днем его почти и не встретишь на людях, и живет он один, как волк, давно
похоронив свою старуху и отбившись от детей.
Дед Микита и другие родоначальники Тельшина добровольно уступили свои
права более молодым и здоровым, сами же стоили в стороне от общественных
дел: ведь они уже внесли свой вклад в общественное строительство; к тому же,
хотя деревенская жизнь изменялась и очень медленно, незаметно, старые
представители ее, деды-полешуки, находили в ней теперь много такого, что не
отвечало их взглядам. И только уж в самых важных чрезвычайных делах
принимали они участие.
Так, когда возникало какое-нибудь запутанное дело общедеревенского
характера, слезал с печи совсем уже старый дед Микодым, выходил на улицу и
громко заявлял:
- Вы не думайте, что все так обойдется. Правда не шкварка, с кашею не
съешь. Выйдет наверх она, родная. Ведь даже сама земля присягала небу не
оставлять ему темных дел, которые не будут распутаны здесь.
Обычно все деды сидели дома либо копались во дворе. В церковь они почти
никогда не ходили, да в Тельшине церкви, если не считать часовенки на
кладбище, не было. А дома молиться богу - больше нагрешишь, чем намолишься.
Кроме того, молиться их не учили. И вообще никто в Тельшине не умел молиться
как следует. Каждый молился так, как ему вздумается. Один раз в год, на
благовещенье, приезжал сюда батюшка из Малевич. Тогда все тельшинцы несли
свои грехи еще более грешному отцу Модесту, который был завзятым пьяницей и
сквернословом. Вероятно, за это и покарал святой Илья малевичскую церковь,
разбив молнией ее колокольню. А может, и другой грех отца Модеста навлек на
эту церковь такую кару: ведь он сушил жито за царскими вратами, а в святое
воскресенье перед богослужением обычно ходил на болото трясти бучи [Бучи -
рыболовный снаряд из ивовых прутьев] с рыбою своих прихожан.
Однажды, бродя по болоту, он провалился в трясину до самого пояса.
Церковный староста, ходивший вместе с батюшкой на добычу, стоял и спокойно
взирал, как отец Модест барахтался в грязи и не мог вытащить из нее ног.
- Чего смотришь, падаль, зараза? Тащи меня!
Тогда только подошел староста и вызволил из болота отца Модеста.
В это воскресенье отец Модест устроил забастовку и не пошел служить
обедню.
- Что, батюшка, может, время звонить к обедне? - спрашивал его
староста.
- Даже не думай! - крикнул отец Модест. - Как бог ко мне, так и я к
богу!
И все же тельшинцы считали необходимым, так или иначе, иметь связь с
небом и церковью, хотя эта связь была в значительной степени формальной и
поверхностной.
Лобанович долго не мог забыть одного случая, когда особенно ярко
проявилось своеобразное отношение тельшинцев к религиозным обрядам.
Было раннее утро, только что рассвело. Учитель спал еще сладким сном. В
кухне, рядом с комнаткой учителя, где он спал, стоял глухой шум от множества
голосов жителей Тельшина. Этот шум порой становился гуще и усиливался, что
вызывало сердитые окрики сторожихи, не хотевшей тревожить "панича".
Лобанович проснулся и начал прислушиваться. Дверь во двор то открывалась, то
закрывалась. В кухне топали, толклись люди; стучали жбаны, кувшины и
бутылки, и весь этот шум время от времени покрывался и заглушался шумом
воды. Вода лилась из ведер в кадку.
Учитель оделся. Открыв дверь, он увидел полную кухню полешуков и
полешучек, девчат, молодых и старых женщин. Все они протискивались к кадке и
брали оттуда воду. Сторожиха руководила всем этим делом и подливала в кадку
воду. Увидев учителя, собравшиеся встретили его приветливыми улыбками.
- Что это ты, бабка, тут делаешь?
- Воду святую раздаю, паничок.
