Страница:
грязь!.. Свиньи, свиньи!
Немного успокоившись, отец Кирилл сказал тихонько матушке:
- Пошли ты ей с Параской чего-нибудь.
- А все-таки, отец Кирилл, вы намного лучше тех, кто говорит о народе
высокие слова.
Отец Кирилл махнул рукою.
- Вот что, други, будем обедать.
Деревянная стена отделяла квартиру Лобановича от классной комнаты, и,
чтоб попасть в нее, нужно было только открыть низенькую дверь. Как только
рассвело и взошло солнце, начали собираться ученики. Каждый их шаг, каждое
движение и слово слышны были в квартире учителя.
Еще вчера прошел староста Роман Круглый по деревне, приказывая
крестьянам посылать в школу детей. То одному, то другому, встретившись на
улице, староста говорил:
- Посылайте завтра детей в школу!
При этом он делал важную мину и принимал начальнический вид. Его
красный кожух с широким, как заслонка, воротником появлялся в разных мостах
улицы. В тех случаях, когда нужные старосте лица не встречались, он подходил
к окну, стучал пальцами в стекло.
- Гей, Кондрат! Поди-ка сюда!
Если Кондрата в хате не было, староста подзывал Алену либо Параску и
так же строго говорил:
- Посылайте завтра детей в школу!
Выполнив свою обязанность, Роман зашел в школу.
- Дома панич? - тихо спросил он сторожиху.
- Дома, староста, дома! - немного нараспев проговорила бабка.
Лобанович услышал этот разговор.
- Заходите, староста, заходите!
Староста раза два затрубил носом - высморкался. Дверь, соединявшая
квартиру учителя с кухней, скрипнула. Одна половина ее открылась, а другая
задрожала от натиска широкого плеча старосты.
Сделав лишь два-три шага, Роман прошел всю комнатку-спальню и очутился
на пороге другой. Каждый его шаг отпечатывался на полу мокрым пятном - на
огромных лаптях он нес столько грязи, что хорошему хозяину и навозными
вилами не взять за один раз.
- Ну, как живете, староста?
- Слава богу. Как здоровье панича?
- Вот что, староста: не называйте меня паничом, потому что я не панич и
батька мой такой же мужик, как и вы.
Лобанович попросил старосту присесть на кушетку, - убогие стулья,
которых здесь было всего только два, вряд ли выдержали бы его дебелое,
сбитое тело.
Староста, по обычаю всех полешуков, носил длинные волосы. Рыжая
бородка, узкая и длинная, и немного хмурый взгляд исподлобья делали старосту
похожим на бубнового короля. Глядя на его богатырское сложение, на широкую,
видневшуюся из-под расстегнутой рубашки грудь с явственными следами летнего
загара, Лобанович невольно вспомнил его отца Рыгора, который, как
рассказывал Степан Рылка, поджимал старосту на руках, словно ребенка.
"Крепкий народ, хоть и живет в болотах", - подумал Лобанович.
- Значит, учить будете?
- Да, староста, надо начинать.
- Ну, а я уже наказал, чтобы посылали хлопцев в школу.
- Почему же только хлопцев? Надо, чтоб и девчатки ходили.
- Разве они пойдут? - махнул рукой староста. - Скажи им про школу, так
будут смеяться, очень чудным это покажется им. Хотя бы хлопчики все пошли...
Лобанович, как только мог, объяснил старосте, что и девчаткам тоже надо
учиться, и доказывал, почему это нужно.
Староста слушал, прижмурив глаза, и только поддакивал:
- Это так, паничок...
- Это вы справедливо говорите.
- Известно, так.
- Что правда, то правда.
Но учитель видел по лицу старосты, что никакие аргументы не могли
убедить его в том, что девчатам нужна наука. Что наука нужна мужчинам (а
науку староста понимал как умение читать, писание же - лихо его бери, без
него легче обойтись!), староста не спорил. Служебные Дела вынуждали его
ходить в волость, а там напихают ему в сумку целую кучу бумаг и приказов. То
повестки на суд нужно доставить по принадлежности, то недоимку взыскать с
кого-нибудь, то письма передать.
В этих случаях у старосты был свой особый порядок. Он клал повестки с
повестками, письма с письмами, недоимки с недоимками. И здесь голове его
приходилось поработать немало. Он расспрашивал в волости, кому повестки, и
здесь же складывал их в таком порядке, в каком их следовало передать, в
зависимости от того, кто где живет. Скажем, повестка для Микиты Телушки,
который жил в этом конце улицы, клалась первою, за ней шла другая, третья и
т. д. После этого староста запоминал тех лиц, кому повестки предназначались.
Таким же образом поступал он и с недоимками. Для писем был у него другой
порядок. Прежде всего их было немного, и конверты были разные и по цвету и
по величине. Вот это, в синем конверте, надо отдать Гавриле Железному, в
белом - Язепу Нырку, а это, помятое и засаленное, - вдове Текле. Ну, а если
и перепутаешь их, не велика беда - сами разберутся, когда будут читать
поклоны. Это уж лучше сумеют сделать бабы.
Забрав все бумаги, староста несколько минут стоял и размышлял, словно
сам себе сдавал экзамен. Можно было сорок раз окликнуть его или выстрелить в
нескольких тагах от него - все равно ничего не слыхал тогда староста. Сдав
экзамен, Роман сразу делался веселее, с лица сходила напряженность, в
которой часто чувствовалось страдание, и уже обыкновенным человеком шел он,
куда ему нужно было. А если в его памяти утрачивалась какая-нибудь деталь,
староста внезапно останавливался посреди улицы, смотрел на бумаги, смотрел
долго и напряженно. При этом он покачивал головой и часто терял надежду
отыскать эту пропавшую деталь. Тогда он снова брел в волость и нес на своем
лице явственную печаль.
Детские голоса все звонче и сильнее доносились в квартиру учителя.
