Он хотел попросить старика сделать оглашение в ближайшее воскресенье.
   Но ксендз только яростно замахал на него рукой.
   — Куда вы торопитесь? — сказал он. — Ждали две недели, можете подождать еще недельку, другую… Ну, если уж вы непременно хотите…
   — Я готов сделать, как вы велите, — торопливо ответил пан Людвик, — но моя невеста, ее родители…
   — Я все им объясню, — ответил ксендз. — Ну, кто женится летом? Осенью, я хочу сказать, после жатвы…
   Пан Людвик вышел от ксендза подавленный. Почему старик советует не торопиться со свадьбой? Это оскорбление, это по меньшей мере инсинуация! Пан Людвик хотел тут же вернуться и спросить, что все это значит? Однако у него, неизвестно почему, не хватило смелости.
   С этого времени ему стало казаться, что перед ним завеса, за которой скрывается какая-то тайна. Если он только шевельнет пальцем, завеса упадет. Но при всех своих странностях пан Круковский был настолько деликатен, что не решался сорвать эту завесу.
   Однажды панна Евфемия была в гостях у сестры пана Людвика. Сидели в беседке. Время проводили довольно мило, барышня читала книгу, и выразительно читала. Но вдруг подул ветер, и панна Евфемия, беспокоясь о здоровье экс-паралитички, пошла к ней в комнату за шалью.
   — Людвик, — торопливо спросила больная дама, — ты заметил, что Фемця с каждым днем становится все бледней?
   — Наверно, нездорова.
   — А пятно на шее ты у нее видел, красное пятно? — снова спросила экс-паралитичка, со страхом глядя на брата.
   Пан Людвик задрожал. Но когда панна Евфемия вернулась в беседку с шалью, он демонстративно поцеловал невесте руку.
   Больная дама опустила голову. Она была очень довольна, что брат начинает показывать характер, но ей было неприятно, что он делает это по такому поводу.
   Наконец в середине следующей недели пан Круковский решил разрубить узел. Он пошел к ксендзу и попросил сделать оглашение. Когда старичок снова замахал руками, пан Людвик серьезно спросил:
   — Что это значит, ваше преподобие? Почему вы велите отложить свадьбу?
   — Велеть не велю, — ответил ксендз. — Только думаю, что не следует торопиться, хотя бы ради… невесты. Ясное дело, девушке не может быть приятно, когда кто-то из-за нее пускает себе пулю в лоб.
   — А какое в конце концов панне Евфемии до этого дело? — удивился пан Людвик. — Разумеется, это неприятно, но сегодня она сама…
   Ксендз скривился и снова замахал руками.
   — Ну, — прервал он пана Круковского, — все-таки хоть немного да любила же она покойника. Не так горячо, как вас, а все-таки… Встречалась с ним, переписывалась, даже был разговор о кольцах…
   Пан Людвик побледнел и расчесал пышные бакенбарды.
   — Ваше преподобие, откуда вы об этом знаете?
   — Весь город знает, — ответил ксендз. — Я не стал бы говорить, если бы не заседатель, человек щекотливый, он-то и просил меня намекнуть вам на это обстоятельство. Я, конечно, уверен, — живо прибавил ксендз, — что вы человек благородный и не скомпрометируете девушку, которая любит вас.
   — Ну, разумеется! — ответил пан Круковский, прощаясь с ксендзом.
   Однако он был рассержен и бросился прямо в город.
   «Вот так новости, — думал он, — о которых между прочим кричит весь город! Однако же заседатель — человек щекотливый, а вот заседательша нет и дочка нет! Впрочем, что говорить! Она ходила гулять с ним, а я с Мадзей. Она писала письма, я посылал букеты, она кольцами, что ли, с ним поменялась, а я сделал предложение Мадзе. Я пренебрегал ею, а он сходил по ней с ума. Нет ничего удивительного, что сердце ее заговорило. В конце концов я сам себя наказал. Надо отложить свадьбу, пусть бедняжка совсем успокоится…»
   Пан Людвик до такой степени чувствовал свое превосходство, что даже не ревновал панну Евфемию к Цинадровскому. Тем более что, согласно с требованиями приличий, она отдала предпочтение не Цинадровскому, а ему, Круковскому, и Цинадровский по доброй воле уступил ее ему, Круковскому, понимая, что, кто имел честь боготоворить будущую пани Круковскую, не имеет права жить.
