Небольшое кладбище было обнесено каменной стеной; калитка, если ее отпустить, покачавшись, захлопывалась сама. На белых памятниках еще струились розовые отблески вечерней зари. Когда Мадзя бежала по главной аллее, ей казалось, что могильные холмики стали как будто повыше, что серые и черные кресты глядят на нее и между деревьями в мертвой тишине скользят тени и слышен шепот.
   У могилы бабушки Мадзя опустилась на колени и прочла молитву. На кладбище действительно слышался шорох, а потом Мадзе показалось, что кто-то перелез через ограду и спрыгнул на землю.
   «Боже, зачем я сюда пришла?» — в испуге подумала девушка. В эту минуту она услышала быстрые шаги и голос панны Евфемии:
   — Это ты, Мадзя?
   Мадзя поднялась с колен; панна Евфемия бросилась ей на шею и со слезами начала целовать ее.
   — Простишь ли ты меня когда-нибудь?
   Вместо ответа Мадзя сжимала подругу в объятиях. Затем они, взявшись за руки, побежали вдвоем в самую чащу деревьев, присели на скамеечку подле небольшого креста, который покосился набок, словно желая послушать, о чем они шепчутся.
   — Ты отказала Круковскому? — спрашивала панна Евфемия, прижимаясь к плечу Мадзи. — Ах, какая ты благородная, какая ты смелая! Ты не представляешь себе, сколько раз я благословляла тебя, ведь это ты открыла мне глаза! Для моей мамы состояние — это все, и если бы полгода назад, да что я! — если бы даже после концерта Круковский сделал мне предложение, я дала бы согласие и растоптала бы самое благородное сердце…
   Она задохнулась и на минуту смолкла.
   — Видишь ли, Мадзя, мы, провинциальные женщины, совершенные ничтожества: мы продаемся, позволяем себя продавать, ради богатства отказываемся от личной свободы, даже от чувства… А ведь какое богатство может заменить любовь? Взгляни на эти могилы, Мадзя, где все кончается, куда нельзя забрать с собой богатство, и скажи: неужели ради подлой мамоны можно отвергнуть любящее сердце, сердце, которое боготворит тебя? Я только сейчас сознаю свое женское достоинство, только сейчас могу гордиться, потому что знаю, как он меня любит! Дать кому-нибудь столько счастья, сколько я могу дать этому человеку, может ли быть на свете что-нибудь важнее?..
   — О ком это ты говоришь? — спросила Мадзя.
   — О Цинадровском. Я не хочу таиться перед тобой: мы обручились с ним, и я чувствую, что начинаю любить его… Женщина нуждается в том, чтобы ее любили, чтобы ее обожали, это вознаграждает ее за те жертвы, которые она приносит в жизни…
   — А родители?
   Панна Евфемия вздрогнула.
   — Родители? А разве ты, отказывая Круковскому, спрашивалась у родителей? Я тоже ведь женщина, я тоже человек и имею право распорядиться по крайней мере своим телом. Ведь это — мое тело, моя единственная собственность, которую я могу отдать любимому, но продавать — никогда!
   У Мадзи болезненно сжалось сердце, и она долго, долго целовала панну Евфемию.
   — Зимой, — говорила панна Евфемия, — отец моего жениха должен купить ему почтовую станцию в Кельцах. Станция будет для нас основным источником существования, остальное мы восполним собственным трудом. Кто запретит мне, даже когда я стану женой станционного смотрителя, учить детей?
   Она вытерла платком глаза.
   — Поэтому я прошу тебя, Мадзя, прими меня в сотоварищи. Я буду работать в пансионе с утра до ночи. Не нужна мне ни отдельная комната, ни занавески, ни обои. Побеленные стены — и довольно! С тобой я приобрету опыт, а по вечерам буду вышивать, найду, наконец, уроки музыки и скоплю таким образом деньги на самое скромное приданое. Я уверена, что мама перед свадьбой ничего мне не даст.
   Они поднялись со скамейки и ушли с кладбища.