- Ах, правда! - проговорил учитель. - Сегодня же водосвятие. Разве
батюшка святил?
- Нет, паничок. Помните, приезжал хатовичский батюшка служить молебен в
школе? От молебна осталась вода. Я перелила ее в бутылочку, а теперь,
видите, мы разбавили ее, и люди берут святую воду.
- Так ведь это же нужно в церковь поехать да на иордан пойти и оттуда
воды набрать.
- Далеко, паничок, ездить, - авторитетно проговорил староста.
- И там так же, - махнул рукою Степан Рылка, тот самый, который
когда-то возил учителя в волость.
В течение часа вся деревня набрала себе "святой воды". Бабка в этот
день чувствовала себя самым важным лицом в деревне.
Несколько раз зазывал Лобанович тельшинцев в школу. Во все хаты ученики
разносили весть, что в такой-то вечер учитель приглашает жителей в школу,
где он будет говорить и читать.
В первый вечер народу пришло столько, что даже мест не хватило.
Как-никак, это все-таки было интересно для полешуков. Полешуки, главным
образом пожилые люди, важно уселись на скамейках, а девчата и молодые хлопцы
сбились в кучу возле дверей, пощипывая друг друга и пересмеиваясь.
Когда все собрались и заняли места, пришел учитель. Коротко объяснил он
слушателям, с какой целью собрал Их. Каждый человек, говорил учитель, должен
стремиться к тому, чтобы жизнь стала хорошей и разумной. Он говорил о том,
каким образом улучшить жизнь и что нужно делать, чтобы это улучшение было
настоящим и значительным. Стараясь заинтересовать слушателей, учитель
приводил примеры из их собственной жизни, правдивые, простые и понятные. Он
хорошо подготовился к беседе, говорил гладко, порой вдохновенно. Но
Лобановича очень удивило, что девчата совсем не слушали и больше
интересовались своими кавалерами, чем его речью. Старые полешуки хотя и
слушали, но то один, то другой широко открывал рот и зевал. А в конце речи
Максим Телушка заметил:
- Все это правда, паничок. Но куда уж нам учиться! Пусть уж они учатся,
а мы и так доживем.
При слове "они" Максим показал рукой на учеников.


    XXII



Попытавшись еще раз-другой собрать крестьян и заметив, что число
слушателей все уменьшается, Лобанович махнул рукой на свою затею. И все же
перед ним снова встал вопрос: что делать и чем ему заняться? В будние дни с
утра до вечера он был в школе. Но наступали долгие зимние вечера. Куда
девать свободное время? Он садился за чтение, зубрил на всякий случай разные
учебники, писал письма друзьям, также заброшенным в глухие уголки
Белоруссии; даже начал вести дневник, в котором пытался запечатлеть свои
мысли, настроения и переживания. Вначале этот дневник его сильно увлек, и
Лобанович просиживал над ним многие часы. Разумеется, в дневнике самое
видное место отводилось одной девушке. Боязнь, что тетрадь попадет
кому-нибудь в руки и откроет тайну его души, заставляла прибегать к
замысловатым оборотам речи и приемам записи, употреблять разные аллегории.
Но через неделю дневник был заброшен, так как самому автору он показался
очень наивным и смешным.
А что же эта девушка, так сильно нарушившая покой молодого учителя, о
чем думала она? Ядвися загостилась в Гродненщине и, как видно, не очень
торопилась домой. Такое невнимание с ее стороны обижало и оскорбляло
Лобановича. Ему хотелось, чтобы она скорее вернулась в Тельшино, не потому,
что он намеревался тотчас же одеться и побежать к ней. Нет, совсем нет! Он
твердо решил показать полное равнодушие к ее особе. Он даже несколько раз в
день пройдет мимо ее окон, но и головы не повернет в ее сторону и виду не
подаст, что она интересует его, что ему без нее тяжело и грустно. Он только
насладится своей местью, но и слова не скажет ей о своих переживаниях.
