Когда Мадзя легла спать, она увидела в полусне пана Круковского в темно-синем и пана Ментлевича в светлом костюме; пан Круковский, совсем как наяву, был в панаме, а пан Ментлевич в новом цилиндре. У обоих были несчастные лица, и оба взывали к Мадзе о жалости.
   И Мадзя жалела их: одного за то, что он был так деликатен, другого за то, что мать его была лавочницей, и обоих за то, что они чувствовали себя очень несчастными. Чего бы она не дала, только бы они обрели покой!
   По мере того как в сердце Мадзи росло сочувствие к пану Круковскому и пану Ментлевичу, образы их все больше сливались: светлый костюм смешивался с темно-синим, цилиндр с панамой и — из двоих ее поклонников стал один.
   Мадзя подняла на него глаза и — увидела пана Казимежа.
   Это зрелище так ее потрясло, что она проснулась и долго не могла уснуть.


Глава седьмая

Мечты


   Трехдневный дождь придал городу Иксинову угрюмый вид. Серые тучи ползли с запада на восток такой густой пеленою, что люди могли позабыть цвет неба, и нависали так низко, что порою словно рвались о башенки костела или клубились в ветвях старых лип и каштанов.
   Майор надел бурку и высокие сапоги и стал похож на городового в будке; заседатель почти совсем спрятался под зонтиком, и признать его можно было только по панталонам, подвернутым выше лодыжек; пан Ментлевич надел резиновый плащ и глубокие галоши, размеры которых находились в разительной диспропорции с маленьким городишком.
   По счастью, никто его не видел; общество сидело по домам, ни одна изящная дама не могла перейти улицу; по обочинам дорог капало со всех крыш, а посредине текла какая-то жижа, похожая на шоколад, и густая, как повидло. Только на площади вместо непролазной грязи блестели в нескольких местах огромные лужи, по которым ребятишки плавали в корытах и лоханях, оживляя угрюмый город смехом и криками.
   Чтобы пан Круковский не подвергся опасности, сестра не отпускала его ни на шаг, так что он тоже сидел дома и, не зная, как убить время, днем смотрел в окно, а вечером позволял садовнику растирать себя муравьиным спиртом. Сестра внушила пану Круковскому, что у него ревматизм; он и не спорил, чувствуя легкую ломоту в ногах и тупую боль в пояснице. Мысли его витали вокруг дома доктора, где Мадзя, запершись в своей комнатке, просматривала пансионские учебники или писала что-то и тут же рвала исписанные листки.
   Но пан Круковский никак не мог отгадать, что делает Мадзя, и потому усталое его воображенье перенеслось в другой конец города, где жил заседатель со своим семейством. Что там делают, пан Круковский знал досконально: заседатель непременно сбежал из дому на пульку, хозяйка спит, а прелестная Евфемия либо читает популярное издание Конта или Дарвина, либо играет на фортепьяно.
   И пан Людвик вспомнил с горькой улыбкой недавние времена, когда он играл на скрипке, панна Евфемия аккомпанировала ему на фортепьяно, а заседательша приказывала не вносить свет в комнату, говоря, что она больше всего любит слушать музыку в полумраке.
   Где эта музыка, этот полумрак, эти чувства? И жалеть не о чем! Мадзя в тысячу раз очаровательней панны Евфемии, которая вдобавок оказалась кокеткой. Разве он не видел, какие взгляды она бросала на Ментлевича и даже на Цинадровского…
   — О, женское сердце! — прошептал пан Людвик.
   Он отошел от окна, открыл футляр красного дерева и из-под вышитого чехольчика достал скрипку. Протерев канифолью смычок, он тронул струны, повертел ключ, и через минуту из-под тонких пальцев полились звуки баркароллы.
   Выставляя то одну, то другую ногу, потрясая левой рукой и головой, он играл и играл, уставившись глазами в угол комнаты и предавшись мечтам. Вскоре тихо отворилась дверь, и на пороге появилась сестра. Пан Людвик смолк.