   Мадзя была растрогана: в этой смиренной, готовой на жертвы невесте она не могла узнать прежней панны Евфемии, надменной эгоистки.
   С этого времени Мадзя каждый вечер приходила на кладбище и беседовала с панной Евфемией о ее планах на будущее или о пансионе, который они намеревались открыть. Дочку заседателя неизменно сопровождал почтовый чиновник; однако, завидев Мадзю, он прятался за оградой.
   Когда пан Круковский поправился, сбросил халат и, чтобы вознаградить себя за все огорчения, стал все чаще поигрывать на скрипке, его сестра зазвала однажды к себе супругу пана нотариуса и долго держала с нею совет при закрытых дверях. После окончания этого совета супруга пана нотариуса, сияя от удовольствия, отправилась к заседательше и держала с нею новый совет. После окончания этого совета супруга пана нотариуса удалилась, а сиять от невыразимого удовольствия стала заседательша.
   Затем заседательша позвала заседателя и стала держать с ним совет. После первых же слов заседатель воскликнул:
   — Я давно это предвидел!
   Но, выслушав супругу, сорвался с места, затопал ногами и закричал:
   — Я в такие дела не стану вмешиваться! Роди мне сына, тогда я сделаю с ним, что мне вздумается, а дочка, она — твоя!
   — Ты что, в се-евоем уме? — торжественно вопросила заседательша. — Откуда я возьму тебе сына?
   Эти слова она сопровождала жестами, полными достоинства, быть может, даже чрезмерного, если принять во внимание краткость ответа. Солнце клонилось к закату, и заседательша с особым ударением попросила супруга не уходить из дому.
   Заседатель приуныл; но ждать, по счастью, ему пришлось недолго. Вскоре до слуха его донесся голос почтенной супруги, которая спрашивала у панны Евфемии:
   — Куда это вы, барышня?
   — На прогулку.
   Видимо, это был сигнал; заседатель перешел из своей комнаты в гостиную и уселся на стул около печи с таким видом, точно у него живот схватило.
   В гостиную величественно вплыла заседательша, а за нею панна Евфемия в шляпке. Она уже застегивала вторую перчатку.
   Заседательша важно уселась в кресло и сказала дочери:
   — Так вы, барышня, на пе-ерогулку?
   — Да.
   — Уж не на ке-еладбище ли?
   — На кладбище.
   — И не боишься одна пе-ерогуливаться в эту пору се-ереди могил?
   — Ах, вот как! — спокойно сказала панна Евфемия, садясь к столу напротив заседательши. — Вижу, кто-то меня выследил, так что таиться нечего. Да, мама, я гуляю на кладбище, но с Мадзей или с паном… Цинадровским.
   Заседатель с пристальным вниманием разглядывал щели в полу; заседательша подскочила в кресле, но не переменила тона.
   — Пан Цинаде-еровский, — сказала она, — очень неподходящая компания для барышни из общества!
   Панна Евфемия склонила голову и заморгала глазами.
   — Я люблю его, мама, — прошептала она.
   — Ты пе-еросто безрассудна, милая Фемця, — ответила заседательша, — со своей любовью и со своим пансионом. Все это последствия пе-ерогулок с панной Магдаленой.
   — О нет! С нею я открываю пансион, а его люблю сама! Я долго противилась его мольбам и боролась с зарождавшимся чувством. Но раз я поклялась, что буду принадлежать ему…
   Заседатель схватился за живот и покачал головой. Заседательша прервала дочь:
   — Вот уж не думала, Евфемия, что ты можешь забыть о своем положении в обществе…
   — Ну, не такое уж оно блестящее, это положение старой девы, которой я стала бы через год-другой! До сих пор я слепо подчинялась вам, и что из этого вышло? Мне уже двадцать пять лет…
   — Что ж, очень хорошо! — пробормотал заседатель.