Лобанович ощущал легкое волнение: в этот день лицом к лицу встретится он с
теми детьми, которые поручаются ему и моральную ответственность за которых
он должен взять на себя. Разные мысли о школе занимали Лобановича и прежде,
теперь они захватили его еще с большой силой. Простое выполнение школьной
программы не могло удовлетворить его, и свое главное назначение как учителя
Лобанович определял так: пробудить в своих учениках и вызвать к деятельности
критическую мысль, чтобы к каждому явлению и факту она подходили с вопросами
- как возникли они, в чем их причины. И вообще, чтобы ко всему подходили
сознательно. В этом пробуждении критической мысли Лобанович видел зачатки
великого социального сдвига, залог того, что народ сумеет проложить себе
просторную дорогу к новым формам жизни. Если человек начнет размышлять,
доискиваться причин положения, в котором он находится, то, вероятно, не
примирится со своей судьбой и будет стараться отвоевать себе лучшее место на
свете. И если у человека откроются глаза, он сам себе выберет дорогу и сам
за себя будет держать ответ. Навязывать же людям свою волю, требовать от
них, чтобы они поступали именно так, а не иначе, мы не имеем права: кто
может поручиться за то, что мы не ошибаемся? Не случайно разные главари,
вожаки масс, которые увлекали силой и жаром своей убежденности человеческую
толпу и вели ее за собой, - вели только до того рубежа, за которым
начинались серьезные препятствия. Толпа не понимала этих препятствий,
преодолевать их у нее не было охоты. Руководитель-пророк с горечью в сердце
восклицал: "О слепая, ничтожная толпа, стадо скота!" А толпа кричала: "Ты
обманщик! Побить тебя камнями!"
Уже несколько раз посматривал учитель на часы: не пора ли ему в класс?
Правда, сегодня только начало, только сбор детворы; он пока что
познакомится с ребятами и запишет их в журнал. Все же на сердце станет
спокойнее: сделаны определенные, хоть и первые, шаги.
А дети, немного освоившись с обстановкой, начинали гудеть смелее и
веселее. Порой слышались их смех и крики, беготня по скамейкам. Некоторые
тихонько подходили к двери, ведущей в квартиру учителя, и с величайшим
любопытством заглядывали в щели. Время от времени забегали они и в кухню,
будто бы напиться воды. Робко топтались, озирались, а некоторые тихонько
спрашивали у сторожихи:
- А что, бабка, он сердитый?
И когда Лобанович показался в кухне, они, как мыши, завидевшие кота,
бросились наутек.
Сторожиха залилась веселым долгим смехом: ее очень насмешили дети и их
страх перед учителем. Она рассказала Лобановичу, как расспрашивали о нем
ученики, потирая свои уши, словно заранее примирившись с тем, что их будут
крутить и драть.
В классной комнате учеников было десятка два. Как только появился
Лобанович, они теснее сбились в кучу, словно испуганные овечки, и
поглядывали на своего учителя как на какое-то диво. Подавляющее большинство
их были новички. Все ученики были обуты в лапти, носили, как и старые
полешуки, суконные свитки, черные либо светлые. Рубахи на груди, как и у
родителей, были расстегнуты.
Учитель поздоровался, на приветствие ответили только несколько
мальчиков, которые уже учились в школе.
- Что же вас так мало? - спросил их Лобанович.
- Еще придут, - ответил один из старших.
- Завтра будет больше, - добавил второй.
- А вы, детки, первый раз пришли в школу? - мягко спросил учитель
маленьких.
Те опустили глаза, и только один, самый храбрый, коротко ответил:
- Да.
Поговорив с учениками и немного развеяв их страх, Лобанович принес
журнал и начал делать записи. Дети смелее подходили к своему учителю и
отвечали на его вопросы. При этом часто проявлялись простота и
непосредственность детской натуры, которые очень забавляли учителя и всех
учеников, вызывая взрывы смеха.
- Скажи-ка ты, голубок, - обратился Лобанович к одному мальчику,
подошедшему записываться, - как тебя звать?
Мальчик молчал и смотрел на учителя своими ясными глазками. Очевидно, в
этом вопросе ему почудилось что-то подозрительное: нет ли здесь какой
хитрости, как бы не попасть впросак... Вопрос учителя, с его точки зрения,
был совсем нелепым и лишним: кто же не знает, как его зовут? Но учитель не
отступал и снова спросил, как его звать.
- А разве ты не знаешь? - в свою очередь спросил мальчик.
- Нет, не знаю. Если бы знал, не спрашивал бы.
- Ну как же! Иван, да и все! - громко проговорил мальчик с оттенком
легкого раздражения.
- А тебя как звать? - спросил учитель другого мальчика.
- Лариен, - весело ответил тот.
- А как зовут твоего отца?
- Кондрат.
- А как твоя фамилия?
Мальчик закрыл руками лицо и начал смеяться.
- Почему же ты, Ларион, смеешься?
- Не знаю, что говорить.
А один маленький полешук, сидевший все время молча, спросил учителя:
- Почему ты все спрашиваешь, как нас зовут?
Молодой учитель старался насколько мог ближе подойти к детской душе,
заслужить доверие учеников. Их порой грубоватые выходки или словечки,
обращенные непосредственно к нему, он пропускал мимо ушей, зная ту грубую
среду, из которой они вышли, и имея в виду, что со временем все это
сгладится незаметно, само собой, под влиянием школьных порядков, которые
будут зависеть главным образом от него самого. Все их ошибки в этом смысле
он старался исправить и отметить так, чтобы не обидеть и не оскорбить чуткое
детское сердце. Первые шаги были сделаны. Дети расшевелились, повеселели и
вышли из того состояния замкнутости, в котором они еще так недавно
находились. Лобанович, немного поговорив, отпустил их на перемену. А тем
временем приехал и отец Кирилл. Зашли в комнатку учителя, поговорили о том о
сем, пока собрались дети. Отец Кирилл тотчас же приготовился и вместе с
учителем пошел в класс. Там он, но задерживаясь, отслужил короткий молебен,
сказал небольшую проповедь детям, в которой призывал их к науке, к
послушанию, и, пожелав здоровья и разумения, дал поцеловать крест и окропил
их святой водой.
После молебна учитель велел ученикам передать своим товарищам, чтобы
завтра все приходили в школу, и отпустил их домой.
С веселым шумом и криком выбежали дети на улицу, наполняя ее звонкими
голосами, и рассыпались по хатам. На своем собственном опыте почувствовали
они, что школа и учитель далеко не такие страшные, как это им
представлялось.
Отец Кирилл отказался остаться выпить чаю: ведь день короткий, а дорога
плохая. На прощание он попросил Лобановича преподавать закон божий, так как
ему далеко ездить сюда.
- А насчет... жалованья мы сговоримся, поделим его без обиды.
Учитель, хоть и неохотно, согласился.
- Приезжайте к нам, будем очень рады, - сказал отец Кирилл, уже сидя в
тележке.
Лобанович остался один. В комнате стало так тихо, что он невольно
обратил на это внимание. И была в этой тишине тоска, которую он ощутил здесь
впервые. Его потянуло на свежий воздух, на простор. Он припомнил, что сын
самого близкого его соседа, пана подловчего, хоть и должен ходить в школу,
не пришел. И не пришел, вероятно, по той причине, что подловчий не считал
"шляхетным" посылать сына, не повидавшись в не поговорив с учителем,
человеком здесь новым, незнакомым. Сам же подловчий не принадлежал к тому
местному населению, нужды которого обслуживала эта школа.