   — Я тебе мешаю? — спросила экс-паралитичка, опираясь на палку. — Как ты давно не играл! Со времени дуэтов с этой… ну, как ее… панной Евфемией. Меня только удивляет, что для первого раза ты выбрал ту же баркароллу… Уж не вспомнил ли снова?
   — Ах, что это вы говорите, сестрица? — возмутился пан Людвик. — Это… как бы невольное прощанье с прежними мечтами, которые сегодня и меня удивляют.
   — Тогда сыграй сейчас встречу, — сказала сестра. — Только, пожалуйста, пусть это будет последняя встреча, — прибавила она серьезно. — Ты ведь не так уж молод. Помни, если в этом году не женишься, я знать тебя не хочу. Это даже нездорово…
   — Ах, сестрица! — прервал ее пан Людвик.
   Он снова стал в классическую позу, потряс головой, выставил ногу, ударил смычком по струнам, и — на этот раз поплыла мелодия:

 
Жаворонком звонким
Взвиться в небо с солнцем…[8]

 
   — Да, да! — говорила сестра. — Мадзя — это жаворонок… Но, милый Люцусь, когда кончишь, сыграй для себя еще что-нибудь, и довольно! У меня немного голова болит, да и тебе музыка действует на нервы.
   Она вышла, постукивая палкой, и тут же стала бранить служанку.
   «Боже, боже! — думал в отчаянии пан Людвик, пряча в футляр скрипку. — Чего бы я не дал, чтобы моя сестра хоть четверть часа оставалась в одинаковом настроении. Сама запретила мне играть на скрипке, сама похвалила за то, что снова стал играть, и вот не прошло и минуты, а она уже опять не позволяет, говорит, нервы себе расстраиваю… Боже, боже!..»
   Наконец в затопленном городке снова установилась погода, улицы подсохли, и дамы из общества смогли выйти из дому, высоко поднимая юбки.
   Вышла и Мадзя: сперва она сдала на почте письма, а затем направилась к дому заседателя.
   — О, небо! — воскликнула заседательша, картинно всплеснув руками. — А ведь Фемця полчаса назад ушла, сказала, что к тебе идет… Уж не се-елучилось ли чего?
   Мадзя с трудом втолковала заседательше, что, наверно, по дороге разминулась с подругой и что Фемця непременно ждет ее у них дома. Однако заседательша успокоилась только тогда, когда Мадзя дала обещание самолично доставить панну Евфемию на лоно обеспокоенной матери.
   — Видишь ли, де-ерогая Мадзя, — сказала заседательша на прощанье, — молоденькая девушка — это нежный це-еветок: чуть подует ветерок посильней и уж может повредить ему, что же говорить о злых языках! Я потому всегда на коленях умоляю Фемцю не выходить одной в город. При ее красоте, при ее положении в обществе… До се-евидания, моя де-ерогая!
   Панна Евфемия действительно была у Мадзи, но ей хотелось поскорее встретиться с подругой, и она вышла навстречу ей. Потом Фемце захотелось подышать свежим воздухом, и Мадзя встретила ее уже на дороге от почты к площади. Вероятно, по чистой случайности около почты оказался и пан Цинадровский, без шапки. Одну руку он держал в кармане, а другую прижимал к сердцу и с выражением немого восторга смотрел на прелестную Евфемию, которая из опасения ступить в грязь обнажила чудные ножки, изящно обутые в очень высокие венгерские башмачки.
   Барышни сердечно поздоровались и заговорили обе сразу:
   — Ты знаешь, я заказала Ментлевичу обои для нашего пансиона.
   — А я послала прошение в дирекцию.
   — По почте? Надо было пойти со мной, тогда этот… чиновник скорее отправил бы.
   — Ты была на почте? — невольно спросила Мадзя и торопливо прибавила: — Ах боже мой, ты сказала Ментлевичу про обои…
   — Но он дал слово, что никому не скажет. Да он подумает, что это я хочу сделать подарок отцу на именины. Куда же нам пойти: ко мне или к тебе? — спросила панна Евфемия, поворачивая к дому доктора.