   — А ведь сознайтесь, мама, лучше умереть, чем остаться старой девой. Мало ли их у нас всякого возраста. И чем старше такая дева, тем несчастней она и тем больше ее высмеивают. Спасибо за такое положение, лучше уж быть женой станционного смотрителя, — играя альбомом, говорила барышня.
   — Фу! Что она говорит, что она говорит! — вмешался заседатель.
   — А я полагаю, — сказала заседательша, — что лучше быть пани Ке-еруковской с бе-елагословения родителей, чем лишенной наследства и проклятой родителями пани Цинаде-еровской…
   У панны Евфемии альбом выскользнул из рук и с шумом упал на пол.
   — Что это значит? — спросила она дрожащим голосом.
   — То, что пан Ке-еруковский и его сестра на днях явятся просить твоей руки, если будут уверены, что не получат отказа…
   Панна Евфемия разразилась слезами.
   — Боже, что случилось? А как же Цинадровский…
   — Мимолетная се-елабость, — ответила мать.
   — Я ему покля… я ему обещалась…
   — Наверно, в благородном порыве, потрясенная его мольбами и отчаянием.
   — Мы обменялись кольцами, наконец у него мои письма…
   — Ах, черт! — выругался заседатель.
   — Милая Евфемия, — сказала заседательша. — Пан Ке-еруковский человек благородного происхождения, прекрасно воспитан и, несмотря на это, несчастен и одинок. Протянуть руку такому человеку, ве-едохнуть в него бодрость, вернуть ему веру в себя — это, по моему мнению, цель, достойная женщины, достойная высшего существа! Но не пану Цинаде-еровскому, с которого хватило бы и твоей горничной!
   Заседательша надменно пожала плечами; панна Евфемия плакала.
   Совет, открывшийся по этому вопросу, затянулся за полночь, перемежаясь слезами и объятиями, а также возгласами заседателя, которые лишь в самой незначительной степени содействовали выяснению обстановки.
   В это вечер панна Евфемия не пришла на кладбище.


Глава шестнадцатая,

в которой прогулки кончаются


   На следующий день заседатель, бледный и робкий, нанес визит майору и держал с ним совет. О чем они говорили — останется вечной тайной. Одно верно: майор такими скверными словами ругал заседательшу, что стекла звенели от негодования.
   Когда заседатель, весь в поту, вышел из дома майора и легкой рысцой потрусил на лоно семьи, майор отправился к доктору Бжескому; войдя в комнату к Мадзе, которая что-то писала, он без всяких околичностей спросил, понизив голос:
   — Скажи-ка, это правда, что ты была посредницей между панной Евфемией и Цинадровским?
   — Я? — воскликнула в изумлении Мадзя.
   — Скажи по совести, дитя мое, — сказал майор. — Они уверяют, что это ты уговорила Евфемию ходить на свидания и убедила ее обменяться с Цинадровским кольцами.
   Мадзя возмутилась. Но она еще в пансионе привыкла хранить свои письма и тут же дала майору два письма: одно с перечеркнутыми голубками, в котором панна Евфемия сообщала ей о разрыве отношений, и другое с неперечеркнутыми голубками, в котором она звала ее на кладбище.
   — Ясно! — сказал майор, прочитав оба письма. — Я так и думал!
   Затем он выглянул в окно, поглядел на дверь и, обняв Мадзю за талию, прижал свои пропахшие табаком седые усы к ее шее.
   — Ах, ты… ты… шалунья! — пробормотал он. — Могла бы не искушать меня, старика!.. Ну, будь здорова! — прибавил он через минуту и поцеловал Мадзю в лоб.
   От доктора майор поплелся на почту, набивая по дороге свою чудовищную трубку; на почте он вошел в экспедицию, где молодой блондин с гривкой, склонившись над столом, подсчитывал колонки цифр.
   — Цинадровский! — окликнул его майор. — У тебя есть время?
   Молодой блондин положил палец на одну из цифр и, бросив на майора грозный взгляд, ответил:
   — Я сейчас освобожусь. За решетку входить нельзя…
   — Туда тоже входить нельзя, однако же ты хотел! — возразил майор. И не только уселся на казенный диванчик, стоявший около стола, но и зажег казенными спичками свою ужасную трубку.
