед писарем за неудачное блюдо. - Ганна! -
кричит он.
Ганны не слышно.
Лобанович снова идет в кухню.
- Куда девалась мать?
- В кладовке, - отвечает Юста.
- Что она делает там? - злится учитель.
Юста опускает глазки. Может, она знает что-нибудь, а может, ничего не
понимает.
- Не знаю, - слышится ответ.
Только собрался Лобанович позвать Ганну и вдруг остановился - из
кладовки доносится: "Куга! Куга!"
Все это произошло как-то быстро и совсем неожиданно для учителя; он был
уверен, что Ганна уйдет на это время к кому-нибудь из крестьян. На первых
порах он приходит в замешательство. На дворе зима, а в кладовке ненамного
теплее, чем на улице...
Лобанович бежит в свою комнатку, где его ждет писарь.
- Знаешь, брат Матей, что!
- Ну?
- Ганна в кладовке разрешилась!
- Что ты говоришь? - И писарь усмехается в бороду.
- Надо что-то предпринять!
- Чтоб она провалилась, - говорит писарь, - сколько хлопот наделала!
Околеет еще там!
Вдвоем они бегут к возчику Авменю и зовут его на помощь. Авмень идет в
кладовку, и через минуту на пороге показывается безносая Ганна. Она держит
на руках дитя, а Авмень ведет ее под руку. Юста расстилает какие-то тряпки
на топчане, куда и переходит Ганна вместе с младенцем сыном. Тот же Авмень
бежит за бабкой. Кое-как дело уладили.
Писарь и учитель едут в Пинск.
- Давай, Андрюшка, наладим хор, - говорит однажды писарь Лобановичу. -
Я тебе помогу. Понимаешь ты, совсем другой коленкор, если в церкви хороший
хор поет.
- И если "апостола" читает Матей Дулеба, - в тон писарю добавляет
Лобанович.
- Что же, по-твоему, я плохо прочитал "апостола"? Ты не прочитаешь так,
- обижается писарь. - И "апостола" прочитать надо уметь.
- Да я и не берусь читать. И вообще не понимаю: зачем это бушевание в
церкви? Разве нельзя прочитать просто и естественно? А то ревет человек, как
бугай весной, даже глаза на лоб лезут. Разве это уж так приятно богу? Или он
глухой?
Писарь еще более обижается.
- Можно было бы сказать об этом и более деликатно, - замечает он. - Ты
думаешь, что только ты один такой вольнодумец? И я, брат, был вольнодумцем,
но глупость эта со временем прошла, пройдет она и у тебя.
Лобанович хотел ответить, что если человек с учительства переходит на
писарство, то о вольнодумстве говорить не приходится. Но сказать так -
значит сразу поссориться с человеком, и он только спрашивает:
- А в чем проявилось твое вольнодумство?
- Было, брат! - отвечает писарь. - И я должен сказать тебе, как
старший, и ты меня должен послушать: хор наладить тебе надо.
- А ну его к черту! - злится Лобанович; упоминание о хоре почему-то
особенно его задевает.
- Так ты не признаешь значения хора? - в тоне писаря слышится
строгость. - Какой же ты после этого учитель?
Брови писаря грозно хмурятся, а глаза впиваются в лицо Лобановича.
- А если я не хочу этого твоего хора? - с еще большей злостью
спрашивает Лобанович. - И на что тебе сдался этот хор? Поп молчит, не лезет
с хором, так тебе надо свой нос сунуть.
Строгость писаря вдруг улетучивается, и выражение его лица сразу
становится добрее.
- Чего же ты злишься, чудак ты? Я хочу поговорить с тобой как с
человеком, которого люблю и уважаю. Ты думаешь, если отец Николай ничего не
говорит тебе, значит ему безразлично, есть хор или нет? Он к тебе, брат,
очень хорошо относится и уважает тебя, но ему не нравится, что ты по вечерам
какие-то беседы ведешь с людьми, к церкви не очень приверженными, а
благодаря этому и тебя самого можно зачислить в раскольники, понимаешь?
Лобановичу становится ясно, что о его тайной работе ходят уже слухи.
Это тревожит его, и он ощущает даже некоторый страх, но старается не выдать
себя, хоть от зоркого ока писаря не ускользает ни одно движение его лица.
- Тьфу, проклятое дьячковско-поповское болото! - возмущенно говорит
Лобанович, стараясь запутать следы. - Если к тебе зайдет в свободную минуту
человек, обыкновенный мужик, и если ты от него не бежишь, как от
зачумленного, не сядешь за бутылку, а поговоришь с ним просто как с
человеком, так сразу же какого-то черта это начинает уже беспокоить и
наводить на всякие подозрения!