   — Пойдем к нам, — ответила Мадзя, — только сначала знаешь что? Зайдем тут к одному столяру, которого лечит папа, узнаем у него, сколько будут стоить парты для нашей школы?
   — Ах, да, да! Что ж, пойдем к столяру, только должна тебе сказать, в переулках грязь, наверно, страшная, — говорила панна Евфемия, глядя на улицу, по которой в город обычно ходил пан Круковский. Через минуту она с холодной небрежностью спросила: — А что, не был ли у вас пан Круковский?
   — Нет.
   — Гм! Отец говорил, что вчера пан Людвик весь день играл на скрипке ту баркароллу, которую когда-то мы играли вдвоем. Мне вспомнилось то прекрасное время…
   — Он был влюблен в тебя? — спросила Мадзя, выискивая на грязной уличке места посуше.
   — Был влюблен? — воскликнула панна Евфемия. — Да он просто с ума сходил, как, впрочем, и все остальные… Но он капризник и любит заглядываться на всякую новую мордочку, поэтому я решила испытать его…
   Мадзе подумалось, что панна Евфемия не совсем верно определила свое отношение к Круковскому, и ей стало обидно за подругу. Но, не желая осуждать ее, она решила обо всем забыть. Ей без труда удалось это сделать, так как грязь стала просто непролазной, и панна Евфемия сказала:
   — Милочка, да мы тут не пройдем!
   — Вон видишь, это уже домик столяра. Мы пройдем через этот двор, — ответила Мадзя, вбегая в калитку, которая висела на одной петле.
   — Боже, Мадзя, что ты делаешь? — крикнула панна Евфемия. — Да если бы мне посулили, что я буду начальницей самого большого пансиона, и то я не стала бы ходить по таким закоулкам…
   Домик столяра был ветхий, облупленный, в землю он ушел чуть не по самую крышу, поросшую мохом, так что с улицы в комнату можно было шагнуть прямо через окно, не очень высоко поднимая ногу. В комнате слышался ритмичный визг пилы, стук молотка и крикливый голос восьмилетней девочки, которая качала на руках двухлетнего братишку.
   Во дворе, заваленном досками и засыпанном мокрыми опилками, стоял у маленького колодца с журавлем столяр и разговаривал с евреем; лапсердак у еврея на груди был еще темный, но на спине весь выгорел, полы были забрызганы грязью. В отворенное окно виднелся свежий гроб; худенький парнишка, у которого в голове было полно опилок, вколачивал в гроб гвозди.
   Мадзя вздрогнула, панна Евфемия зажала платочком неописуемо прелестный носик. Еврей и столяр, стоя к барышням спиной, продолжали разговор.
   — Я вам, пан Гвиздальский, отдам восемь злотых, а себе возьму остальные, — говорил еврей. — Так будет лучше, а то вы заберете все деньги, и я не получу ни гроша.
   — Нет, так не пойдет, — возражал столяр. — Ну, скажите сами: на что это похоже, чтобы еврей да относил католику гроб? Я ведь не получу тогда отпущения грехов.
   — А за мои денежки, пан Гвиздальский, вы получите отпущение?
   — Эх, сударь, да вы уже два раза получили свои деньги, — пробормотал столяр, плюнув через желоб.
   — Здравствуйте, пан столяр! — крикнула Мадзя.
   Еврей и столяр заметили барышень и прервали разговор; еврей исчез в сенях домика, а столяр подошел к плетню. Из ворота грязной рубахи у него выглядывала искривленная впалая грудь, на руках вздулись жилы.
   — Мы пришли спросить у вас, — сказала Мадзя, — сколько могут стоить школьные парты? Знаете, такие скамьи, за которыми в школе сидят дети.
   — Знаю. Пюпитр для письма, а перед ним скамейка.