   — Вы, сударь, бесцеремонны! — сказал Цинадровский.
   — У тебя научился, и сейчас расскажу тебе об этом, кончай только свою писанину.
   Блондин с гривкой закусил губы, подсчитал, а затем еще раз проверил цифры в колонке.
   — Есть у тебя тут комнатушка? — спросил майор.
   Цинадровский встал и молча проводил майора в соседнюю комнату, где стояла железная койка и два черных шкафа с бумагами, а в углу валялась груда почтовых мешков, от которых пахло кожей.
   Майор уселся на койке и, глядя в потолок, с минуту выпускал клубы дыма. Он вспомнил, что каких-нибудь полчаса назад заседатель валялся, буквально валялся у него в ногах, умоляя очень осторожно, очень деликатно и очень постепенно подготовить почтового чиновника к печальному известию.
   «Видите ли, дорогой майор, — говорил заседатель. — Цинадровский горячая голова, если сказать ему напрямик, без дипломатии, он может наделать шуму».
   Вспомнив об этом, майор составил, видно, какой-то меттерниховский план, потому что улыбнулся и сказал:
   — Знаешь, зачем я к тебе пришел?
   — Не могу догадаться, за что мне оказана такая честь, — ответил сердитый молодой человек, которого раздражало поведение майора.
   — Я, видишь ли… пришел к тебе от панны Евфемии, чтобы вернуть твои письма, ну… и кольцо.
   С этими словами он не спеша положил на стол сперва пачку, перевязанную накрест черной ленточкой, а затем маленькую коробочку из-под пилюль, в которой блестело обернутое ватой кольцо с изображением богоматери.
   — Кроме того, от имени панны Евфемии я прошу вернуть ее письма и ее кольцо, — закончил майор.
   Молодой человек стоял около шкафа, заложив руки в карманы. Лицо у него словно застыло, губы побелели и гривка растрепалась, хотя он до нее не дотронулся. Майору стало жаль бедняги, и он насупил седые брови.
   — Не может быть! — хриплым голосом сказал Цинадровский.
   — Ты прав, — ответил майор. — Не может быть, чтобы порядочный человек не отдал письма и кольцо девушке, которая вернула ему его вещицы.
   — Не может быть! — снова крикнул молодой человек, ударив себя кулаком в грудь. — Еще позавчера она клялась мне…
   — Позавчера она клялась на позавчера, не на сегодня. Баба никогда не клянется на дальний срок, разве в костеле. Не стоит подсовывать ей и слишком длинную клятву, а то, пока дойдет до конца, забудет, что было в начале.
   — Но почему она это сделала? Почему?
   — Кажется, ей должен сделать предложение Круковский.
   — Так она выходит замуж? — взвыл молодой человек.
   — Конечно! И очень жаль, что ей раньше не удалось выскочить. При таком телосложении она могла бы нарожать уже человек шесть ребятишек…
   Цинадровский вдруг отвернулся и упал на колени в углу между пахнущими кожей мешками. Прижавшись в угол лбом, он стонал, не роняя ни единой слезы.
   — Иисусе, Иисусе! Мыслимо ли это? Иисусе милосердный, можно ли так убивать человека? Иисусе!..
   Майору стало неприятно.
   — И принесла же меня нелегкая! — проворчал он.
   Поднявшись с койки, старик подошел к чиновнику и хлопнул его по плечу:
   — Ну-ка, вставай!
   — Что? — крикнул молодой человек, вскакивая с колен.
   Казалось, он помешался.
   — Прежде всего не будь дураком.
   — А потом?
   — Отдай письма и кольцо, а свои возьми.
   Цинадровский бросился к сундучку, открыл его и достал из тайничка пачку писем. Он пересчитал их, вложил в большой конверт и запечатал тремя казенными печатями.
