Барышни не выходили из дому, занятые переделкой платьев; аптекарша заказала по телеграфу накидку, обшитую лебяжьим пухом; аптекарь, стоя на пороге аптеки, громко жаловался на низкую таксу, которая не дает возможности угодить жене. Чудеса рассказывали о новом туалете панны Евфемии и ее экзерсисах на фортепьяно.
   Только Мадзе некогда было думать о нарядах. Не успевала она кончить аккомпанировать Стелле (Сатаниелло был болен и лежал в постели), как прибегал пан Ментлевич с коробкой жетонов, на которых надо было написать номера кресел. Не успевала она кончить писать, как надо было продеть в жетоны нитки. Не успевала она кончить дела дома, как ее звали в трапезную, чтобы спросить, хорошо ли убран зал.
   Если бы ей самой пришлось думать о наряде, то она, наверно, пошла бы на концерт в сером платьице. Но о ней помнила мать и потихоньку, без особых примерок, сшила дочери газовое платьице кремового цвета. В день концерта докторша причесала Мадзю и кое-где подогнала на ней платье. И когда Мадзя около восьми часов вечера вошла с отцом в зал с желтой розой в прическе и красной у лифа, Ментлевич остолбенел, а по трапезной пробежал шепот:
   — Какая красавица!
   Пустая трапезная некогда славного монастыря превратилась в концертный зал. Стены были украшены гирляндами из дубовых листьев и керосиновыми кенкетами; с потолка свешивались две люстры, каждая на двадцать свечей, сделанные из неизвестного материала и тоже украшенные гирляндами. В одном конце зала стояло фортепьяно заседателя, два кресла и два столика с цветами; в нескольких шагах от фортепьяно теснились до главного входа ряды кресел, полумягких и венских стульев, табуретов и даже садовых скамей.
   Если бы у кого-нибудь было время рассматривать это собрание мебели, оно могло бы произвести странное впечатление. К счастью, на мебель никто не обращал внимания, все собравшиеся сюда иксиновцы были заняты тем, что глазели друг на дружку. Прежде всего каждый бросал взгляд на собственное отражение в одном из четырех зеркал и обнаруживал с удивлением, что стал каким-то если не совершенно новым, то, во всяком случае, весьма обновленным. Затем он бросал взгляд на своих ближних и замечал ту же перемену: все были так красивы и веселы, так милы и любопытны, так новы или обновлены, что зритель был вне себя от изумления. Неужели это и впрямь пани аптекарша, а это пан почтмейстер, а вон там супруга пана нотариуса? Каждая барышня словно луч света; каждая дама само великолепие; каждый господин в летах сущий граф или дипломат, каждый молодой человек сущий Аполлон в узких панталонах.
   Глядя на все эти прелести и чудеса, можно было подумать, что Эйзенман, по совету Ментлевича, обменял обыкновенных иксиновцев на некую высшую расу, вывезенную из губернского города, а может, из самой Варшавы.
   Сюрпризы ждали зрителей на каждом шагу. Вот пан Круковский ввел сестру, которая двигалась так свободно, как будто никогда и не жаловалась на паралич; вскоре в сопровождении родителей вплыла панна Евфемия, при виде которой Цинадровский воскликнул: «А-а-а!», а майор прибавил вполголоса: «Фу-ты, ну-ты!» Едва публика успокоилась, встретив приветственными возгласами панну Евфемию, как на одной из люстр наклонилась свеча и стеарин стал капать на фрак помощника мирового посредника. При появлении Мадзи общий восторг, казалось, достиг зенита, но вдруг со двора донеслось через окно щелканье кнутов, а из коридора испуганный возглас:
   — Шляхта едет!
   И вот показался ясновельможный пан Белинский с супругой и дочкой, ясновельможный пан Чернявский с двумя дочками и племянницей, а за ними целая вереница достопочтенных и достославных вельможных панов Абецедовских, Бедовских, Цедовичей, Эфовских, Фецких с супругами и дочками, окруженными толпой крепких молодых людей.
   Это общество разместилось главным образом в первых рядах кресел и полумягких стульев. У всех были трехрублевые билеты, все дамы говорили по-французски, кое-кто из молодых людей вооружился биноклем для скачек. Панна Евфемия, блиставшая в первом ряду, заметила, что большая часть биноклей и взоров обращена на четвертый ряд, где сидел доктор Бжеский с дочкой, и с бледной улыбкой шепнула матери:
   — Ах, как Мадзя себя компрометирует! Все на нее смотрят!
   — Я замечаю, что и на тебя кто-то заглядывается, — тихо ответила мамаша. — Вон там, под стеной… Не вижу только, то ли молодой Абецедовский, то ли молодой Цедович… Хорошие партии…