   — Вот именно. Они должны быть покрашены в черный или желтый цвет, как хотите… Сколько может стоить такая парта для четверых детей? — спросила еще раз Мадзя.
   Столяр задумался.
   — Право, не знаю, — сказал он, понурясь. — Рублей пятнадцать.
   — Господи Иисусе! Да что вы, пан столяр! — воскликнула Мадзя. — Значит, за двадцать пять парт пришлось бы заплатить чуть ли не четыреста рублей.
   — Двадцать пять? — повторил столяр и стал ерошить волосы. — Право, не знаю. Ну, тогда, может, по десять рублей за парту.
   — Ну, Мадзя, нечего с ним разговаривать, — нетерпеливо вмешалась панна Евфемия. — Пойдем к Гольцмахеру, он нам сделает.
   — К еврею? — спросил столяр, уставясь на нее впалыми глазами. — Он и так сумеет заработать. Ну, если двадцать пять парт, тогда по… пять рублей… Дешевле не возьмусь.
   Барышни переглянулись, обменялись несколькими французскими фразами и ушли, сказав столяру, что зайдут, когда надумают сделать заказ. Столяр тяжело оперся на плетень и смотрел им вслед, а еврей просунул из сеней голову, желая, видимо, кончить разговор. Однако начал он со следующих слов:
   — Ну-ну! Панночкам понадобились парты. Зачем? Они не говорили вам, пан Гвиздальский?
   — Ну и мошенники наши мастеровые! — жаловалась панна Евфемия, снова выставляя напоказ свои венгерские башмачки. — То пятнадцать рублей потребовал, потом десять, а кончил пятью… Он хотел нас надуть… погоди, на сколько же? — на двести пятьдесят рублей! Правильно говорит отец, что наши мастеровые… Погляди-ка, Мадзя, идет этот… ну, как его, помощник нотариуса.
   Помощник нотариуса поклонился барышням и даже приостановился посреди улицы, чтобы обозреть венгерские башмачки панны Евфемии.
   — Бедный человек этот столяр! — заметила Мадзя. — Он с горя заломил такую цену… Вот что, Фемця, мы займемся партами позже, а сейчас давай посмотрим помещение. Кажется, на старом постоялом дворе есть две огромные комнаты…
   — Ах, дорогая, только не сегодня, — решительно заявила панна Евфемия. — Я умру, если мне придется еще смотреть на эту грязь.
   — С прогулки возвращаетесь? — спросил пан Ментлевич, который вынырнул вдруг из-за угла дома Эйзенмана, самого известного в Иксинове торговца колониальными, скобяными и мануфактурными товарами.
   — Скажите лучше, сударь, из дантова ада! — воскликнула панна Евфемия. — Какая грязь, какие люди! Дайте мне, пожалуйста, руку… Ах, нет, нет! Только кончики пальцев, чтобы можно было перейти… Мадзя, иди вперед, а пан Ментлевич будет нам показывать дорогу, потому что… ах, ах, пан Ментлевич, держите меня!
   И, все откровеннее выставляя напоказ свои башмачки, прелестная Евфемия подала пану Ментлевичу пальчики, как в менуэте. Порой она покачивалась, надо сказать, на совершенно ровном месте, а пан Ментлевич таял от наслаждения, чувствуя на своих грубых пальцах пожатие ее пальчиков.
   Не успели они выйти на площадь, как из аптеки выбежал пан Круковский и, размахивая издали светлой шляпой, закричал:
   — Здравствуйте, господа! Какая счастливая случайность!
   — Ах, пан Ментлевич, вот уж не думала, что вы так неучтивы. Подайте же руку Мадзе, видите, какую она выбрала плохую дорогу, — сказала вполголоса панна Евфемия. И с торжеством убедилась, что приказ ее был выполнен незамедлительно. Пан Ментлевич в мгновение ока подскочил к Мадзе и с необыкновенной ловкостью и с не меньшим самопожертвованием стал переводить ее по камешкам на другую сторону огромной лужи.