В праздничные дни Лобановичу приходилось еще хуже: больше было
свободного времени. Его тянуло на люди, но он твердо решил никуда не ходить.
Да и куда пойдешь? Курульчука нет, на Припять перебрался. Лобанович очень
жалел об этом. О Марине остались одни только чистые и приятные воспоминания.
Порой молодой учитель упрекал себя в том, что не познакомился с нею ближе.
Такая милая и славная девушка, и, вероятно, у нее прекраснейшее сердце. Что
же мешало ему стать ближе к Марине?.. "Эх, - сказал он сам себе, - так
лучше". К пану подловчему также не хотелось заходить, хотя он приглашает, и
прежде Лобанович никогда не отказывался сесть с ним за стол, чтобы хорошо
выпить и закусить знаменитыми литовскими колдунами.
Подвыпив, подловчий обычно приходил в хорошее настроение, вспоминал
свои молодые, холостяцкие годы, свой живой и горячий нрав, свою ловкость в
обращении с паненками.
- Я не знаю, что теперь за кавалеры, - презрительно говорил пан
Баранкевич, - ни рыба ни мясо. Я, бывало, на голове ходил. Подойдешь к
паненке и так и этак. Бывало, в морду тебе даст - ну и ничего. Разве это
позор для кавалера, если порой заработаешь от паненки по морде... Нет, надо
тебе, пане профессор, с панною Людмилой познакомиться, а то сидишь ты здесь,
как пень на дороге... Как-нибудь мы поедем с паном в Завитанки, надо же
немного расшевелиться да поучиться за паненками ухаживать.
- Куда уж мне соваться к завитанской красавице, - сказал Лобанович, -
возле нее и без того толкучка.
- Так что же? Гэ! Бывало, только и лезешь туда, где кавалеры кишат. Вот
в том-то и весь интерес, чтобы их оттереть, носы им всем натянуть и к себе
паненку привадить.
Подловчий не упускал случая поведать о каком-нибудь эпизоде, где ему
самому приходилось выступать в качестве удачливого кавалера, который брал
верх над всеми другими.
Пани подловчая, довольная и счастливая, слушала рассказы о
необыкновенных успехах своего грозного мужа и, словно не веря, говорила:
- Ну, ты уж скажешь!
- А мне что? - важно продолжал Баранкевич. Он был глубоко убежден в
достоверности своих рассказов и в правильности своей линии в любовных делах.
- Я не любил возле паненок киселем сидеть.
Потом подловчий подходил к музыкальному ящику, заводил те "кружки",
которые ему особенно нравились, и подпевал басом, размахивая в такт мелодии
рукой. Некоторые "кружки" заводились специально для того, чтобы отдаться
иным, грустным воспоминаниям далекого прошлого. Пан подловчий сидел тогда
хмурый, тяжело сопел и о чем-то думал. Посидев немного, он поднимался и шел
в свою комнату на покой.
Лобанович обычно сидел еще несколько минут и выслушивал жену
подловчего. Она порывалась сказать очень многое, хотела открыть свою душу,
излить всю тоску, всю грусть свою, но никак не могла найти нужные слова,
соответствовавшие ее мыслям и чувствам. Сколько раз подчеркивала пани
подловчая, что она очень уважает Лобановича и считает его как бы за родного!
Нескладно и запинаясь говорила она о непослушании, своевольство Чэся,
подчеркивая, что ей, как мачехе, очень трудно с ним справиться, но она
терпеливо несет свой крест и незаслуженно терпит из-за мальчугана.
Говорила пани подловчая" тихо, задыхаясь и бросая боязливые взгляды в
ту сторону, куда пошел пан Баранкевич. В нескладных, болезненных и робких
словах было много недосказанного; в них чувствовался страх и стыд за эту
исповедь перед чужим человеком, чувствовалось смятение ее души, недовольство
тем положением, которое она занимала в семье подловчего. По ее мнению,
"происхождение и воспитание" давали ей право рассчитывать на лучшее.