   Панна Евфемия поглядела в указанном направлении и торопливо отвернула прелестную головку.
   — Кто же это? — спросила заседательша.
   — Не знаю, — неохотно ответила красивая барышня, заметив Цинадровского.
   Чтобы подчеркнуть разницу между бескорыстными любителями и платными актерами, комитет по устройству концерта решил: primo[11] — любители выступают первыми, secundo[12] — они выходят на эстраду из зала и возвращаются снова в зал, актеры же будут входить и выходить в боковую дверь, которая когда-то соединяла трапезную с кухней.
   За минуту до начала ясновельможный пан Чернявский, который в знак уважения и благосклонности сел рядом с сестрой пана Круковского, преподнес от ее имени букет панне Евфемии. Заседательша была в восторге от такой чести; но панна Евфемия заметила, что гораздо более красивый букет Круковский самолично преподнес Мадзе, и с лица ее так и не слетела меланхолическая улыбка. К тому же пан Круковский так оживленно болтал с Мадзей, что Ментлевич напомнил наконец ему, что пора начинать.
   Тогда пан Круковский, словно пробудившись ото сна, подошел к панне Евфемии, с поклоном подал ей руку и подвел к фортепьяно.
   Ропот пробежал по залу: панна Евфемия в белом платье с шлейфом была подобна Венере, сосланной на вечное поселение в Иксинов. Она грациозно села за фортепьяно и с таким изяществом стала снимать длинные, как вечность, перчатки, что даже пан Круковский, несмотря на безграничную любовь к Мадзе, подумал:
   «Любопытно, отчего христианину нельзя иметь двух жен? Роскошная женщина Фемця!..»
   Панна Евфемия заиграла что-то такое же красивое и грациозное, как она сама, но что именно, пан Ментлевич не знал. Стоя у первого ряда кресел, он заметил, что заседательша проливает слезы материнской радости, что у Цинадровского такой вид, точно он сейчас падет к педалям фортепьяно. Но все внимание Ментлевича было поглощено обрывками разговора, который вполголоса вели сестра пана Круковского и ясновельможный пан Чернявский.
   — Да! — говорил пан Чернявский, показывая глазами на фортепьяно. — Да! Хороша! Какая фигура, глаза, грудь, бедра! А лодыжка какая тоненькая, какая узенькая пятка! Да, не удивительно, что Людвик захотел на ней жениться…
   — Поздно, — ответила сестра пана Круковского и, наклонившись к соседу, шепнула ему несколько слов.
   Что она шепнула, пан Ментлевич не слышал. Но он видел, как ясновельможный пан Чернявский повернулся и стал рассматривать доктора Бжеского.
   — Да, — сказал он затем экс-паралитичке, — вы правы, дорогая: она прелестна! Да, не удивляюсь, что Людвик…
   От сожалений пану Ментлевичу подкатило к самому горлу, и, боясь расплакаться посреди зала, он ушел в самый конец трапезной и стал позади жестких стульев, даже позади садовых скамей.
   Какое ему было дело до того, что панне Евфемии без конца кричали браво, что противный Круковский два раза пропиликал что-то на своей унылой скрипке? Гораздо важнее было то, что во время антракта пан Круковский представил Мадзе ясновельможного пана Чернявского, вслед за ним ясновельможного пана Белинского, а потом уже всех достопочтенных и достославных панов Абецедовских, Бедовских и Цедовичей, старших и младших, с цветками в петлицах или с огромными биноклями в футлярах, висевших через плечо.
   Ему, пану Ментлевичу, в эту минуту пришлось направиться в кухню, занятую двумя актерами, чтобы сказать им несколько ободрительных слов. Но какое ему было дело сейчас до Стеллы, или Сатаниелло? Ведь не ради них объезжал он помещичьи усадьбы и продавал билеты по три рубля; не ради них он, как кошка, карабкался по лестнице, чтобы развесить на стенах трапезной гирлянды из дубовых листьев; не ради них на собственные деньги купил десять фунтов стеариновых свечей, по четыре штуки на фунт.
   Весь концерт пропал для пана Ментлевича. Он почти не слышал, что пела Стелла и что играл на виолончели Сатаниелло; он не понимал, почему им кричат браво и за что их вызывают. Во всем зале он видел только желтую розу, а рядом — пана Круковского, который, позабыв о приличиях, бросил панну Евфемию и, как репей, прицепился к Мадзе.
   Только в конце концерта его вызвал из глубокой задумчивости шум голосов:
   — Сатаниелло будет декламировать! Сатаниелло!
   Великий артист и в самом деле стал около фортепьяно, провел рукой по длинным кудрям, которые ниспадали на ворот взятого на прокат фрака, поднял кверху бледное лицо и огненные глаза и глухим, но проникновенным голосом начал:

 
Я воротился из краев печальных,
Из царства мертвых, из угрюмой бездны, —
Я грешников видал многострадальных
И бесконечность муки бесполезной…
И там утратил я — у врат предвечных
И память счастья, и богов беспечных.[13]

 
   Свечи в люстрах догорали, кое-где уже гасли. В зале было так тихо, точно зрители отказались даже от права дышать.

 
Оставил я за страшными вратами
Любовь мою, следы моих борений,
И шел я с болью, мучимый слезами.
Ведя с собою тень по царству теней,
Я вел ее, не смея обернуться,
Боясь, что жизни наши оборвутся.

 
   Вдруг зарыдал мужской голос, и Ментлевич увидел, что Цинадровский бросился бежать из зала. Кое-кто отвернулся, у дам забелели в руках платочки, но никто не нарушил тишины.
   Длиннокудрый декламатор продолжал читать стихи, и каждое его слово все мучительней пронзало сердце Ментлевича.

 
Не ждите песен, ибо непреложно
Меж мной и вами вознеслися стены,
Ведь на обломках прошлого неможно
Земли цветущей славить перемены,
И, перед вашим богом пав без сил,
Исторгнуть то, чем прежде дорожил.

 
   Говоря «вашим», Сатаниелло показал на первый ряд кресел, точнее на ясновельможного пана Белинского или ясновельможного пана Чернявского, во всяком случае, на кого-то из шляхты. По тому, как закашлял пан Абецедовский-старший, горожане догадались, что партия шляхты почувствовала отравленный заряд, пущенный в ее грудь.

 
Все ваше — вожделения и цели,
И чад и опьяненье вашей лести.
И ваших душ бесстыдное веселье, —
Претит уму, противно чувству чести.
Я презираю ваше божество
И ложное роскошество его.