   «Очень, очень рассудительный парень! У него было даже то, что можно назвать деликатностью», — думал пан Людвик.
   Но как ни оптимистически смотрел пан Круковский на свои отношения с панной Евфемией и панны Евфемии с Цинадровским, все же он чувствовал, что ему чего-то не хватает, что ему надо что-то узнать. Что? — этого он сам не мог понять.
   По отдельным полусловечкам, которые долетали до его слуха, пан Людвик догадывался, что майор должен знать больше других, и, позабыв о своей неприязни, снова пошел к старику.
   Тот собирался идти играть в шахматы, и они поговорили на крыльце.
   — Пан майор, — начал пан Людвик без обиняков. — Я не хочу выспрашивать вас о том, чего вы сами не хотели сказать мне, но… Скажите откровенно, каким показался вам Цинадровский?
   — Я мало знал его.
   — Ну, а все-таки? Насколько вы успели узнать его…
   Майор оттопырил губы.
   — Это был гордый хлопец. Глупый, но очень порядочный, очень… Может быть, даже слишком!
   Они простились, пан Круковский удовлетворенно вздохнул. Отзыв майора польстил ему самому.
   «Невелика птица, — думал он, — жалкий чинуша, к тому же Цинадровский… Кто носит такую фамилию! Но по крайности хоть не подозрительная личность!.. Панна Евфемия, даже рассердясь, обнаружила хороший вкус».
   На площади пан Людвик, сам того не желая, столкнулся с Ментлевичем. Он весьма непринужденно поклонился и, обменявшись с Ментлевичем несколькими незначащими словами, спросил:
   — Простите, сударь, кем, собственно, был этот пан Цинадровский?
   — Но ведь вы знаете: он был почтовым чиновником, получал двадцать рублей в месяц.
   — А характер, сударь, характер?
   — О, характер у него был крутой, что в конце концов могло быть следствием плохого воспитания, — ответил Ментлевич, поправляя воротничок таким жестом, который означал, что сам-то он прекрасно воспитан.
   — Но… был ли он хорошим человеком? — настаивал пан Круковский.
   Ментлевич посмотрел на него с удивлением.
   — Ах, вы вот о чем? Да он был воплощенной порядочностью и благородством. За друга он бы дал изрубить себя на куски…
   Ментлевич восхищался покойным с таким жаром и такой искренностью, что пан Круковский почувствовал странное волнение.
   «Да, — думал он, — видно, это был хороший человек. Я не ошибся. Наверно, даже очень хороший… Пожалуй, жалко парня! Любовь и гордость! Благородная кровь! Жалко парня…»
   Пан Людвик был доволен. Он понимал, что если панна Евфемия нарушила светские приличия, полюбив какого-то чинушу, то даже в этом поступке обнаружила хороший вкус и возвышенные чувства.
   «Надо обладать очень благородной душой, чтобы почувствовать другую благородную душу, несмотря на столько препятствий, возведенных приличиями», — думал пан Людвик.
   Итак, он был доволен, да, очень доволен! Он имел право и даже хотел сказать невесте:
   «Панна Евфемия, я не настаиваю на том, чтобы ускорить свадьбу, хотя на это намекал доктор Бжозовский…» (Нет, об этом ей нельзя говорить!) «Я не настаиваю, потому что уважаю вашу скорбь… Вы назначите день свадьбы, когда захотите, а уж я сам успокою ваших родителей, мою сестру и даже доктора…» (Нет, об этом ей нельзя говорить!)
   Он был доволен и горд. Он гордился не только своей невестой, но и своим соперником.