Лобановичу неприятно было слушать эти жалобы, которые как бы ставили
его в положение судьи и вынуждали так или иначе вмешиваться в чужую жизнь, а
этого ему не хотелось. С другой стороны, ему жалко было эту женщину, -
очевидно, ей было здесь тяжело. Но вместе с тем какое-то враждебное чувство
по отношению к жене подловчего поднималось в душе Лобановича. Для него было
непонятно, почему она так покорно, без всякой борьбы, примирилась со своей
судьбой и не находит сил сбросить с себя этот "крест жизни".
- А скажите, пожалуйста, - не удержался однажды Лобанович, - что
связывает вас с семьей подловчего? Вы здесь, как говорится, вольная пташка.
Тяжело вам, вы чувствуете несправедливость - что же вам мешает бросить эту
жизнь и стать свободным человеком?
На лице жены подловчего отразился ужас. Такая мысль, как видно, ни разу
не приходила ей в голову. Неподвижная и молчаливая, сидела она за столом,
сжав руками голову. Потом улыбнулась какой-то кислой улыбкой, словно желая
сказать, что все это глупости и что об этом не стоило и разговор начинать, а
жить на свете вообще тяжело и надо мириться со своей судьбой. Лобанович
сказал тогда ей несколько ободряющих, сочувственных слов, желая рассеять
тяжелое настроение, простился и ушел из дома Баранкевича.
Еще один случай припомнился учителю.
Вскоре после описанного выше разговора зашла жена подловчего вечером к
нему. Она была сильно взволнована и заплакана.
- Простите, пожалуйста, что я зашла к вам, - проговорила она, - но я
вас очень уважаю и считаю вас за родного... Боже мой! Что мне делать? Что
делать? Нет больше сил терпеть!
Лобанович догадывался, что подловчий Баранкевич поднял в доме бурю, но
не стал расспрашивать свою гостью, а сама пани подловчая почему-то ничего не
говорила о том, что ее так расстроило, ни в чем не обвиняла мужа, а только
повторяла, что ей тяжело вообще.
- Что же вам посоветовать? - спросил Лобанович. - Если у вас есть куда
поехать, то что же, поезжайте. Я на вашем месте не примирился бы с такой
жизнью. Какая же это жизнь!
- Вы знаете характер пана подловчего?
- Я слыхал. Ну что же поделаешь, если у человека такой характер.
- Ох, мой паночку! Как трудно ему угодить! Ну, пускай я негодная, но
ведь он и первую жену в могилу вогнал, и меня вгонит. - Пани подловчая
плакала, - И все я виновата. Чэсь плохо ведет себя - я в ответе. То одно не
так, то другое не этак... Что бы ни произошло, все я виновата.
Лобанович не знал, что сказать, какой дать совет. Пани подловчая
выплакалась, излила всю свою печаль и горе и немного успокоилась. Улыбаясь
сквозь слезы, она просила Лобановича ничего и никому не говорить. Она еще
раз повторила, что только с ним поговорила откровенно, поделилась своим
горем, потому что считает его очень добрым, совсем родным человеком,
простилась и ушла, прося прощения.
Лобанович вздохнул с облегчением, - ему очень тяжело было слушать эту
исповедь, тем более что он не мог ей ничем помочь.
"И вот будет терпеть и никуда не поедет, - думал Лобанович. - В самом
деле, что привязывает ее здесь?"
Лобанович задумался. А ведь была же у людей молодость, были светлые
надежды и мечты. По своему вкусу строили они свое счастье, переживали начало
какой-то красивой сказки - и чем кончилась эта сказка? И не слагает ли и он,
Лобанович, теперь свою сказку?
Снова вспомнилась панна Ядвися. Ему стало ясно, почему она так
стремилась вырваться отсюда хотя бы на несколько недель, лишь бы забыть обо
всем и отдалиться от этой грязи жизни, от отравы домашнего быта.