 
   Артист охрип, поклонился и выбежал в дверь, ведущую на кухню. Тишина… Но вот ясновельможный пан Чернявский крикнул: «Браво!» — ясновельможный пан Белинский хлопнул в толстые ладоши, а за ними вся шляхетская партия и вся городская молодежь: провизоры, секретари, помощники и прочий чиновный люд — все начали кричать браво и хлопать в ладоши.
   Сатаниелло снова вышел на эстраду, поклонился и показал на горло. Молодежь обоих лагерей ждала сигнала, и ясновельможный пан Белинский расставил уже было руки, чтобы снова захлопать в ладоши, когда вдруг раздался чей-то голос:
   — Стеарин капает!
   Никто не стал хлопать, все повскакали с мест. Но тут послышался другой негодующий голос:
   — За что вы ему кричите «браво»? За то, что он обругал нас? За то, что показал на нас пальцем?
   Это вознегодовал аптекарь, а уж его, одобрительно покашливая, поддержал кое-кто из важных иксиновских птиц.
   — Что он там болтает? — шепотом спросил ясновельможный пан Чернявский у ясновельможного пана Белинского.
   — Дело говорит! — ответил ясновельможный пан Белинский ясновельможному пану Чернявскому.
   — А тут еще стеарин на голову капает, — прибавил достопочтенный и достославный пан Абецедовский-старший.
   После этого обмена мнений вся шляхетская партия с дамами и молодыми людьми двинулась к выходу. Замешкался только на минуту пан Цедович-младший, у которого никак не закрывался огромный бинокль. Но и он ринулся вслед за остальными.
   Пан Круковский с сестрой и доктор Бжеский с Мадзей тоже вышли. Но аптекарь с супругой и многочисленные их друзья остались.
   — Что это такое? — кипятился аптекарь, отодвигаясь подальше от люстр, с которых капал стеарин. — Разве вы, милостивые государи, не слышали, как этот актеришка выговаривал: вас, ваших, вам? Разве вы не заметили, как он показывал на нас пальцами? «Ваше бесстыдное, — говорил этот бродяга, — веселье!» Если человек раз в день поест мяса, так это уже бесстыдство? А когда он сказал: «ваше лживое божество», то разве не посмотрел на мою жену?
   — Он на меня посмотрел, — вмешалась супруга пана нотариуса.
   — А разве не задел он почтенного доктора Бжозовского? — продолжал аптекарь. — Я не помню слов, но они были оскорбительны. Прибавьте к этому, что он показывал пальцем на личности…
   — Ну, что он мог этим сказать? — робко вмешался заседатель.
   Пан аптекарь понизил голос:
   — Как, вы все еще не понимаете? Панна Бжеская устроила ему концерт, вот он, в благодарность, и опозорил доктора Бжозовского.
   Заседатель хотел что-то сказать, но жена взяла его за руку.
   — Не спорь, — сказала она. — Пан аптекарь прав.
   Заседатель заметил, что и супруга и дочка ужасно возмущены, поэтому, даже не пытаясь узнать, чем вызван этот порыв негодования, понурил голову и вышел, делая вид, что разглядывает свои белые перчатки, которые решительно были ему велики.
   Ментлевич удивился и даже встревожился, услышав в коридоре разговор в другой кучке иксиновцев.
   — Кто они такие? Они муж и жена? — спрашивала какая-то дама.
   — Муж и жена, да венчались без ксендза! — со смехом ответил какой-то господин.
   — Откуда же у них такая дружба с панной Бжеской?
   — Как откуда? Панна Стелла эмансипированная, да и панна Магдалена тоже, вот и свели дружбу. Эмансипированные друг за дружку держатся, как евреи или фармазоны.
   На улице Ментлевич встретил почтового чиновника. Пан Цинадровский был в крайнем возбуждении.
   — Вы сегодня видели панну Евфемию? — сказал он, схватив Ментлевича за полу. — Даю слово, я либо Круковскому, либо ей пущу пулю в лоб, если он будет играть с нею на концертах.
   — Ах, дурачок! — со вздохом воскликнул Ментлевич. — Да Круковский о ней столько же думает, сколько и я…
   — Вы уверены? — с радостью в голосе спросил Цинадровский.
   Ментлевич пожал плечами и: не отвечая на вопрос, заговорил как будто про себя:
   — И в чем перед ними провинился Сатаниелло? Чего они привязались к панне Магдалене?
   — Ни в чем Сатаниелло перед ними не провинился, — прервал его Цинадровский, — и панна Магдалена тоже… Они уже несколько дней готовили этот скандал. Тут кое-кто из барышень и дам рассердился на панну Магдалену за то, что она устроила концерт без них. А аптекарь в ложке воды утопил бы доктора Бжеского. Порядочные люди, вот все на них и ополчились! Так всегда бывает, — со вздохом закончил почтовый чиновник.
   Простившись с Цинадровским, который пошел в ту сторону, где жил заседатель, Ментлевич направился на старый постоялый двор. В темных сенях он столкнулся с мужчиной и узнал провизора, пана Файковского.
   — Что вы здесь делаете? — спросил у него Ментлевич.
   — Ничего… Я был у них, только ради бога никому об этом не говорите…
   — Чего это ваш старик поднял сегодня такой шум на концерте?
   Пан Файковский сжал кулаки и прошептал:
   — Дурак он, старый торгаш! Ему бы мыло продавать, торговать селедками, а не держать аптеку! Что он понимает в декламации, в пении! Панна Стелла пела, как соловей, как Довяковская, а он толкует, будто у нее плохая школа. Слыхали? О школе пения судит мужлан, который едва кончил начальную школу! Боже, как бы мне хотелось уйти от него!
   Провизор был в таком отчаянии, что Ментлевич и не пытался его успокоить. Он простился с паном Файковским и постучался к актерам.
   — Войдите! — хриплым голосом крикнул Сатаниелло.
   Большая комната показалась Ментлевичу огромной при тусклом свете двух свечей, которые напомнили ему, что для концерта он на собственный счет купил десять фунтов свечей. В полутьме Ментлевич все же разглядел Сатаниелло, который широким шагом расхаживал по комнате, и Стеллу, которая сидела на диванчике около своих привялых букетов. На комоде между свечами лежал лавровый венок из жести, окрашенной в зеленый цвет. Это был дар поклонников Сатаниелло, преподнесенный ему не то в Соколове, не то в Венгрове.
   Стелла вытирала платочком глаза; Сатаниелло довольно грубо спросил у Ментлевича:
   — Ну, сколько выручили за концерт?
   — Около ста рублей, — ответил Ментлевич.
   — Вы, сударь, тоже думаете, что нам не удастся устроить еще один концерт?
   Ментлевич пожал плечами. У него не было никакой охоты устраивать новый концерт для того, чтобы пан Круковский, снискав себе славу, еще назойливей стал ухаживать за Мадзей.
   — Вот видишь! — крикнул Сатаниелло своей подруге. — Я тебе говорил, что мы заплатим боком за непрошеное покровительство панны Бжеской. Вооружили против себя более сильную партию и теперь получили за свое…
   — Но, милый, они ведь на тебя рассердились! Ты слишком живо жестикулируешь.
   — Что? Так я плохо декламирую? — прервал ее Сатаниелло.
   — Ты замечательно декламируешь, но своими жестами так потрясаешь публику, что ей кажется, будто ты бранишься…
   — Потрясать — это призвание артиста! — воскликнул Сатаниелло. — Я только тогда властвую над толпой, когда поднимаю ее в небеса и свергаю в пропасть, ласкаю ей звуками ухо или бичую ее сарказмом… Пан Ментлевич, — прибавил он вдруг, — мы только завтра получим деньги?
   — Около полудня.
   — И подумать только, — с жаром продолжал Сатаниелло, — и подумать только, что мы могли дать два концерта по сто рублей и третий ну хоть за пятьдесят… Чуть не три месяца отдыха!
   — Сомневаюсь, — прервал его Ментлевич. — Город бедный, а деревенскую публику не расшевелишь…
   — И городских явилось бы больше, да и деревенских, — говорил Сатаниелло. — Разве не сказал мне сегодня кто-то из публики: сударь, я бы что-нибудь отнес в заклад, только бы услышать еще раз вашу декламацию… Но, что поделаешь, нам протежировала панна Бжеская, личность непопулярная…
   — Довольно, Франек! — вскипела Стелла, видя, что Ментлевич, который показался ей сперва рассеянным, начинает с удивлением прислушиваться к его словам. — Довольно! Если бы не пан Ментлевич, пан Круковский и панна Бжеская, мы бы ничего не сделали. У тебя и виолончели-то не было, а у меня фортепьяно…
   Ментлевич поглядел на нее стеклянными глазами, простился и вышел вон.