   Затем он снял с пальца кольцо с опалом и бережно уложил в коробочку с ватой, а кольцо с богоматерью надел себе на палец.
   — Это память от матери, — сказал он, дрожа.
   — Хорошая память, — ответил майор. — Жаль, что ты ее не берег.
   — Что вы сказали? — спросил Цинадровский.
   — Ничего. Теперь тебе слабительного надо. Знаешь что? Я тебе пришлю шесть реформатских пилюль, прими все сразу, и к завтрашнему дню сердце у тебя успокоится. У нас в полку служил доктор Жерар, так он всякий раз, когда у офицера была несчастная любовь, давал ему эти пилюли. Ну, а если парень уж очень скучал, так он ему сперва прописывал рвотное. Верное средство, все равно что негашеная известь против крыс.
   — Вы смеетесь надо мной? — прошептал молодой человек.
   — Ей-ей, не смеюсь! Я тебя, дорогой Цинадровский, вот как уважаю! Только, видишь ли, юбка, она штука хорошая, но ума терять не надо. Ты не подумай, что я тебя не понимаю. Знаю я, что такое любовь: раз двенадцать на год влюблялся, а то и побольше. Парень я был — картина, девки меня любили, как коты сало. И что ты скажешь: все умирали от любви, все клялись, что будут любить до гроба, и ни одной бестии не нашлось, которая не изменила бы мне. И что меня больше всего сердило, — всегда они мне изменяли хоть на час, а раньше, чем я им. Я по этой причине даже зол на баб, так зол, что, вот тебе крест, любую опозорил бы без зазрения.
   Цинадровский бессмысленно улыбнулся.
   — Вот и хорошо, — сказал майор, — ты уже приходишь в себя. Прими еще пилюли и совсем иначе посмотришь на мир. Мой милый, мы несчастны в любви не тогда, когда нам изменяют, а когда изменить уже не могут, даже если бы очень хотели. Мороз по коже дерет, как подумаю, что еще годик-другой, от силы три и… меня перестанут занимать эти пустяки! Поверь мне, это перст божий над тобой, что так все случилось. Был бы у тебя тесть, ну, само собой… теща, да одна-единственная жена в придачу, которая следила бы за твоей нравственностью построже, чем евреи на заставах за роговым, что дерут за прогон скотины. А на что тебе одна жена? Есть у тебя тут зеркало? Погляди-ка на себя: с лица сущий татарин, лбище, как у быка, холка, как у барана, ноги петушьи… Да ты что, с ума спятил, чтоб такое богатство да губить ради одной бабы!
   — Так она выходит замуж? — прервал его Цинадровский.
   — Кто?
   — Панна Евфемия.
   — Выходит, выходит, прямо облизывается! — ответил майор. — Девка в двадцать восемь лет все равно, что вдова через год после смерти мужа: сердце горячей самовара, руки — от жара вода закипит…
   — Иисусе! Иисусе!.. — шептал молодой человек, хватаясь за голову.
   — Ну-ну! Ты только Иисуса в эти дела не впутывай! — прикрикнул на него майор. Пряча в боковой карман конверт с письмами и коробочку с кольцом панны Евфемии, он прибавил: — Ну, вот и отлично! Выше голову! А когда моя кухарка принесет тебе пилюли, прими все сразу. Только, чур, к кухарке не приставать, я этого не люблю. Горевать горюй, а чужого не трогай. Будь здоров.
   Майор пожал Цинадровскому руку и подставил ему щеку для поцелуя.
   Дня через два после этих событий, когда Мадзя по переулкам пробиралась в лавку Эйзенмана, дорогу ей преградил Ментлевич. Он был взволнован, но старался владеть собой.
   — Панна Магдалена, — спросил он, — слыхали ли вы, что пан Круковский был сегодня с сестрой у заседателя и сделал предложение панне Евфемии?
   — Да, я знаю об этом, — краснея, ответила Мадзя.
   — Простите, сударыня… Что же, панна Евфемия дала согласие?
   — Так по крайней мере говорил отцу заседатель.