    XXIII



В этот вечер у Лобановича было какое-то особенное настроение. Что
явилось его главной причиной, он и сам не мог бы сказать. Недовольство
собой, сознание бессмысленности той жизни, которой он живет, чувство
одиночества овладевали им. Учитель чувствовал, что ему чего-то не хватает,
нужно что-то сделать, чем-то заняться. Чем? Он раздумывал, ломал голову, но
удовлетворительного ответа на этот вопрос не находил.
Нет, надо куда-нибудь пойти, просто подняться с "места и пойти. Но
куда? К кому? Учитель перебрал в памяти всех своих здешних знакомых. Все
равно куда ни направиться! Он взял табакерку, подложил табаку, чтобы
закурить во время пути, и стал собираться, не зная, куда пойдет. Хорошо было
бы наведаться в какую-нибудь ближнюю школу, но ближе чем за пятнадцать верст
школы не было. Он оделся и совсем уже собрался выйти.
- Вам письмо, паничок, принесли от старосты, - промолвила сторожиха,
войдя в комнатку.
Взглянув на конверт, Лобанович узнал почерк своего близкого друга,
разделся и начал читать.
Сторожиха стояла, подперев щеку рукой, и наблюдала за выражением лица
учителя. Между прочим друг писал, как его подпоили и хотели женить на одной
девушке, родственнице какого-то дьякона, как ему пришлось спасать
независимость своей особы и он сбежал самым неожиданным образом и в самую
решительную минуту.
Веселая улыбка освещала лицо Лобановича. Глядя на него, смеялась и
сторожиха.
- От кого же, паничок, такое письмо? - спросила любопытная старуха.
- А это, бабка, пишет одна паненка. Пишет, что если" приеду к ней
свататься, то пойдет за меня сразу, - ответил он.
- Так что же, паничок, думать? Лишь бы девчина была хорошая, - слегка
обидевшись, заметила бабка.
В конце письма приятель сделал приписку. Он сообщал о смерти друга,
который вместе с ними окончил семинарию. Это известие поразило Лобановича.
Неужто это правда? Андрей Лабузька, тот самый Лабузька, чья фамилия стояла
рядом с его фамилией в списке семинаристов, неужто он умер? Может ли это
быть?
И образ молодого парня, крепкого, полного сил, встал как живой перед
Лобановичем. Ему вспомнился один пустой, незначительный случай, когда он,
шутливо предсказывая судьбу своих друзей, сказал весной прошлого года: "Ты,
Лабузька, недолго проживешь на свете!"
Это было сказано в шутку - слишком уж не вязалась мысль о смерти
Лабузьки с самим Лабузькой, так много было в нем здоровья и жизни.
Опустив голову, Лобанович долго сидел не шевелясь, погруженный в
раздумье. Недавнее неопределенно-тоскливое настроение сменилось еще более
мрачным. Весть о смерти Андрея вызвала в нем мысли о непрочности и
ничтожности человеческого счастья. Образ всемогущей и неотвратимой смерти,
как злой призрак, снова встал перед ним и не давал ему покоя.
Несколько минут Лобанович смотрел в одну точку не мигая. Растревоженное
воображение живо рисовало ему мертвого Андрея. Неподвижен. Сквозь синеватые
веки виднеются погасшие очи. Губы плотно сжаты, смерть наложила на них свою
печать. Мертвенная бледность и желтизна разлиты по лицу... И это - человек!
Вернее, та изменчивая форма, которая прежде называлась человеком, Андреем
Лабузькой. Где же все его былые порывы, стремления? Где они? И где сам
хозяин? Что есть там, по ту сторону?..
Лобановича охватил страх. У него было такое ощущение, будто кто-то
неотвратимый, грозный и неумолимый замахнулся над ним тяжелой булавой и
вот-вот опустит ее на его голову. А он такой слабый, такой ничтожный, что
даже слово протеста не может сорваться с его уст.