   — Пан Круковский, переведите же панну Евфемию! — сказал Ментлевич пану Людвику, который, несколько растерявшись, подошел к дочке заседателя.
   — Может, вас это затруднит? — зарумянившись, пролепетала прелестная Евфемия. — Тогда я обойду лужу или попрошу пана Ментлевича…
   — О, сударыня! — прошептал галантный кавалер и, изящным жестом коснувшись шляпы, начал переводить панну Евфемию по камешкам.
   Если пан Круковский еще сомневался в непостоянстве мужского сердца, то во время короткой переправы он мог убедиться в том, что оно действительно непостоянно. Ради Мадзи вышел он из аптеки, за Мадзей бежал через площадь и был уверен, что ее поведет через лужи.
   Он очень страдал, когда увидел, как Ментлевич подает руку его божеству, и неохотно подошел к панне Евфемии, к которой вот уже шесть недель был совершенно равнодушен.
   Но когда он машинально бросил взгляд на венгерские башмачки панны Евфемии, когда увидел край плоеной юбочки, когда робкая девушка несколько раз за время переправы сжала его руку, он… ответил на пожатие пожатием! Более того, он стал сжимать ручку панны Евфемии около каждого камешка, чувствуя, что при виде ее башмачков и белоснежных оборочек его душу охватывает все большая нежность.
   Правда, когда они очутились на более твердой почве, в сердце пана Круковского закипел гнев на Ментлевича, который весьма непринужденно беседовал с Мадзей. И все же до самого дома доктора пан Круковский сопровождал панну Евфемию, восхищался чудным румянцем и таял от ее взглядов.
   Не удивительно, что, поднявшись с Мадзей на крыльцо и опередив при этом немного кавалеров, панна Евфемия шепнула подруге:
   — Мы помирились с Круковским!
   — Ах, слава богу! — воскликнула Мадзя с такой неподдельной радостью, что панна Евфемия сперва поглядела на нее с недоверием, а потом бросилась ей на шею со словами:
   — Какая ты добрая, какая ты милая, Мадзя! Нет ничего удивительного, что Ментлевич от тебя без ума.


Глава восьмая

Комната на постоялом дворе


   Дня через два Мадзя, которая никак не могла уговорить панну Евфемию посмотреть помещение для школы, сама направилась на старый постоялый двор. Это было длинное кирпичное строение, крытое черепицей и состоявшее из конюшни и нескольких комнат; в конюшне можно было поставить чуть не сотню лошадей, а в каждой комнате давать танцевальные вечера человек на двадцать. Когда-то здесь, наверно, бывало весело и людно; теперь же было пусто, — на старом постоялом дворе останавливались только самые бедные путники, да и то редко.
   В огромной конюшне, без яслей и с совершенно дырявой крышей, Мадзя сперва увидела кур, которые рылись в куче мусора, затем желтую собаку, которая лежала, у стены, но, завидев Мадзю, заворчала и обратилась в бегство, и, наконец, оборванного еврейчика, который, когда ему посулили четыре гроша, взялся разыскать владелицу постоялого двора. Одна из комнат была отворена настежь, и Мадзя зашла туда, чтобы подождать хозяйку.
   Вдруг сердце ее забилось сильнее, — за высокой дверью, которая вела в соседнюю комнату, Мадзя услышала оживленный говор. Она различила два голоса: красивое женское контральто и неестественно приглушенный мужской голос.
   — Ты не сделаешь этого, Франек, если любишь меня хоть немножко! — умоляющим голосом говорила женщина.
   — Непременно сделаю! — сердился мужчина. — Пусть эта обезьяна раз навсегда узнает, что значит оскорблять артистку, которая полетом духа, нежностью чувств, талантом…
   — Франек, заклинаю тебя всем святым, сходи завтра, когда успокоишься.
   — Нет, я обрушусь на них сегодня, сейчас же, немедленно, как гром!
   Послышалась возня, затем звуки поцелуев, и снова заговорила женщина:
   — Ну, хорошо, сходи сегодня! Но если ты меня хоть немножко любишь, сделай сперва то, о чем я тебя попрошу…
   — Интересно знать что? Впрочем, это не предотвратит катастрофы.