   — Да, — говорил он, потирая руки. — Это не какой-нибудь заурядный чинуша. Это скорее был заколдованный принц! Ну, и уступил ее мне. Все-таки уступил!
   В его глазах Цинадровский из почтового чиновника вырос чуть ли не в генерального почт-директора Великобритании, которым может быть только английский лорд.
   В тот вечер пан Круковский провожал панну Евфемию домой, к родителям. Ночь была чудная, светила полная луна; не особенно чистые дома Иксинова в лунном сиянии превратились в экзотические виллы, башни костела казались выше.
   Пан Людвик таял, нежно сжимая прелестную ручку панны Евфемии; несмотря на это, невеста была в плохом настроении. Жемчужными зубками она терзала батистовый платочек, что, быть может, не отвечало этикету, но было очаровательно.
   — Ты, кажется, чем-то расстроена? — мелодическим голосом спросил пан Круковский.
   — Я просто зла…
   — Догадываюсь: на меня?
   — Ты прав.
   — Могу я сказать, по какой причине?
   — Любопытно?
   — Ты осуждаешь меня за то, — шепнул пан Людвик, — что я не умею уважать твою скорбь…
   — Скорбь? — спросила она, приостанавливаясь. — О чем? О ком?
   — Собственно: по ком?
   В эту минуту вопреки рассудку, уменью жить и даже вопреки собственной воле панна Евфемия перестала владеть собой. Она побледнела, глаза ее расширились, и, вырвав руку из нежных объятий пана Людвика, она сдавленным голосом спросила:
   — По ком скорбь? Уж не думаешь ли ты, что по нем?
   — Я полагал…
   Панна Евфемия засмеялась, терзая в руках платочек.
   — Я? — заговорила она. — Я скорблю о человеке, из-за которого попала на зубок сплетникам, подвергаюсь подозрениям? И за что? За то, что сжалилась над ним, за то, что снизошла до знакомства с ним! Право, не знаю… за то, что играла им…
   Опасаясь, что до жениха могли дойти какие-нибудь слухи, панна Евфемия хотела таким образом оправдаться перед ним.
   — Играла?.. — повторил пан Круковский неопределенным тоном.
   — Ты изменял мне с Мадзей, — шутливо продолжала панна Евфемия, — так что я имела право мстить. Но, клянусь, что бы ни говорили люди, это было самое невинное средство. Клянусь тебе, Людвик!
   Они поднялись на крыльцо дома, в густую тень винограда. Панна Евфемия оперлась ручками на плечи жениха и нежно коснулась губами его лба.
   — Клянусь тебе, — сказала она, — ты первый мужчина, которого я этим… подарила!
   — Иг-ра-ла? — повторил пан Людвик.
   — Конечно! Неужели ты допускал что-нибудь другое? Знаешь, я даже готова обидеться!
   Пан Людвик осторожно отстранился. Когда на лицо его упал отблеск лунного света, панне Евфемии показалось, что перед нею стоит какой-то чужой мужчина.
   — Играла, — шептал он, — и так невинно, что…
   — Что?.. Я вижу, до тебя дошла какая-то грязная клевета, — в испуге прервала она жениха.
   — Я презираю сплетни! — ответил он. — Речь идет не о клевете, а о смерти человека…
   — Ах! — крикнула панна Евфемия, падая на скамью.
   Через минуту на ее крик выбежала заседательша в белом шлафроке с шлейфом, а за нею заседатель.
   — Фемця, что это зе-еначит? — спросила мать. — Я полагала, де-ерогой Людвик…
   Но дорогого Людвика и след простыл. Он стремглав пустился бежать, выбирая места, на которые падала тень от домов.
   Когда он примчался домой и вошел в комнату к сестре, больная дама, даже не поднимая к глазам лорнета, в тревоге воскликнула:
   — Что с тобой?
   Такое у него было дикое выражение лица, и в таком беспорядке была его одежда.