После обеда учитель вышел прогуляться. На улице было столько грязи, что
перейти ее у Лобановича не хватило отваги, и он повернул в поле, где стояли
две ветряные мельницы, и сразу же вышел на узкую стежку, которая вела к
железной дороге. Это было единственное место, где можно было ходить, не
боясь грязи.
Взойдя на железнодорожную насыпь, учитель остановился, словно
раздумывая, в какую сторону отправиться. Вокруг было тихо. Далеко бежали
вдоль дороги высокие телеграфные столбы с белыми "чашечками" и ровно
натянутой проволокой. Ветра не было, но проволока непрестанно гудела
приятным звоном, тихим, однотонным и жалобным, как сказка этих угрюмых лесов
и болот Полесья. В той стороне, где был разъезд, железная дорога, тянувшаяся
сначала ровненькой полоской, делала изгиб и терялась где-то в лесу. В
противоположной стороне дорога тянулась ровно, докуда достигал глаз. Было
даже видно, как выступал из мглистой дали домик третьей будки. Там едва
заметно передвигалась человеческая фигура. И трудно было определить, куда
она движется - сюда или в другую сторону. Эта маленькая фигура, казалось,
одна оживляла угрюмый и тихий ландшафт, где все словно исчезало или
притаилось.
"Пойду навстречу", - решил Лобанович.
Фигурка была так далеко, что имела вид тоненького маленького столбика.
Она приближалась, но трудно было угадать, кто это - мужчина или женщина.
Расстояние между Лобановичем и фигуркой постепенно уменьшалось.
Миновав еще несколько столбов, учитель смог разобрать, что это была
женщина, и он перестал ею интересоваться, а начал разглядывать лес и болота
возле дороги, мостики, ручейки и все, что более или менее бросалось в глаза.
Учитель совсем забыл о том, что вначале его так заинтересовало, обратив
опять внимание на приближавшуюся фигурку лишь тогда, когда между ним и тем,
кто шел ему навстречу, осталось расстояние только в два столба. Теперь он
заметил, что это была высокая, стройная девушка, очень хорошо, даже со
вкусом одетая.
Девушка издалека несколько раз окинула внимательным взглядом
незнакомого молодого парня, а подойдя ближе, опустила глаза. Лобанович также
не считал деликатным разглядывать ее. Но, поравнявшись, они одновременно
взглянули друг на друга, и взгляды их встретились. Незнакомая девушка,
словно испугавшись, снова быстро опустила свои черные как смоль глаза.
Лобанович, вблизи увидев ее лицо с блестящими удлиненными глазами, слегка
вздрогнул: девушка была необычайно красива. Пройдя шага три-четыре,
Лобанович обернулся, чтобы еще раз взглянуть на нее. То же самое сделала и
заинтересовавшая его девушка. Она, должно быть, не рассчитывала выдать себя
таким образом, и на губах ее появилась приятная, милая улыбка, после чего
дев, ушка пошла быстрее и уже не оглядывалась.
Лобанович как зачарованный стоял несколько минут и все смотрел ей
вслед. Ему было приятно глядеть на нее, какая-то безотчетная радость
охватила его. Он пошел дальше, думая об этой незнакомой девушке. Ее черные
глаза, белое лицо и эта чарующая улыбка так и стояли перед ним как
нарисованные.
"Кто бы это могла быть такая?" - спрашивал он себя. Вероятно, из будки,
та девушка, о которой говорила ему бабка. Видно, она шла в деревню к
лавочнику, чтобы купить чего-нибудь. "Надо было, - думал он, - познакомиться
и проводить ее до деревни". Он начинал упрекать себя за свою робость. Другой
на его месте нашел бы двадцать предлогов, чтобы обратиться к ней вежливо и
просто и таким образом познакомиться, против чего она, вероятно, ничего не
имела бы.
Взвесив все "за" и "против", Лобанович пришел к выводу, что он хорошо
сделал, не затронув девушку. А вот если он снова встретит ее, как сегодня, с
глазу на глаз, тогда обязательно поздоровается, - ведь они уже как бы
немного знакомы. Дойдя до третьей будки, Лобанович вернулся обратно в
надежде, что он снова встретит девушку. Он миновал одну будку и другую,
миновал уже и переезд возле своего села, но девушки нигде не встретил. Не
пошла ли она на разъезд, собравшись куда-нибудь поехать? А может, она совсем
нездешняя и больше никогда не появится тут? Но в его душе надолго останется
этот чарующий образ девичьей красоты. Лобановичу стало чего-то жаль, словно
он что-то утратил.
В лесу и в полях начинало темнеть, серый осенний вечер быстро опускался
на землю; вместе с ним и какая-то печаль ложилась на эти потемневшие дали.
Вся местность изменила свой вид, словно замкнулась в себе самой, отдавшись
исключительно своим мыслям и своему настроению, а все иное стало для нее
чужим и неинтересным.
Лобанович дошел до тропинки возле ветряных мельниц в направился в
школу.
Пан подловчий был родом откуда-то из Гродненщины и происходил, как он
сам говорил, из старого дворянского рода. Местное население считало его
поляком, сам же пан подловчий с этим не соглашался.
- Я литвин, - с какой-то гордостью заявлял пан подловчий и свою
принадлежность к литвинам доказывал, между прочим, и тем, что его фамилия -
Баранкевич - имела окончание на "ич", тогда как чисто польские фамилии
оканчиваются на "ский": Жулавский, Домбровский, Галонский.
Узнав, что фамилия нового учителя Лобанович, подловчий при встрече с
ним шумно выразил свое удовлетворение, как это бывает, когда на чужбине
человек вдруг встретится с земляком.
- Значит, и пан литвин! - весело сказал он молодому учителю и похлопал
его по плечу. Свое литовское происхождение он подчеркивал при каждом удобном
случае, говоря: "Мы, литвины, любим пить гладко!"
Лобановичу, когда в его чарке оставалась недопитая горелка, он обычно
говорил:
- А еще литвин! Ну какой же ты после этого литвин! - Пан подловчий с
укоризной смотрел в глаза учителю. - Не порти ты мне, братец, компании!
Когда же этот аргумент не помогал, пан Баранкевич приводил другой:
- Ты лучше, братец, обмани мою жену, но не обманывай меня за чаркой
горелки.
Третий аргумент, самый сильный и уже самый последний, был такой:
- Пей! Пей, говорю, не то, ей-богу, вылью за воротник!