Бабка испуганно смотрела на учителя: такая внезапная и резкая перемена
произошла с "паничом", такой странный у него вид...
Она медленно отступила к двери, не сводя с учителя глаз, покачала
головой и тихонько вышла из комнаты. Стоя в кухне, сторожиха несколько минут
прислушивалась к тому, что происходит за дверью. Но там все было тихо. Бабка
немного успокоилась.
Лобанович встал и прошелся по комнате. Мысль о неотвратимости смерти не
покидала его, глубоко засела у него в мозгу.
"Если бы я сказал кому-нибудь: "Остерегайтесь меня, я ношу в себе
смерть", - вероятно, на меня посмотрели бы как на сумасшедшего и, во всяком
случае, испугались бы меня, - подумал Лобанович. - И тем не менее это так.
Но почему же люди об этом не думают? А может, и думают, и наверное думают,
только мысли эти держат при себе: зачем говорить о них тому, кого ждет такая
же судьба?"
Образы, сравнения, не раз волновавшие Лобановича, снова пришли ему в
голову.
"...Порой идешь по дороге. Дорога трудная, ноги болят, а дом еще
далеко. И думает путник: "Наступит же мгновение, когда я ступлю на порог
своего дома и окончится мой путь". Точно так же наступит мгновение, -
рассуждал Лобанович, - когда я сделаю последний шаг на дороге жизни, а там -
смерть, там конец!.. А дальше что? Дальше темная и жуткая ночь небытия. А
если это так, стоит ли вообще жить? Жить, чтоб умереть?"
Задав себе такой вопрос, Лобанович задумался. Он никак не мог
примириться с мыслью о смерти. В эту минуту она была для него самым страшным
врагом на свете и как бы заслонила собой все, сдавила его, заперла в
какой-то темный и тесный круг.
Никто не хочет умирать, никто. Ему вспомнилась панна Ядвися. Сколько
раз слыхал он от нее, что она очень хотела бы умереть! Лобанович никогда не
принимал ее слов всерьез, он твердо был убежден в том, что каждому хочется
жить, как бы ему тяжело ни жилось на свете. Даже глубокая старость не хочет
уходить из жизни. И предания, легенды народа подтверждают это. В глубине
веков родилась евангельская притча о Мафусаиле, который жил больше всех на
свете. В час смерти явился ему бог и спросил:
"- Вот ты прожил многие годы. Скажи мне, долгой ли показалась тебе
жизнь?
- Мне кажется, будто я вошел в одну дверь дома, прошел через него и
вышел в другую, - такой представляется мне моя жизнь.
- Ну, а хотел бы ты еще жить?
- Хотел бы, господи.
Подумав, Мафусаил спросил:
- Боже! А нужно ли умирать второй раз?
- Нужно, - ответил бог.
- Если так, я не хочу второй жизни".
Человеческая мудрость, таким образом, отмечает, что страх смерти
сильнее желания жить, сильнее самой смерти. А самоубийцы? В жизни можно
найти немало примеров, когда люди сами накладывают на себя руки. Как это
понять?
Если человек любит жизнь, то что же заставляет его добровольно
расстаться с нею? Говорят, у человека слабый характер, ему не хватает сил
бороться с невзгодами жизни. Но если и действительно у такого человека
характер слабый, откуда же берется сила побороть страх смерти и поднять на
себя руку? Какая-то нелепость. Одно противоречит другому.
Лобановичу хотелось представить себя на месте человека, кончающего
самоубийством, посмотреть его глазами на дело жизни и смерти. Интересно
здесь и еще одно обстоятельство: каждый самоубийца имеет склонность к тому
или иному способу самоубийства - одни стреляются, другие вешаются, третьи
топятся, бросаются под поезд, отравляются, режутся бритвой, но все они
стремятся выбрать наиболее легкий способ расчета с жизнью. Некоторые из них
оставляют перед смертью записки, коротенькие, а иногда и длинные. Лобанович
недавно читал в газете записку одного самоубийцы. Он писал: "Чтоб не так
страшно было умирать, немножко выпил".