   Он выпил воды, сел рядом с сестрой и сказал низким голосом:
   — Сестрица, вы должны дать мне денег. Завтра утром я уезжаю…
   — Куда? Зачем? А я?
   — Куда? Куда хотите, а вы приедете вслед за мной! Уедем отсюда!
   — А Фемця?
   — Я не хочу Фемци! Знать ее не хочу, слышать о ней не хочу! Эта девушка не только имеет наглость утверждать, что играла, слышите, иг-ра-ла этим несчастным чинушей, но даже не понимает, что она говорит!
   Экс-паралитичка щелкнула пальцами, как гренадер.
   — Знаешь, — сказала она, — ты правильно делаешь, что не женишься на ней! Вот уже целую неделю я оплакиваю этот брак. Эта девушка не для тебя. Она…
   — Слава богу! — с горечью прервал сестру пан Людвик. — Почему же вы раньше не сказали мне об этом?
   — Боялась, милый, боялась тебя… С некоторых пор ты стал страшен! Всех вызываешь на поединок, не даешь говорить, хлопаешь дверью…
   Они проговорили до рассвета, плача и обнимая друг друга. В четвертом часу утра пан Людвик послал слугу за спешной почтовой каретой, а в пятом часу уехал; сестра нежно простилась с ним, и движения ее были при этом так свободны, как будто она не знала даже самого слова «паралич».
   В истории Иксинова отъезд пана Людвика явился венцом целого ряда великих событий.
   Надо сознаться, иксиновская интеллигенция правильно оценила положение. Местечковые сплетни утихли, люди стали серьезными. Супруга пана нотариуса, супруга его помощника и особенно заседательша в тот день совсем не выходили из дому. Несравненный женский такт подсказал им, что в такую важную минуту жены должны отойти на задний план и оставить поле деятельности мужьям.
   И мужья стали действовать. Прежде всего каждый из них направился в одиночку на почту, чтобы удостовериться, в самом ли деле пан Круковский выехал спешной почтовой каретой и к тому же в пять часов утра? Удостоверившись, что это действительно так, обозрев бричку, которая умчала пана Людвика и почтальона, который отвез его, каждый супруг поворачивал к аптеке.
   Это место всем показалось самым подходящим для всестороннего обсуждения вопроса о том, уехал ли пан Круковский по какому-нибудь неожиданному (может быть, денежному?) делу, или уехал вовсе не по делу. А в этом последнем случае: порвал ли с невестой и по какой причине это сделал?
   Человек шесть собралось в аптеке, но все хранили молчание, достойное римских сенаторов. Наконец молчание стало настолько тягостным, что сам хозяин почувствовал, что надо сказать хоть несколько слов.
   — Прошу прощенья, — начал он, — одно несомненно…
   — Что Круковский уехал, — закончил нотариус.
   — Это само собой… Несомненно же то, что Иксинов становится большим городом. Минуточку внимания, милостивые государи: скандал на концерте, разрыв между паном Круковским и панной Бжеской, предложение, которое пан Круковский сделал нашей милейшей панне Евфемии, самоубийство Цинадровского и… сегодняшний отъезд…
   Аптекарь перевел дух.
   — Милостивые государи, это уже не Иксинов, — продолжал он, — это уже почти Варшава. Только в Варшаве, что ни день, кто-нибудь дает концерт, что ни день, кто-нибудь кончает жизнь самоубийством…
   — Что ни день, кто-нибудь уезжает, — почтительно вставил нотариус.
   Аптекарь смешался. К счастью, показалась хозяйка и пригласила гостей закусить.
   К каким выводам пришли мужья во время закуски, об этом не дознался даже пан провизор. Он догадался только, что все, вероятно, сожалели о том, что почтенное семейство заседателя оказалось в таком щекотливом положении. Ведь все они были друзьями заседателя, и, когда выходили из квартиры аптекаря, мины у них были неопределенные, как у людей, которые не нашли причины утешиться, но и не хотят обнаружить своей печали.