Говорил подловчий Баранкевич чаще всего хорошим белорусским языком. И
следует отметить, что он ни в коем случае не был пьяницей, он просто любил
выпить "с хорошими людьми", а в одиночестве и чарки не выпивал. Но и в
компании "добрых людей" никогда "не перебирал меры". Существовала
определенная граница, которой он никогда не переступал и за которую его
нельзя было вывести никакими силами. Что же касается его литвинолюбства, то
оно еще выражалось и в том, что он очень любил литовские колдуны [Колдуны -
пельмени]. И этих колдунов, как уверял подловчий, он съел однажды сто сорок
штук.
- Разумеется, с водкой, - добавлял при этом пан Баранкевич.
Первый раз Лобанович зашел к подловчему вечером того самого дня, когда
ходил гулять на железную дорогу.
Баранкевич встретил соседа-учителя приветливо и повел его в чистую
половину дома, где он обычно принимал гостей. В просторной, аккуратно
выбеленной комнате возле одной стены стоял диван и рядом с ним большой
простой стол, застланный белой скатертью. На небольшом столике, недалеко от
дивана, стоял ящичек - музыкальный инструмент, который подловчий и пускал в
ход, чтобы позабавить гостей. Кроме еще одного диванчика возле другой стены
и нескольких простых стульев, в этой комнате ничего не было, и она выглядела
пустоватой.
- Садитесь, паночку, - пригласил Баранкевич учителя и угостил его
крепкой папиросой.
Хозяин и гость разговорились, причем подловчий был первым здесь
человеком, от которого Лобанович услыхал доброе слово об этой местности,
имевшей тот большой козырь, что лежала она возле железной дороги. Пройдясь
несколько раз по комнате, пан подловчий крикнул, повернувшись к другой
половине дома:
- Габрынька!
- Сейчас, папа! - откликнулся из глубины дома звонкий девичий голосок.
Послышались легкие, частые шаги, и в комнату вошла младшая дочь пана
подловчего. Такими же быстрыми шагами подошла она к гостю, протянула ему
свою еще детскую руку, сделав приседание, которое Лобанович видел в первый
раз. Он даже испугался: ему показалось, что эта маленькая паненочка присела
оттого, что он нечаянно наступил ей на ногу.
- Чэсю! - снова крикнул подловчий.
Вскоре, шаркая сапогами, в комнату вошел младший сын Баранкевича,
мальчик лет девяти, довольно угрюмого вида, с большой курчавой головой и
красивым лицом. Поздоровавшись с гостем, Чэсь молча сел возле кафельной печи
и оттуда, как волчонок, поглядывал на учителя.
Извинившись, подловчий вышел куда-то, оставив Лобановича с дочерью и
сыном.
Панна Габрыня, смуглая, строгая и серьезная девочка-подросток,
обратилась к Лобановичу с приветливой улыбкой:
- Пан любит музыку?
- Очень люблю, - проговорил Лобанович.
Габрыня подошла к музыкальному ящику, выбрала металлический "кружок",
приладила его к ящику, который завела затем и пустила.
Мягкие, ласковые звуки полились по комнате, наполняя ее приятным звоном
и навевая какие-то добрые, тихие чары. Неясные образы возникали сами собой,
о чем-го говорили и звали неведомо куда, а на сердце оставалось чувство
утраты чего-то далекого, чего-то такого, что уже не вернешь никогда и о чем
можно только вспоминать. Все мелочи жизни, все будничные заботы, муть души -
все это исчезало, отступало перед обаянием музыки. Откуда же эта печаль? О
чем она? Не о той ли красоте жизни, которая так безжалостно, так грубо
попирается ногами, о красоте, которая поднимает человека над болотом людской
суеты?
Через несколько минут вернулся пан подловчий, а затем пришла пани
подловчая, вторая его жена. Это была женщина тихая, забитая, - пан
Баранкевич, как узнал Лобанович впоследствии, в семейной жизни был человеком
суровым, жестоким.
Габрыня сразу же вышла и вскоре вернулась с сестрой, стройной, смуглой
девушкой лет шестнадцати, с тонкими, красиво очерченными бровями. Выражение
ее темных больших глаз часто менялось: то в них искрился веселый, задорный
смех, то светилась какая-то грусть и та серьезность, которая создавала
впечатление, будто девушка много передумала и пережила.
Разговор вели главным образом подловчий с учителем, а все остальные
слушали и только изредка вставляли свое слово. Было видно, что присутствие
подловчего сдерживало их, заставляло не выходить за определенные границы,
явившиеся результатом опыта совместной жизни.
Баранкевич с большой симпатией вспоминал учителя, которого сменил
Лобанович.
- Что мне нравится в пане Турсевиче, так это то, что он умел поставить
себя в каждом кругу общества и всегда сохранял собственное достоинство, -
сказал подловчий.
- Турсевич мой учитель и мой земляк, из одной волости. Я считаю его
одним из выдающихся учителей и работников. Он не только хорошо ведет дело в
школе, но и много работает над собой. Человек много читал и много думал. Это
один из тех моих друзей, которых я очень ценю и уважаю.
- Как же, паночку, он был вашим учителем? Сдается, разница в ваших
летах не такая большая? - спросил Баранкевич.
- Он старше меня года на четыре. Когда он окончил начальную школу, я
еще только начинал учиться. Он целую зиму был моим директором [В старой,
дореволюционной Белоруссии за недостатком школ некоторые крестьяне, желая
научить своих детей читать и писать, брали в дом грамотного подростка,
окончившего сельскую школу. Этих кочующих из дома в дом маленьких учителей
называли "директорами"], моим и моих братьев.
- А, разве что так.
- Так вы хорошо знаете Турсевича? - спросила пани подловчая. - Ах,
какой это был редкий человек! - добавила она и взглянула на мужа, словно
желая прочитать на его лице, хорошо ли она сказала.
- Пан Турсевич в школе был строгий, - отозвался маленький Чэсь, стоя у
кафельной печи.
Баранкевич повернул голову в сторону сына и смеясь проговорил:
- А что с вами иначе сделаешь? Дай вам волю, так вы и школу перевернете
и толку из вас никакого не будет.
Барышни засмеялись.
- Я вот буду просить пана учителя, чтобы тебя чаще на колени ставил да
еще гречихи подсыпал.
- У пана учителя и гречихи нет, - сказала Ядвися и вскинула на
Лобановича свои веселые, смешливые глаза.
Лобанович взглянул на нее. "Славная девчонка", - подумал он.
- Ну, тогда я пришлю ему целую осьмину, - сказал подловчий.
- Чэсь будет у меня таким хорошим учеником, что до гречихи у нас не
дойдет. Правда, Чэсю?
Сестры снова засмеялись. Чэся они знали лучше, чем их гость, и
относительно гречихи, как видно, склонялись к точке зрения отца.