Огромный нос писаря издает короткий звук "хм", голова его ехидно
покачивается из стороны в сторону, и смех, хитрый, многозначительный смех,
раздвигает волосатые губы. Писарь как бы говорит этим смехом: "Ага! Вот как
ты заговорил! Но я, брат, знаю, куда ты гнешь!"
Лобанович замечает, что его негодующая реплика не производит никакого
впечатления на писаря. Внезапная, какая-то сумасшедшая злость охватывает
учителя. У него теперь появляется сильное желание сказать что-нибудь резкое,
оскорбительное, ему отвратительна казенно-мещанская "святость" писаря. И он
еле-еле сдерживается, ждет, что скажет Дулеба.
А писарь гладит бороду, снова оскорбительно смеется, как человек,
который стоит неизмеримо выше своего собеседника и знает значительно больше,
чем это можно думать.
- Да... Человек... Обыкновенный мужик, - говорит писарь, делая ударение
почти на каждом слове, и вдруг меняет тон: - Но он и не такой обыкновенный,
как ты это хочешь показать! И этих свободных минут у него что-то слишком
много. Об этом "обыкновенном" мужике ходит не совсем обыкновенная слава. О
нем даже и кое-какие материалы имеются в волости...
- Ну, как же не быть таким материалам! - прерывает писаря Лобанович. -
Он же судился с паном Скирмунтом, возбуждал крестьян, поднимал их на явное
"беззаконие". Как смеет он, мужицкое рыло, выступать против пана? Какое
право имеет мужик допустить мысль, что с ним поступают несправедливо, если
его так любовно опекают все, начиная с городового?
Писарь слушает, опустив глаза, и в свою очередь прерывает Лобановича
неожиданным обращением:
- Андрюшка! По дружбе говорю тебе - брось! Брось ты эту темную работу!
Любя тебя, говорю - брось!
- Какую темную работу? - нападает Лобанович на Дулебу.
Он знает, на что намекает писарь, но хочет поколебать уверенность, с
которой тот говорит о "темной" работе, или хотя бы выяснить, на чем
основывается эта уверенность.
- Кого ты хочешь в дураках оставить? - презрительно спрашивает писарь.
- Скажи мне, с кем ты знаком, и я тебе скажу, кто ты, - приводит он
известный афоризм.
- Я знаком с дьячком Ботяновским, с попом, и даже не с одним, а много
их знаю, знаком с земским начальником, с писарем Дулебою - так кто же я?
- Это не факт, - отвечает писарь, сбитый с толку таким вопросом.
- А вот моя "темная" работа для тебя факт, может быть, потому только,
что научить грамоте темного человека есть темная работа?
- А ты его учишь грамоте?
- Да, делаю эту "темную" работу... И скажи мне, Матей, какое тебе дело
до всего этого?
Матей как бы не слышит вопроса.
- И ты этого сукина сына учишь грамоте?! Для чего же делается такое
одолжение?
- Для того чтобы "этого сукина сына" не обижали сотни сукиных сынов.
- Ах, вот как! Кто же эти "сотни сукиных сынов"? Должно быть, и я вхожу
в их число?
- Нет, ты исключение.
- Ну что ж, и за это спасибо!
Писарь отвешивает Лобановичу поклон, чуть не упираясь носом в стол, а
учитель, злой, ходит по комнате.
Некоторое время они молчат.
- Послушай ты меня, Андрей, - примирительным тоном говорит наконец
Дулеба, - злиться тут нечего. Я, может, чем-нибудь и обидел тебя, тогда
прости меня. Прости, братец! Но я тебе говорю как человеку, как своему брату
- я все же больше учитель, чем писарь, плевать я Хочу на писарство и плюну,
- не вмешивайся ты в это грязное дело!.. Постой, постой, дай мне сказать!
Неужто ты думаешь, что ты один увидел правду, а все другие слепые, ничего не
ведают, не знают и в голове у них солома? Неужели ты думаешь, что это правда
в тех паршивых листках, которые начали плодиться и попадать и в крестьянские
руки? Кто же им поверит? Кто за ними пойдет? Вор, лентяй, лодырь и вообще
любитель легкого хлеба. А серьезный, солидный человек за ними не пойдет, не
поверит, только плюнет на них с отвращением. Почему? Потому что солидный
человек, не лодырь, найдет способ, как жить на свете, и если будет
добиваться чего-нибудь, то своего добьется. И неужели начальство не думает,
не заботится о народе? Оно же само связано с ним, зависит от него. В
интересах самого начальства заботиться о народе, чтобы ему жилось хорошо.