Глава двадцатая

Счастливые дни


   По странному стечению обстоятельств в то самое время, когда в семействе заседателя началась полоса несчастий, в доме доктора Бжеского случилось несколько приятных неожиданностей, особенно для Мадзи.
   Пан Эфоский, у которого лежали деньги Мадзи, по первой же просьбе докторши привез триста рублей. Эту сумму пани Бжеская была должна сестре пана Круковского, а поскольку Мадзя отвергла пана Людвика и отношения между двумя семействами были порваны, докторша тотчас отнесла деньги больной даме.
   Экс-паралитичка приняла пани Бжескую любезно, но церемонно, и триста рублей взяла. Однако на следующий же день она лично сделала визит доктору Бжескому и горячо поблагодарила его за заботу об ее здоровье.
   — Я, — закончила больная дама, — все оттягивала наши расчеты с вами.
   — Какие? — спросил доктор.
   — Но ведь я уже год ничего не плачу вам за визиты! Мы в самом недалеком будущем, наверно, покинем с Людвиком Иксинов, поэтому примите, пожалуйста, этот гонорар. Я вас очень, очень прошу…
   Делать было нечего. Бжеский взял деньги и убедился, что это те самые триста рублей, которые накануне его жена вручила больной даме.
   Довольный и несколько смущенный, он позвал жену и дочь к себе в кабинет и произнес следующую речь:
   — Матушка! Я знаю, что Мадзя вернула наш долг из своих денег. Ну, не притворяйтесь, будто вы удивлены: я говорю о трехстах рублях. Эти самые деньги сестра пана Людвика уплатила мне за визиты, а потому, Мадзя, получай назад свои триста рублей!
   Трудно с точностью сказать, четверть ли часа прошло или, может, все полчаса, прежде чем Мадзя взяла у отца свои столько раз помянутые деньги и отдала их на хранение матери. В ее сознании никак не укладывалось, что она обладательница такого огромного капитала, и просто голова кружилась при мысли о том, что она может сделать с такой кучей денег! Триста рублей! Для человека, который иной раз за целую неделю не расходовал на себя ни единого злотого, — это целое состояние!
   Прошло несколько дней, Мадзя опомнилась, поразмыслила и рассудила, что надо стать перед матерью на колени и умолять ее взять из этих трехсот рублей столько, сколько нужно на обучение Зоси, а из оставшейся суммы удержать с нее, старшей дочери, в строгой тайне от отца, за завтраки, ужины и обеды.
   «Пусть мама обращается со мной, как с посторонней. Пусть возьмет с меня столько, сколько взяла бы за стол с чужой девушки. Только пусть на меня не обижается…» — думала Мадзя, выжидая удобного случая, когда мать будет посвободней и настроение у нее будет получше.
   Но в тот самый вечер, когда она увидела мать в саду и хотела подойти к ней и сказать:
   «Мама, у меня к вам большая, большая просьба! Да, да, пребольшая!..»
   Именно в эту минуту вошел почтальон и вручил Мадзе казенный пакет.
   Изумленная Мадзя вскрыла пакет и нашла в нем разрешение на открытие частной двухклассной женской школы с приготовительным классом!
   От радости у нее голова закружилась. Она танцевала по комнате, целовала казенную бумагу, потом выбежала на кухню, чтобы обнять мать. Но мать разговаривала с крестьянином, который арендовал у них землю, и Мадзя побежала в сад и начала обнимать и гладить свой любимый каштан. Ей казалось, что счастье у нее уже в руках и никто не может разбить его. Она получила разрешение открыть школу, деньги у нее в руках, какие же могут быть еще препятствия? Разве только она умрет, или Иксинов сквозь землю провалится.
   Но она не умрет, потому что бог послал ее в Иксинов для того, чтобы она открыла здесь школу. Разве в костеле не дала ей знак сама богоматерь, что понимает ее печаль и внемлет ее молитве? А мальчики, которые так безобразничали во время процессии, не веленье ли это небес, указующих, что она должна заняться воспитанием иксиновских детей?