Чэсь опустил голову, видимо не совсем уверенный в том, что дело может
Немного успокоившись, отец Кирилл сказал тихонько матушке:
- Пошли ты ей с Параской чего-нибудь.
- А все-таки, отец Кирилл, вы намного лучше тех, кто говорит о народе
высокие слова.
Отец Кирилл махнул рукою.
- Вот что, други, будем обедать.
Деревянная стена отделяла квартиру Лобановича от классной комнаты, и,
чтоб попасть в нее, нужно было только открыть низенькую дверь. Как только
рассвело и взошло солнце, начали собираться ученики. Каждый их шаг, каждое
движение и слово слышны были в квартире учителя.
Еще вчера прошел староста Роман Круглый по деревне, приказывая
крестьянам посылать в школу детей. То одному, то другому, встретившись на
улице, староста говорил:
- Посылайте завтра детей в школу!
При этом он делал важную мину и принимал начальнический вид. Его
красный кожух с широким, как заслонка, воротником появлялся в разных мостах
улицы. В тех случаях, когда нужные старосте лица не встречались, он подходил
к окну, стучал пальцами в стекло.
- Гей, Кондрат! Поди-ка сюда!
Если Кондрата в хате не было, староста подзывал Алену либо Параску и
так же строго говорил:
- Посылайте завтра детей в школу!
Выполнив свою обязанность, Роман зашел в школу.
- Дома панич? - тихо спросил он сторожиху.
- Дома, староста, дома! - немного нараспев проговорила бабка.
Лобанович услышал этот разговор.
- Заходите, староста, заходите!
Староста раза два затрубил носом - высморкался. Дверь, соединявшая
квартиру учителя с кухней, скрипнула. Одна половина ее открылась, а другая
задрожала от натиска широкого плеча старосты.
Сделав лишь два-три шага, Роман прошел всю комнатку-спальню и очутился
на пороге другой. Каждый его шаг отпечатывался на полу мокрым пятном - на
огромных лаптях он нес столько грязи, что хорошему хозяину и навозными
вилами не взять за один раз.
- Ну, как живете, староста?
- Слава богу. Как здоровье панича?
- Вот что, староста: не называйте меня паничом, потому что я не панич и
батька мой такой же мужик, как и вы.
Лобанович попросил старосту присесть на кушетку, - убогие стулья,
которых здесь было всего только два, вряд ли выдержали бы его дебелое,
сбитое тело.
Староста, по обычаю всех полешуков, носил длинные волосы. Рыжая
бородка, узкая и длинная, и немного хмурый взгляд исподлобья делали старосту
похожим на бубнового короля. Глядя на его богатырское сложение, на широкую,
видневшуюся из-под расстегнутой рубашки грудь с явственными следами летнего
загара, Лобанович невольно вспомнил его отца Рыгора, который, как
рассказывал Степан Рылка, поджимал старосту на руках, словно ребенка.
"Крепкий народ, хоть и живет в болотах", - подумал Лобанович.
- Значит, учить будете?
- Да, староста, надо начинать.
- Ну, а я уже наказал, чтобы посылали хлопцев в школу.
- Почему же только хлопцев? Надо, чтоб и девчатки ходили.
- Разве они пойдут? - махнул рукой староста. - Скажи им про школу, так
будут смеяться, очень чудным это покажется им. Хотя бы хлопчики все пошли...
Лобанович, как только мог, объяснил старосте, что и девчаткам тоже надо
учиться, и доказывал, почему это нужно.
Староста слушал, прижмурив глаза, и только поддакивал:
- Это так, паничок...
- Это вы справедливо говорите.
- Известно, так.
- Что правда, то правда.
Но учитель видел по лицу старосты, что никакие аргументы не могли
убедить его в том, что девчатам нужна наука. Что наука нужна мужчинам (а
науку староста понимал как умение читать, писание же - лихо его бери, без
него легче обойтись!), староста не спорил. Служебные Дела вынуждали его
ходить в волость, а там напихают ему в сумку целую кучу бумаг и приказов. То
повестки на суд нужно доставить по принадлежности, то недоимку взыскать с
кого-нибудь, то письма передать.
В этих случаях у старосты был свой особый порядок. Он клал повестки с
повестками, письма с письмами, недоимки с недоимками. И здесь голове его
приходилось поработать немало. Он расспрашивал в волости, кому повестки, и
здесь же складывал их в таком порядке, в каком их следовало передать, в
зависимости от того, кто где живет. Скажем, повестка для Микиты Телушки,
который жил в этом конце улицы, клалась первою, за ней шла другая, третья и
т. д. После этого староста запоминал тех лиц, кому повестки предназначались.
Таким же образом поступал он и с недоимками. Для писем был у него другой
порядок. Прежде всего их было немного, и конверты были разные и по цвету и
по величине. Вот это, в синем конверте, надо отдать Гавриле Железному, в
белом - Язепу Нырку, а это, помятое и засаленное, - вдове Текле. Ну, а если
и перепутаешь их, не велика беда - сами разберутся, когда будут читать
поклоны. Это уж лучше сумеют сделать бабы.
Забрав все бумаги, староста несколько минут стоял и размышлял, словно
сам себе сдавал экзамен. Можно было сорок раз окликнуть его или выстрелить в
нескольких тагах от него - все равно ничего не слыхал тогда староста. Сдав
экзамен, Роман сразу делался веселее, с лица сходила напряженность, в
которой часто чувствовалось страдание, и уже обыкновенным человеком шел он,
куда ему нужно было. А если в его памяти утрачивалась какая-нибудь деталь,
староста внезапно останавливался посреди улицы, смотрел на бумаги, смотрел
долго и напряженно. При этом он покачивал головой и часто терял надежду
отыскать эту пропавшую деталь. Тогда он снова брел в волость и нес на своем
лице явственную печаль.
Детские голоса все звонче и сильнее доносились в квартиру учителя.
Лобанович ощущал легкое волнение: в этот день лицом к лицу встретится он с
теми детьми, которые поручаются ему и моральную ответственность за которых
он должен взять на себя. Разные мысли о школе занимали Лобановича и прежде,
теперь они захватили его еще с большой силой. Простое выполнение школьной
программы не могло удовлетворить его, и свое главное назначение как учителя
Лобанович определял так: пробудить в своих учениках и вызвать к деятельности
критическую мысль, чтобы к каждому явлению и факту она подходили с вопросами
- как возникли они, в чем их причины. И вообще, чтобы ко всему подходили
сознательно. В этом пробуждении критической мысли Лобанович видел зачатки
великого социального сдвига, залог того, что народ сумеет проложить себе
просторную дорогу к новым формам жизни. Если человек начнет размышлять,
доискиваться причин положения, в котором он находится, то, вероятно, не
примирится со своей судьбой и будет стараться отвоевать себе лучшее место на
свете. И если у человека откроются глаза, он сам себе выберет дорогу и сам
за себя будет держать ответ. Навязывать же людям свою волю, требовать от
них, чтобы они поступали именно так, а не иначе, мы не имеем права: кто
может поручиться за то, что мы не ошибаемся? Не случайно разные главари,
вожаки масс, которые увлекали силой и жаром своей убежденности человеческую
толпу и вели ее за собой, - вели только до того рубежа, за которым
начинались серьезные препятствия. Толпа не понимала этих препятствий,
преодолевать их у нее не было охоты. Руководитель-пророк с горечью в сердце
восклицал: "О слепая, ничтожная толпа, стадо скота!" А толпа кричала: "Ты
обманщик! Побить тебя камнями!"