Неожиданно для самого себя Лобанович все больше и больше углубился в
думы о самоубийцах и самоубийстве, незаметно начал входить в роль
самоубийцы.
"Что такое смерть? Мгновение - и всему конец. Тогда и думать о смерти
не придется и ничего человеку не нужно будет", - рассуждал он.
Ничего не помня и не отдавая себе ясного отчета в том, что он делает,
не зная, что он будет делать дальше, Лобанович открыл ящик стола. В самом
конце ящика, заваленный бумагами и книгами, лежал револьвер, простенький
шестизарядный револьверчик. Иногда ходил Лобанович в лес, чтобы пострелять
из него в цель.
Теперь вид револьвера вызвал в нем совсем другие, чем обычно, мысли и
ощущения. Взяв его в руки, учитель заглянул в дуло.
"Вот только приставить к виску, взвести курок, нажать - и боли не
почувствуешь!.. Нет, боль, вероятно, будет, но все это произойдет так
быстро, что мозг не успеет ничего осознать".
Болезненные, преступные мысли, казалось, заворожили Лобановича. Словно
туману напустил кто-то на молодого парня.
Он снова взял револьвер, который приобрел теперь над ним непонятную
власть. Его притягивала к себе и эта пуля, черневшая в стволе, как головка
змеи. Уже несколько раз посматривал он на нее. Вдруг будто светлый солнечный
луч блеснул у него в голове. Лобанович отбросил от себя револьвер. Холодный
пот выступил у него на лбу. Только теперь заметил Лобанович, что руки его
дрожали, словно какой-то страшный вихрь пронесся у него в душе. Он
почувствовал огромное облегчение, как после тяжелой болезни, и все то, что
недавно произошло с ним, казалось кошмарным сном.
- Паничок! - окликнула Лобановича сторожиха, входя в комнатку. - Должно
быть, вы, паничок, нехорошее письмо получили?
- Почему ты, бабка, об этом спрашиваешь? - удивился учитель.
- Видно было, паничок, по вас, - проговорила она, окинув учителя
внимательным взглядом. - И знаете, паничок, - таинственно проговорила бабка,
- я вам опять заговор шептала! Шептала, ей-богу, шептала! Вы любите смеяться
надо мной и над моим шептаньем, а я все же шептала вам, так мне вас стало
жалко.
- Против чего же ты мне шептала? - спросил, заинтересовавшись, учитель.
Сторожиха несколько минут молча глядела на него.
- Чтоб отвязались от вас недобрые мысли, - тихо проговорила она, глядя
учителю в глаза, словно желая что-то разгадать в них.
Лобанович почувствовал себя так, будто его уличили в чем-то нехорошем.
Неприятно было и то, что в эту минуту он чувствовал превосходство сторожихи
над собой.
"Любопытно", - подумал учитель.
Вихрь чувств, вызванных в его душе известием о кончине друга, улегся,
ушли и мысли о смерти.
"На свете, должно быть, все гораздо проще, чем нам иногда это кажется",
- заключил он свои мысли о смерти.


    XXIV



Полные света, ласковые, словно улыбка весны, порой вставали в памяти
Лобановича, волновали, согревали его, озаряли лучами радости картины и
образы не так давно минувшего детства. Они возникали нежданно, о чем-то
говорили и куда-то звали, оставляли в душе легкую печаль. О чем? О
невозвратимой утрате, о том, что стало сокровищем, драгоценным сокровищем
памяти. Он видел дубы на берегу Немана, величественные, могучие дубы с
развесистыми, пышными кронами, с толстыми, дуплистыми комлями, на которых
оставили свою печать многие десятки и сотни лет. Ему улыбалось светло-синее
небо и озаряло своим блеском родные далекие образы - душистый луг, ровные
скаты холмов, окутанные синеватой дымкой, старую сосну с гнездом аиста...