   «Ведь здесь несколько сот детей, — думала она, — стало быть, полсотни могут ходить в школу. Если я даже с тридцати человек получу по рублю в месяц, вот уже и жалованье, и семье можно помочь, потому что столоваться я буду у мамы…»
   Наконец в комнате отца ей удалось поймать обоих родителей.
   — Мама! Папочка! — крикнула она. — Я получила разрешение открыть школу!
   И она запрыгала, обеими руками подняв над головой драгоценную бумагу.
   Но мать равнодушно пожала плечами, а отец, едва взглянув на разрешение, улыбнулся и сказал:
   — Ну, в таком случае, милая пани начальница, займись прежде всего воспитанием… нашей Мадзи и научи ее быть серьезной!
   Мадзю словно обдало холодом.
   — Папочка, вы смеетесь?
   — Нет, дитя мое. Но только, что ты сделаешь с этой бумагой?
   — Сейчас же открою приготовительный класс. Деньги у меня есть, сниму комнату на старом постоялом дворе, столяр сделает парты и классную доску…
   — И у этой доски ты будешь давать уроки партам, — прервал ее отец. — Разве у тебя есть ученики?
   — Ах, папочка, найдутся! Я здесь уже кое с кем разговаривала. Можно набрать много учениц!
   — Тогда уступи человек пять здешнему учителю, а то он, бедняга, терпит страшную нужду, — ответил отец.
   — О, боже! — с огорчением воскликнула Мадзя. — Так вот как вы меня поощряете? Вы, папочка, шутите, а мама молчит…
   — Я со вчерашнего дня знаю, что у тебя есть разрешение, — махнула рукой мать. — Зося писала мне, что за твой пансион начальница выражала ей свое недовольство. Она жаловалась, что ты ее разоришь.
   Мадзя остановилась посреди комнаты, ломая руки.
   «Что это значит? — думала она. — Мне всегда твердили, что я должна зарабатывать себе на жизнь, но что же случилось сегодня, когда я хочу работать? Отец смеется надо мной, мама равнодушна, а начальница Зоси жалуется, что я ее разорю? Я ее разорю! Это я-то могу кого-нибудь разорить! Боже милостивый, что же здесь такое творится?»
   И в одну минуту беспредельная радость сменилась в ней безграничным отчаянием. Она была потрясена тем, что никто ее не понимает, страх охватил ее перед неизвестностью, но больше всего душу ее терзали сожаленья, сожаленья о тех надеждах, которые она так давно лелеяла и которые, едва начав исполняться, уже рассыпаются в прах.
   Отец подошел к Мадзе и, погладив ее по подбородку, весело спросил:
   — Что за гримаска? Вид у тебя такой, точно ты с неба свалилась.
   — Что же мне теперь делать, папочка? — прошептала Мадзя.
   — Ах, ты моя бедняжечка! — ответил отец, прижимая ее к груди. — Что тебе делать? Да разве у тебя нет отца с матерью?
   — Но, папочка! — вспыхнула Мадзя. — Разве я могу жить без цели и труда? Есть ваш хлеб, когда мне кусок в горло нейдет, точно он краденый? Я ведь знаю, что вам самим тяжело, и если не могу сейчас помогать вам, то не хочу и объедать вас!
   Она упала на колени и, протянув к родителям руки, воскликнула со слезами:
   — Клянусь, что после каникул я не буду есть у вас даром! Не могу я, не могу! Папочка, поймите меня, — говорила она, обращаясь к отцу. — Дайте мне совет, а то я… умру тут у вас, потому что не могу жить вашим трудом, не могу объедать вас!
   Мать вскочила со стула, отец схватил Мадзю в объятия и, покрывая ее поцелуями, усадил на диван.
   — Ох, уж эта мне экзальтация, эта экзальтация! — говорил он. — Ну что ты, девочка, вытворяешь? Как могла ты бросить отцу такие слова? Она не будет есть у нас даром, слыхано ли дело? Она умрет! Ах, ты дурочка! Ах, ты негодница! Вот велю укоротить тебе платьице и отвести в нашу начальную школу! Ты сама должна еще учиться в пансионе, а не открывать пансион, девчонка!