Уже несколько раз посматривал учитель на часы: не пора ли ему в класс?
Правда, сегодня только начало, только сбор детворы; он пока что
познакомится с ребятами и запишет их в журнал. Все же на сердце станет
спокойнее: сделаны определенные, хоть и первые, шаги.
А дети, немного освоившись с обстановкой, начинали гудеть смелее и
веселее. Порой слышались их смех и крики, беготня по скамейкам. Некоторые
тихонько подходили к двери, ведущей в квартиру учителя, и с величайшим
любопытством заглядывали в щели. Время от времени забегали они и в кухню,
будто бы напиться воды. Робко топтались, озирались, а некоторые тихонько
спрашивали у сторожихи:
- А что, бабка, он сердитый?
И когда Лобанович показался в кухне, они, как мыши, завидевшие кота,
бросились наутек.
Сторожиха залилась веселым долгим смехом: ее очень насмешили дети и их
страх перед учителем. Она рассказала Лобановичу, как расспрашивали о нем
ученики, потирая свои уши, словно заранее примирившись с тем, что их будут
крутить и драть.
В классной комнате учеников было десятка два. Как только появился
Лобанович, они теснее сбились в кучу, словно испуганные овечки, и
поглядывали на своего учителя как на какое-то диво. Подавляющее большинство
их были новички. Все ученики были обуты в лапти, носили, как и старые
полешуки, суконные свитки, черные либо светлые. Рубахи на груди, как и у
родителей, были расстегнуты.
Учитель поздоровался, на приветствие ответили только несколько
мальчиков, которые уже учились в школе.
- Что же вас так мало? - спросил их Лобанович.
- Еще придут, - ответил один из старших.
- Завтра будет больше, - добавил второй.
- А вы, детки, первый раз пришли в школу? - мягко спросил учитель
маленьких.
Те опустили глаза, и только один, самый храбрый, коротко ответил:
- Да.
Поговорив с учениками и немного развеяв их страх, Лобанович принес
журнал и начал делать записи. Дети смелее подходили к своему учителю и
отвечали на его вопросы. При этом часто проявлялись простота и
непосредственность детской натуры, которые очень забавляли учителя и всех
учеников, вызывая взрывы смеха.
- Скажи-ка ты, голубок, - обратился Лобанович к одному мальчику,
подошедшему записываться, - как тебя звать?
Мальчик молчал и смотрел на учителя своими ясными глазками. Очевидно, в
этом вопросе ему почудилось что-то подозрительное: нет ли здесь какой
хитрости, как бы не попасть впросак... Вопрос учителя, с его точки зрения,
был совсем нелепым и лишним: кто же не знает, как его зовут? Но учитель не
отступал и снова спросил, как его звать.
- А разве ты не знаешь? - в свою очередь спросил мальчик.
- Нет, не знаю. Если бы знал, не спрашивал бы.
- Ну как же! Иван, да и все! - громко проговорил мальчик с оттенком
легкого раздражения.
- А тебя как звать? - спросил учитель другого мальчика.
- Лариен, - весело ответил тот.
- А как зовут твоего отца?
- Кондрат.
- А как твоя фамилия?
Мальчик закрыл руками лицо и начал смеяться.
- Почему же ты, Ларион, смеешься?
- Не знаю, что говорить.
А один маленький полешук, сидевший все время молча, спросил учителя:
- Почему ты все спрашиваешь, как нас зовут?
Молодой учитель старался насколько мог ближе подойти к детской душе,
заслужить доверие учеников. Их порой грубоватые выходки или словечки,
обращенные непосредственно к нему, он пропускал мимо ушей, зная ту грубую
среду, из которой они вышли, и имея в виду, что со временем все это
сгладится незаметно, само собой, под влиянием школьных порядков, которые
будут зависеть главным образом от него самого. Все их ошибки в этом смысле
он старался исправить и отметить так, чтобы не обидеть и не оскорбить чуткое
детское сердце. Первые шаги были сделаны. Дети расшевелились, повеселели и
вышли из того состояния замкнутости, в котором они еще так недавно
находились. Лобанович, немного поговорив, отпустил их на перемену. А тем
временем приехал и отец Кирилл. Зашли в комнатку учителя, поговорили о том о
сем, пока собрались дети. Отец Кирилл тотчас же приготовился и вместе с
учителем пошел в класс. Там он, но задерживаясь, отслужил короткий молебен,
сказал небольшую проповедь детям, в которой призывал их к науке, к
послушанию, и, пожелав здоровья и разумения, дал поцеловать крест и окропил
их святой водой.
После молебна учитель велел ученикам передать своим товарищам, чтобы
завтра все приходили в школу, и отпустил их домой.
С веселым шумом и криком выбежали дети на улицу, наполняя ее звонкими
голосами, и рассыпались по хатам. На своем собственном опыте почувствовали
они, что школа и учитель далеко не такие страшные, как это им
представлялось.
Отец Кирилл отказался остаться выпить чаю: ведь день короткий, а дорога
плохая. На прощание он попросил Лобановича преподавать закон божий, так как
ему далеко ездить сюда.
- А насчет... жалованья мы сговоримся, поделим его без обиды.
Учитель, хоть и неохотно, согласился.
- Приезжайте к нам, будем очень рады, - сказал отец Кирилл, уже сидя в
тележке.
Лобанович остался один. В комнате стало так тихо, что он невольно
обратил на это внимание. И была в этой тишине тоска, которую он ощутил здесь
впервые. Его потянуло на свежий воздух, на простор. Он припомнил, что сын
самого близкого его соседа, пана подловчего, хоть и должен ходить в школу,
не пришел. И не пришел, вероятно, по той причине, что подловчий не считал
"шляхетным" посылать сына, не повидавшись в не поговорив с учителем,
человеком здесь новым, незнакомым. Сам же подловчий не принадлежал к тому
местному населению, нужды которого обслуживала эта школа.