- Чтобы кому жилось хорошо? - смеется Лобанович. - Народу или
начальству?
- Народу!
- А я думал - начальству. Ты немного неясно выразил свою мысль. Ну, во
всяком случае, очень благодарен тебе, что ты восстановил в моей памяти
премудрость, которой кормили нас в семинарии на протяжении четырех лет.
- А ты думаешь, семинария плохому учила?
- С чего ты взял, что я так думаю? Меня только удивляет: к чему ты все
это говоришь?
- Слушай, Андрей! Что ты корчишь какую-то невинность?
На лице у писаря отражается страдание, и нос его морщится от
недовольства.
- Так чего ты от меня хочешь?
- Ну, хватит, не будем об этом говорить, - и писарь машет рукой.
- Нет, брат, об этом говорить ты будешь. Как будешь говорить, это
другое дело. Может, совсем по-иному, но говорить будешь. Не сегодня, так
завтра, не завтра, так на будущий год.
- Брось говорить глупости! И слушать этого не хочу!
- А зачем же ты начинал?
- Я же начал не с этого.
- В том-то, брат, и штука, что начнешь с неба, а перейдешь на землю:
ведь земля к нам ближе, чем небо.
- Ну, это как для кого.
- Ну, а для тебя, например? Думаю, что земля милее, чем небо: ведь если
бы наоборот было, ты пошел бы не в волостные писаря, а в монахи. Небо, брат
Матей, для дураков отводят умные люди, чтобы самим привольнее жилось на
земле. Но дело в том, что и дурни начинают искать счастья на земле. А если
это так, то они непременно произведут на земле ревизию.
- Так в этих листовках написано? - спрашивает писарь.
- Так написано в ходе человеческой жизни. И горе тому, кто этого хода
не понимает или не хочет понимать.
- Нет, брат Андрей, горе тому, кто понимает жизнь навыворот и поддается
на удочку разных политических мошенников.
В результате этого спора писарь Дулеба пришел к убеждению, что учитель
стал Жертвой "разных политических мошенников", а у Лобановича окончательно
сложилось мнение о писаре как о человеке, который закостенел в своих
взглядах на вещи и которого надо остерегаться. Каждый из них пожалел
другого, исходя из своих взглядов.
На прощание писарь сказал:
- Так заходи в свободное время. А что мы немного поспорили, так это,
может быть, и хорошо. Во всяком случае, я буду утешать себя мыслью, что мои
слова пойдут тебе на пользу.
- А я буду надеяться, что и мои слова найдут место в твоей голове.
- Нет, брат, - крутит головой писарь, - яйца курицу не учат.
- Но курица все же из яйца вышла.
- Но яйцо снесла курица!.. Нет, Андрей, шутки в сторону! Помни, что я
тебе сказал. Со мной ты можешь говорить все, что хочешь: это все будет между
нами. Лихо может прийти с другой стороны. Ты еще не знаешь людей. Тот, за
кого ты распинаешься сегодня, продаст тебя завтра. И деньги возьмет, и
магарыч выпьет. Вот тогда и поймешь ты "ход жизни"... Но этого пусть не
случится.
После шумного и довольно нервного спора в комнатке Лобановича стало
как-то необыкновенно тихо, и в этой тишине весь окружающий мир как бы
преобразился, и даже стены, печь и дверь, немые свидетели горячего
разговора, казалось, выглядели теперь по-иному.
Некоторое время Лобанович прислушивается к тишине, словно хочет постичь
скрытый смысл ее, но слышит только шум и звон в своих собственных ушах.
Начинает прислушиваться к самому себе и пытается взглянуть на себя со
стороны, как на какого-то постороннего человека. Он замечает, что у него
есть сердце, и чувствует пульс его. А наступит же час, когда этот пульс
замрет. Как-то холодно и неприятно становится от этой мысли, и думать об
этом противно.
Учитель подходит к окну. За окном, возле самой стены, где стоит
кругловерхий клен, теперь холодный и оголенный, густо-густо собирается мрак,
словно темная ночь поставила здесь своего стража. Сквозь поредевшие деревья
поповского сада бледно-зеленым пятном светится окно в квартире поповен. Еще
глубже во дворе виднеется и окошечко дьячка, словно волчий глаз. И кажется,