   — Ты пойдешь к ней через час. Дай мне слово, что только через час! Франек!
   — Женщина, подумай, что ты говоришь! Как я могу идти к ней только через час, если у меня нет часов? — просипел мужчина так, точно его душили.
   — Тогда давай вот что сделаем. Ты прогуляйся за город, за костел… Ну, знаешь, туда, где ты вчера так красиво декламировал «В Швейцарии».[9]
   — Что за декламация с такой хрипотой!
   — Ты замечательно декламировал, говорю тебе! Так вот прогуляйся туда, а потом вернись назад, а я тем временем приготовлю обед.
   — Из чего? — удивился мужчина.
   — У нас есть злотый и семь грошей. Я куплю яиц и булок, соль и чай у нас есть.
   — А сахар?
   — Может, хозяйка одолжит. Ты только прогуляйся, а потом делай что хочешь, но после обеда.
   — Я раздавлю эту бабу! Я уничтожу ее! Напишу про нее в газеты!
   — Ах, зачем я тебе об этом сказала…
   Снова поцелуи и шорох, точно за дверью кто-то одевался. Через минуту мужчина вышел, декламируя в сенях осипшим голосом:

 
Грудь косматую к чистому лону прижав…

 
   На пороге комнаты, в которой ждала Мадзя, показалась хозяйка, старая еврейка в шелковом парике.
   — Ай, да это у нас панночка? Что панночка здесь делает? Вы уже здоровы? — приветствовала Мадзю владелица постоялого двора.
   Мадзя в нескольких словах объяснила ей, что на постоялом дворе хотят снять на год две большие комнаты, и она желала бы посмотреть помещение.
   — Пожалуйста, панночка, — ответила хозяйка. — У нас тут пять комнат. Сам князь, сам начальник мог бы жить здесь круглый год… У нас даже пан Белинский останавливался…
   Оказалось, что из княжеских апартаментов одна комната представляет собой хлевушок, в другой нет пола, в третьей ни окон, ни дверей. Снять можно было только ту комнату, в которой Мадзя ждала хозяйку, да соседнюю, из которой долетал говор.
   — Нельзя ли посмотреть ту комнату? — спросила Мадзя, чувствуя, что в ее сердце страх перед встречей с незнакомкой борется с непреодолимым любопытством.
   — Отчего же, панночка, пожалуйста. Это самая лучшая комната. Здесь останавливался пан Белинский.
   — Но там сейчас кто-то живет, — прервала ее Мадзя.
   — Пустое. Это актеры, они в городе поиграть хотят, показать комедию. Всем хочется жить, милая панночка… Пожалуйста, заходите, — говорила хозяйка, открывая дверь.
   Мадзя остолбенела. Посредине комнаты она увидела молодую женщину, которая, закрыв глаза не первой чистоты платочком, заливалась слезами. Слезы всегда производили на Мадзю тяжелое впечатление, а на этот раз потрясли ее до глубины души. Она подумала, что эта плачущая женщина, наверно, очень несчастна, ей показалось даже, что она знает эту чужую женщину, что она как бы сродни ей и должна ее утешить.
   Она подбежала к плачущей женщине и, схватив ее за руки, воскликнула:
   — Что с вами? Что случилось?
   Старая еврейка вышла в сени и закрыла дверь.
   Незнакомка испугалась; но, увидев нежное личико Мадзи и полные слез серые глаза, успокоилась. Это была молодая худенькая блондинка с измятым лицом и голубыми глазами. Она посмотрела на Мадзю и ответила с наивной непосредственностью:
   — Ах, у нас большая беда, сударыня! Мы хотели дать здесь концерт. Но, там, откуда мы приехали, Франек… то есть пан Ришард, вынужден был заложить виолончель, а здесь мы не можем достать фортепьяно.
   — Да ведь фортепьяно есть в городе, — прервала ее Мадзя.