После обеда учитель вышел прогуляться. На улице было столько грязи, что
перейти ее у Лобановича не хватило отваги, и он повернул в поле, где стояли
две ветряные мельницы, и сразу же вышел на узкую стежку, которая вела к
железной дороге. Это было единственное место, где можно было ходить, не
боясь грязи.
Взойдя на железнодорожную насыпь, учитель остановился, словно
раздумывая, в какую сторону отправиться. Вокруг было тихо. Далеко бежали
вдоль дороги высокие телеграфные столбы с белыми "чашечками" и ровно
натянутой проволокой. Ветра не было, но проволока непрестанно гудела
приятным звоном, тихим, однотонным и жалобным, как сказка этих угрюмых лесов
и болот Полесья. В той стороне, где был разъезд, железная дорога, тянувшаяся
сначала ровненькой полоской, делала изгиб и терялась где-то в лесу. В
противоположной стороне дорога тянулась ровно, докуда достигал глаз. Было
даже видно, как выступал из мглистой дали домик третьей будки. Там едва
заметно передвигалась человеческая фигура. И трудно было определить, куда
она движется - сюда или в другую сторону. Эта маленькая фигура, казалось,
одна оживляла угрюмый и тихий ландшафт, где все словно исчезало или
притаилось.
"Пойду навстречу", - решил Лобанович.
Фигурка была так далеко, что имела вид тоненького маленького столбика.
Она приближалась, но трудно было угадать, кто это - мужчина или женщина.
Расстояние между Лобановичем и фигуркой постепенно уменьшалось.
Миновав еще несколько столбов, учитель смог разобрать, что это была
женщина, и он перестал ею интересоваться, а начал разглядывать лес и болота
возле дороги, мостики, ручейки и все, что более или менее бросалось в глаза.
Учитель совсем забыл о том, что вначале его так заинтересовало, обратив
опять внимание на приближавшуюся фигурку лишь тогда, когда между ним и тем,
кто шел ему навстречу, осталось расстояние только в два столба. Теперь он
заметил, что это была высокая, стройная девушка, очень хорошо, даже со
вкусом одетая.
Девушка издалека несколько раз окинула внимательным взглядом
незнакомого молодого парня, а подойдя ближе, опустила глаза. Лобанович также
не считал деликатным разглядывать ее. Но, поравнявшись, они одновременно
взглянули друг на друга, и взгляды их встретились. Незнакомая девушка,
словно испугавшись, снова быстро опустила свои черные как смоль глаза.
Лобанович, вблизи увидев ее лицо с блестящими удлиненными глазами, слегка
вздрогнул: девушка была необычайно красива. Пройдя шага три-четыре,
Лобанович обернулся, чтобы еще раз взглянуть на нее. То же самое сделала и
заинтересовавшая его девушка. Она, должно быть, не рассчитывала выдать себя
таким образом, и на губах ее появилась приятная, милая улыбка, после чего
дев, ушка пошла быстрее и уже не оглядывалась.
Лобанович как зачарованный стоял несколько минут и все смотрел ей
вслед. Ему было приятно глядеть на нее, какая-то безотчетная радость
охватила его. Он пошел дальше, думая об этой незнакомой девушке. Ее черные
глаза, белое лицо и эта чарующая улыбка так и стояли перед ним как
нарисованные.
"Кто бы это могла быть такая?" - спрашивал он себя. Вероятно, из будки,
та девушка, о которой говорила ему бабка. Видно, она шла в деревню к
лавочнику, чтобы купить чего-нибудь. "Надо было, - думал он, - познакомиться
и проводить ее до деревни". Он начинал упрекать себя за свою робость. Другой
на его месте нашел бы двадцать предлогов, чтобы обратиться к ней вежливо и
просто и таким образом познакомиться, против чего она, вероятно, ничего не
имела бы.
Взвесив все "за" и "против", Лобанович пришел к выводу, что он хорошо
сделал, не затронув девушку. А вот если он снова встретит ее, как сегодня, с
глазу на глаз, тогда обязательно поздоровается, - ведь они уже как бы
немного знакомы. Дойдя до третьей будки, Лобанович вернулся обратно в
надежде, что он снова встретит девушку. Он миновал одну будку и другую,
миновал уже и переезд возле своего села, но девушки нигде не встретил. Не
пошла ли она на разъезд, собравшись куда-нибудь поехать? А может, она совсем
нездешняя и больше никогда не появится тут? Но в его душе надолго останется
этот чарующий образ девичьей красоты. Лобановичу стало чего-то жаль, словно
он что-то утратил.
В лесу и в полях начинало темнеть, серый осенний вечер быстро опускался
на землю; вместе с ним и какая-то печаль ложилась на эти потемневшие дали.
Вся местность изменила свой вид, словно замкнулась в себе самой, отдавшись
исключительно своим мыслям и своему настроению, а все иное стало для нее
чужим и неинтересным.
Лобанович дошел до тропинки возле ветряных мельниц в направился в
школу.
Пан подловчий был родом откуда-то из Гродненщины и происходил, как он
сам говорил, из старого дворянского рода. Местное население считало его
поляком, сам же пан подловчий с этим не соглашался.
- Я литвин, - с какой-то гордостью заявлял пан подловчий и свою
принадлежность к литвинам доказывал, между прочим, и тем, что его фамилия -
Баранкевич - имела окончание на "ич", тогда как чисто польские фамилии
оканчиваются на "ский": Жулавский, Домбровский, Галонский.
Узнав, что фамилия нового учителя Лобанович, подловчий при встрече с
ним шумно выразил свое удовлетворение, как это бывает, когда на чужбине
человек вдруг встретится с земляком.
- Значит, и пан литвин! - весело сказал он молодому учителю и похлопал
его по плечу. Свое литовское происхождение он подчеркивал при каждом удобном
случае, говоря: "Мы, литвины, любим пить гладко!"
Лобановичу, когда в его чарке оставалась недопитая горелка, он обычно
говорил:
- А еще литвин! Ну какой же ты после этого литвин! - Пан подловчий с
укоризной смотрел в глаза учителю. - Не порти ты мне, братец, компании!
Когда же этот аргумент не помогал, пан Баранкевич приводил другой:
- Ты лучше, братец, обмани мою жену, но не обманывай меня за чаркой
горелки.
Третий аргумент, самый сильный и уже самый последний, был такой:
- Пей! Пей, говорю, не то, ей-богу, вылью за воротник!