   — Не могу я бездельничать, не могу объедать вас! Не могу, и кончено! — со слезами повторяла Мадзя.
   Отец все прижимал ее к груди, а когда она стала успокаиваться, мигнул матери. Докторша, у которой все лицо покрылось красными пятнами, вышла из кабинета.
   — Мадзя, ну давай поговорим толком, — сказал доктор, когда мать ушла. — Ты прекрасная дочь, благородная девушка, но…
   Тут он хлопнул себя по коленям и прибавил:
   — Скажи мне: чего ты, собственно, хочешь?
   — Не хочу жить на ваш счет, не хочу висеть у вас на шее! У вас самих ничего нет, — ответила Мадзя, положив голову отцу на плечо.
   — Ну вот и прекрасно!.. Но что же ты хочешь предпринять?
   — У меня ведь разрешение открыть пансион…
   — Превосходно! А ученицы у тебя есть?
   — Будут.
   — А если не будет? А если содержание пансиона обойдется дороже твоего заработка, что тогда?
   — Папочка, вы все время или смеетесь надо мной, или обескураживаете меня, — уже веселее ответила Мадзя.
   — Нет, девочка, я тебя не обескураживаю! Может, я и ошибаюсь, но я не разделю твоей радости до тех пор, пока не увижу, что все идет хорошо. Видишь ли, чем меньше человек радуется своим планам и больше предвидит разочарований, тем меньше придется ему печалиться, если планы его расстроятся. Понимаешь?
   — Но почему мои планы расстроятся?
   — Я не говорю, что они расстроятся. Но ты ставишь перед собой серьезную цель, и я хочу предупредить тебя, что надо заранее сказать себе: может, все пойдет хорошо, а может, и нет, и — что же делать, если замысел вдруг сорвется?
   — Погодите, папочка, я вам вот что скажу: у меня предчувствие, что все будет хорошо!
   Доктор улыбнулся.
   — У твоей матери два раза в год бывает предчувствие, что она выиграет в лотерее главный выигрыш. И что ты скажешь? За десять лет она едва вернула стоимость нескольких билетов.
   — Папочка, вы все время меня обескураживаете! — топнув ножкой, воскликнула Мадзя.
   — Нет, нет! Я только об одном прошу тебя: прежде чем открывать свой пансион, подумай, что делать, если замысел сорвется, а деньги ты потеряешь. А когда придумаешь, что делать, скажи мне. Ладно?
   — Ладно! Если хотите, папочка, я всю ночь буду думать, что мне в жизни никогда ни в чем не будет удачи! Ладно, если хотите!
   — Ах, какая ты все-таки баба! Ну что вам, бабам, толковать об эмансипации, если вы рассуждать не умеете? Я тебе говорю: подготовь какой-нибудь план на случай неудачи.
   — У меня есть план! — воскликнула Мадзя. — Я сейчас напишу в Варшаву, чтобы мне после каникул нашли место учительницы. Не будет пансиона, уеду в Варшаву…
   — Ты просто сумасбродка!
   — Уеду, папочка! Я не могу сидеть у вас на шее! Я хочу сама зарабатывать себе на жизнь! Здесь, в этой комнате, я дала себе слово и сдержу его! Вы сердитесь, папочка? — прибавила она, умильно заглядывая отцу в глаза.
   Доктор задумался. Не потому, что аргументация была нова, а потому, что он услышал ее из уст собственной дочери. Это показалось ему такой странной, такой неслыханной вещью! Он почувствовал в эту минуту с небывалой силой, что его дочь уже личность и принадлежит к другому поколению, которого он почти совсем не знает.
   — Если бы ты была постарше! — сказал он в смущении.
   — Постарею, папочка, и я! — печальным голосом ответила Мадзя.
   Отец поднялся с дивана, прошелся по комнате и вдруг остановился перед дочерью.