   — Я знаю, час назад я даже побывала у пани заседательши и просила ее дать нам на время фортепьяно. Но она, — тут женщина снова заплакала, — она… велела мне выйти вон.
   — Заседательша? — в изумлении повторила Мадзя.
   — Ах, какая она нехорошая женщина! Нищего и то нельзя выгонять из дому, не то что… — рыдая, говорила незнакомка. — Я еще сделала глупость и сгоряча рассказала все Франеку… пану Ришарду, который грозится разделаться с заседательшей. Если он скажет хоть слово, концерт, конечно, пропал, и я, право, не знаю, что мы будем тогда делать…
   Мадзя обняла ее и усадила на ободранный диванчик.
   — Успокойтесь, моя дорогая! — заговорила она. — Концерт состоится, непременно состоится! Я дам вам наше фортепьяно, папа устроит зал в монастырской трапезной, и все обойдется. Я Бжеская, дочь здешнего доктора, хочу открыть маленький пансион…
   — А я Стелла, а зовут меня Марта Овсинская, — ответила незнакомка. — Я пою, а Фра… пан Ришард аккомпанирует мне на фортепьяно; потом он играет на виолончели, а я ему аккомпанирую. Дела наши плохи, раньше ему больше везло, он ведь знаменитый декламатор…
   В эту минуту с шумом распахнулась дверь и вошел господин в темном потертом пальто и шейном платке. Когда он снял посреди комнаты шляпу с широчайшими полями, Мадзя увидела бледное лицо, черные глаза и темные волосы, которые пышными кудрями ниспадали на шейный платок.
   Господин шел через комнату трагическим шагом, свысока глядя на Мадзю и играя грязной перчаткой. Наконец он остановился, поглядел на Стеллу пылающим взором и спросил сдавленным голосом:
   — Qui est cette demoiselle?[10]
   — Бедная учительница, — сказала Мадзя, сама не зная, откуда это пришло ей в голову.
   — Что и говорить, вы очень кстати сюда попали, сударыня! — просипел господин.
   Стелла вскочила с диванчика и торопливо сказала:
   — Франек, это дочь здешнего доктора.
   — Да? — небрежно бросил он.
   — Она даст нам на время фортепьяно.
   — О-о-о! — просипел господин.
   — Она говорит, что нам удастся устроить концерт.
   — А-а-а! — И он низко поклонился Мадзе, прижав руку к сердцу, как актер на сцене.
   — Пан… пан Франтишек Копенштетер, — в крайнем смущении представила его певица.
   — Собственно, Сатаниелло, — хрипло прервал ее господин. — Сатаниелло, пианист, виолончелист, преподаватель декламации и в свое время известный поэт…
   Он еще раз поклонился, описав при этом ногой в воздухе полукруг, и, заметив, что Мадзя смотрит на него с удивлением, продолжал:
   — Но вы, сударыня, не беспокойтесь, я умею быть добрым товарищем! В конце концов, — прибавил он со вздохом, — я никогда не был гордецом, ну, а теперь, когда мне приходится мыкаться по провинции… Провинция — это могила талантов. Я охрип, виолончель забрали евреи, все реже навещает меня вдохновенье… Ну, как, — вдруг обратился он к Стелле, — обед есть? Насмешка, ирония судьбы, а не обед! Три яйца на двух человек!
   Увидев испуганное лицо Стеллы, Мадзя кивнула головой великому артисту, а его подруге шепотом сказала:
   — Проводите меня, пожалуйста…
   Когда они обе вышли в конюшню, она стала просить и молить Стеллу взять у нее рубль взаймы.
   — Вы отдадите мне после концерта, — уговаривала она Стеллу.
   Певица сперва смутилась, а потом согласилась взять деньги. А через каких-нибудь две минуты, когда Мадзя в поисках хозяйки постоялого двора снова прошла мимо двери актеров, она услышала в комнате веселый смех Стеллы и такой шум, точно пара кружилась там в вальсе.