Говорил подловчий Баранкевич чаще всего хорошим белорусским языком. И
следует отметить, что он ни в коем случае не был пьяницей, он просто любил
выпить "с хорошими людьми", а в одиночестве и чарки не выпивал. Но и в
компании "добрых людей" никогда "не перебирал меры". Существовала
определенная граница, которой он никогда не переступал и за которую его
нельзя было вывести никакими силами. Что же касается его литвинолюбства, то
оно еще выражалось и в том, что он очень любил литовские колдуны [Колдуны -
пельмени]. И этих колдунов, как уверял подловчий, он съел однажды сто сорок
штук.
- Разумеется, с водкой, - добавлял при этом пан Баранкевич.
Первый раз Лобанович зашел к подловчему вечером того самого дня, когда
ходил гулять на железную дорогу.
Баранкевич встретил соседа-учителя приветливо и повел его в чистую
половину дома, где он обычно принимал гостей. В просторной, аккуратно
выбеленной комнате возле одной стены стоял диван и рядом с ним большой
простой стол, застланный белой скатертью. На небольшом столике, недалеко от
дивана, стоял ящичек - музыкальный инструмент, который подловчий и пускал в
ход, чтобы позабавить гостей. Кроме еще одного диванчика возле другой стены
и нескольких простых стульев, в этой комнате ничего не было, и она выглядела
пустоватой.
- Садитесь, паночку, - пригласил Баранкевич учителя и угостил его
крепкой папиросой.
Хозяин и гость разговорились, причем подловчий был первым здесь
человеком, от которого Лобанович услыхал доброе слово об этой местности,
имевшей тот большой козырь, что лежала она возле железной дороги. Пройдясь
несколько раз по комнате, пан подловчий крикнул, повернувшись к другой
половине дома:
- Габрынька!
- Сейчас, папа! - откликнулся из глубины дома звонкий девичий голосок.
Послышались легкие, частые шаги, и в комнату вошла младшая дочь пана
подловчего. Такими же быстрыми шагами подошла она к гостю, протянула ему
свою еще детскую руку, сделав приседание, которое Лобанович видел в первый
раз. Он даже испугался: ему показалось, что эта маленькая паненочка присела
оттого, что он нечаянно наступил ей на ногу.
- Чэсю! - снова крикнул подловчий.
Вскоре, шаркая сапогами, в комнату вошел младший сын Баранкевича,
мальчик лет девяти, довольно угрюмого вида, с большой курчавой головой и
красивым лицом. Поздоровавшись с гостем, Чэсь молча сел возле кафельной печи
и оттуда, как волчонок, поглядывал на учителя.
Извинившись, подловчий вышел куда-то, оставив Лобановича с дочерью и
сыном.
Панна Габрыня, смуглая, строгая и серьезная девочка-подросток,
обратилась к Лобановичу с приветливой улыбкой:
- Пан любит музыку?
- Очень люблю, - проговорил Лобанович.
Габрыня подошла к музыкальному ящику, выбрала металлический "кружок",
приладила его к ящику, который завела затем и пустила.
Мягкие, ласковые звуки полились по комнате, наполняя ее приятным звоном
и навевая какие-то добрые, тихие чары. Неясные образы возникали сами собой,
о чем-го говорили и звали неведомо куда, а на сердце оставалось чувство
утраты чего-то далекого, чего-то такого, что уже не вернешь никогда и о чем
можно только вспоминать. Все мелочи жизни, все будничные заботы, муть души -
все это исчезало, отступало перед обаянием музыки. Откуда же эта печаль? О
чем она? Не о той ли красоте жизни, которая так безжалостно, так грубо
попирается ногами, о красоте, которая поднимает человека над болотом людской
суеты?
Через несколько минут вернулся пан подловчий, а затем пришла пани
подловчая, вторая его жена. Это была женщина тихая, забитая, - пан
Баранкевич, как узнал Лобанович впоследствии, в семейной жизни был человеком
суровым, жестоким.
Габрыня сразу же вышла и вскоре вернулась с сестрой, стройной, смуглой
девушкой лет шестнадцати, с тонкими, красиво очерченными бровями. Выражение
ее темных больших глаз часто менялось: то в них искрился веселый, задорный
смех, то светилась какая-то грусть и та серьезность, которая создавала
впечатление, будто девушка много передумала и пережила.
Разговор вели главным образом подловчий с учителем, а все остальные
слушали и только изредка вставляли свое слово. Было видно, что присутствие
подловчего сдерживало их, заставляло не выходить за определенные границы,
явившиеся результатом опыта совместной жизни.
Баранкевич с большой симпатией вспоминал учителя, которого сменил
Лобанович.
- Что мне нравится в пане Турсевиче, так это то, что он умел поставить
себя в каждом кругу общества и всегда сохранял собственное достоинство, -
сказал подловчий.
- Турсевич мой учитель и мой земляк, из одной волости. Я считаю его
одним из выдающихся учителей и работников. Он не только хорошо ведет дело в
школе, но и много работает над собой. Человек много читал и много думал. Это
один из тех моих друзей, которых я очень ценю и уважаю.
- Как же, паночку, он был вашим учителем? Сдается, разница в ваших
летах не такая большая? - спросил Баранкевич.
- Он старше меня года на четыре. Когда он окончил начальную школу, я
еще только начинал учиться. Он целую зиму был моим директором [В старой,
дореволюционной Белоруссии за недостатком школ некоторые крестьяне, желая
научить своих детей читать и писать, брали в дом грамотного подростка,
окончившего сельскую школу. Этих кочующих из дома в дом маленьких учителей
называли "директорами"], моим и моих братьев.
- А, разве что так.
- Так вы хорошо знаете Турсевича? - спросила пани подловчая. - Ах,
какой это был редкий человек! - добавила она и взглянула на мужа, словно
желая прочитать на его лице, хорошо ли она сказала.
- Пан Турсевич в школе был строгий, - отозвался маленький Чэсь, стоя у
кафельной печи.
Баранкевич повернул голову в сторону сына и смеясь проговорил:
- А что с вами иначе сделаешь? Дай вам волю, так вы и школу перевернете
и толку из вас никакого не будет.
Барышни засмеялись.
- Я вот буду просить пана учителя, чтобы тебя чаще на колени ставил да
еще гречихи подсыпал.
- У пана учителя и гречихи нет, - сказала Ядвися и вскинула на
Лобановича свои веселые, смешливые глаза.
Лобанович взглянул на нее. "Славная девчонка", - подумал он.
- Ну, тогда я пришлю ему целую осьмину, - сказал подловчий.
- Чэсь будет у меня таким хорошим учеником, что до гречихи у нас не
дойдет. Правда, Чэсю?
Сестры снова засмеялись. Чэся они знали лучше, чем их гость, и
относительно гречихи, как видно, склонялись к точке зрения отца.
Чэсь опустил голову, видимо не совсем уверенный в том, что дело может