   — Я, сударыня, не из любопытства спрашиваю, — оправдывался Ментлевич. — Бедняга Цинадровский просил непременно узнать об этом. Ну, я и пообещал…
   — Зачем ему это знать? — пожала плечами Мадзя. — Он ведь настолько благороден, что не наделает шума…
   Ментлевич покраснел, как мальчишка, которого поймали на шалости. Он понял несообразность своей попытки угрозами воспрепятствовать браку Мадзи и Круковского.
   — Бывает, — пробормотал он, — что человек от горя себя не помнит, тут как бы не наделать чего… с самим собою! Но Цинадровский ничего такого не сделает, нет! Это кремень: вчера он уже весь день писал отчеты. Он только хотел убедиться, не принуждают ли родители панну Евфемию замуж идти, приняла ли она по доброй воле предложение пана Круковского?
   — Кажется, в будущее воскресенье уже должно быть оглашение, — сказала Мадзя.
   — Разве? Торопится панна Евфемия! Хорошо делает Цинадровский, что недели на две уезжает в деревню к отцу. Чего доброго, не вынес бы, когда другому заиграли бы Veni creator[14].


Глава семнадцатая

Отголоски прогулок на кладбище


   Мадзя простилась с разболтавшимся Ментлевичем и, сделав в городе покупки, вернулась домой. Под вечер пришли майор с ксендзом и, по обыкновению, уселись за шахматы в беседке, куда Мадзя принесла кофе. Доктор Бжеский курил недорогую сигару и следил за игроками.
   Но партия что-то не клеилась, партнеры то и дело отвлекались и вели разговор о предметах, не имеющих отношения к благородной игре.
   — Не хотел бы я быть на месте Евфемии, — говорил майор. — В лазарет идет девка!
   — Зато богатство, имя, — прервал его ксендз.
   — Что толку в имени, когда муж никуда негодящий? То-то будет сюрприз для нее!
   — Да, с сестрицей… Что говорить, чудачка.
   — С братцем шуточки будут похуже.
   — Не болтали бы вы глупостей, майор! Вот уж злой язык! Как вынете трубку изо рта, так непременно скажете гадость!
   — Небось помоложе были, тоже болтали глупости.
   — Никогда! — возмутился ксендз, хлопнув кулаком по столу. — Никогда, ни в викариях, ни будучи ксендзом.
   — Это потому, что викарий не знал, а ксендзу не дозволено, — ответил майор.
   Ксендз умолк и уставился на шахматную доску.
   — А теперь, милостивый государь, вот какой сделаем ход, — сказал он и, взяв двумя пальцами слона, поднял его.
   В эту минуту на улице послышался шум, кто-то как будто кричал: «Горим!» Затем стремительно распахнулась калитка, и в сад вбежал маленький толстяк.
   — Доктора! — крикнул он.
   — Почтмейстер, — сказал майор.
   Это действительно был почтмейстер. Когда он вбежал в беседку, его апоплексическое лицо было покрыто сетью красных жилок. Он хотел что-то сказать, но захлебнулся и беспомощно замахал руками.
   — Вы что, с ума сошли? — крикнул на него майор.
   — Он подавился, — прибавил ксендз.
   — Пустил… пустил пулю в лоб! — простонал почтмейстер.
   — Кто? Кому?
   — Себе!
   — Эге-ге! Ну это уж наверняка осел Цинадровский, — сказал майор и с трубкой в зубах, без шапки, бросился из беседки, а за ним ксендз.
   Доктор Бжеский забежал к себе в кабинет за перевязочными средствами и вместе с почтмейстером последовал за друзьями.
   Перед почтой стояла толпа мещанок и евреев, к которой присоединялись все новые зеваки.
   Майор растолкал толпу и через экспедицию прошел в комнатушку Цинадровского, где запах кожи мешался с запахом пороха.
   Цинадровский сидел на койке, опершись спиной о стену. Его полное лицо обвисло и стало желтым, как воск. Один почтальон стоял в остолбенении в углу между мешками, другой, заливаясь слезами, уже успел разорвать Цинадровскому рубаху на груди и стаскивал с левой его руки сюртук и жилетку.
   Майор споткнулся об огромный почтовый пистолет, валявшийся на полу, подошел к койке и посмотрел на Цинадровского. На левой стороне груди у чиновника виднелась рана размером с пятачок: края раны были рваные, посредине запеклась кровь, алой струйкой стекавшая на пол.
   — Э, да он ранен! — произнес ксендз.
   Майор повернулся и подтолкнул ксендза к койке.
   — Он умирает, — буркнул старик, не вынимая трубки изо рта.
   — Не может быть…
   — Ну-ну, делайте свое дело, ваше преподобие!
   Ксендз задрожал. Опершись рукою о стену, он наклонился над раненым и, пригнувшись к его лицу, вполголоса спросил:
   — Каешься ли ты в грехах всем сердцем, всеми силами своей души?
   — Каюсь, — хрипя, ответил раненый.
   — Каешься по любви к богу, творцу своему и избавителю, против которого ты согрешил?
   — Да.
   Почтальон, стоявший подле койки, плакал в голос, майор бормотал молитву.
   — Absolvo te in nomine Patris et Filii…[15] — шептал ксендз. Затем он перекрестил умирающего и поцеловал его в лоб, на котором выступили капли пота.
   Раненый поднял руку, кинулся, начал хватать ртом воздух, в глазах его светился страх. Затем он вытянулся, вздохнул и опустил голову на грудь; на пожелтевшем лице его появилось выражение безразличия. В эту минуту Бжеский взял его за руку и тотчас отпустил ее.
   — Так! — сказал доктор. — Положите тело на постель.
   Через несколько минут он с майором и ксендзом возвращался домой.
   — А вы, майор, хоть в такую минуту могли бы не отравлять людям жизнь, — заметил ксендз.
   — Ну, чего вы опять цепляетесь ко мне? — проворчал майор. — Я ведь читал молитву.
   — Да, и при этом пускали дым из трубки, так что в носу крутило.
   — А вы разрешали покойного слоном, которого все еще держите в руке…
   — Господи Иисусе Христе! — поднимая руку, воскликнул ксендз. — А ведь у меня и впрямь слон в руке! Никогда больше не стану играть в эти проклятые шахматы, один только грех от них!
   — Не зарекайтесь, ваше преподобие, — прервал его майор, — а то впадете в горший грех.
   — Вот последствия общения с безбожником! О господи Иисусе Христе! — сокрушался ксендз.
   — Не отчаивайтесь, ваше преподобие! Наш капеллан не раз плетью благословлял умирающих, что не помешало им спасти свои души. Кому быть повешену, тот не утонет.
   Это происшествие взволновало умы в Иксинове неизмеримо больше, чем концерт. О смерти чиновника почтмейстер телеграфировал в губернскую почт-дирекцию, откуда на третий день приехала ревизия. В городе болтали, будто Цинадровский совершил вопиющие злоупотребления: отклеивал марки, вынимал из писем деньги, ну, и со страху застрелился. Но когда была произведена ревизия почты, обнаружилось, что не было растрачено ни одной копеечки, ни одного кусочка сургуча, счетные книги велись до последней минуты и находились в полном порядке. Было замечено только, что за несколько дней до смерти у бедняги изменился почерк: буквы были больше и рука стала неверной.
   При вскрытии тела, произведенном доктором Бжозовским, было обнаружено чрезмерное кровенаполнение мозга, откуда был сделан вывод, что покойный совершил самоубийство в состоянии умопомешательства. Но что могло явиться причиной умопомешательства?
   — Что могло быть причиной умопомешательства? — спрашивал на следующий день доктора Бжозовского аптекарь, стоя на пороге аптеки. — Не кроется ли за всем этим какая-нибудь Фе, какая-нибудь Фем…? — прибавил он, довольный своим остроумием.