Глава одиннадцатая

Отголоски концерта


   Ментлевич не многое понял из того, что говорили актеры, он только чувствовал, что все их жалобы и пени не могут сравниться с его сожаленьями.
   Он шел по тихим немощеным улицам, на которых горели два чадных фонаря, и думал:
   «И зачем я впутался в это дело? Для чего мне понадобился этот концерт? Для того, чтобы Круковский своим пиликаньем кружил голову панне Магдалене, а потом представлял ей всяких важных птиц, якобы своих приятелей? Ну, и выхватит он ее у меня из-под носа! Он богат, он франт, он родовитый барин, а я бедный хам!.. Всегда так бывает: пулярки для господ, мослы для бедняков!»
   Чем темней становилось на улицах, тем мрачнея становились и мысли, роившиеся в уме Ментлевича. Ему казалось, что он погружается в пучину безнадежной печали, волны которой бьются вместе с сердцем, унося прочь все замыслы, планы, виды на будущее. К чему эта контора, к чему деловые связи с Эйзенманом и шляхтой, к чему ловкость и деньги, если за все это нельзя получить Мадзю? Придет со скрипкой в руке этакий франт, живущий у сестры из милости, и заберет девушку — как пить дать!
   А девушка, ясное дело, предпочтет большой дом, красивый сад, тридцать тысяч рублей и знакомство со шляхтой кровным денежкам какого-то Ментлевича.
   Первый раз он разочаровался в делах, даже в жизни. Когда он был жалким чиновником в уездной управе, он мечтал о независимом положении. Завоевал независимость, стал помышлять о состоянии, о переезде в Варшаву, о большой конторе, которая вела бы посреднические дела со всеми Эйзенманами и со всей шляхтой. И вдруг на его жизненном пути встала Мадзя с желтой розой в волосах и пунцовой у пояса, и прахом пошли все его благие намерения.
   Около самого своего дома он заметил в темноте какую-то фигуру.
   — Это вы, Ментлевич? — услышал он голос.
   — А, Цинадровский! Что это вы бродите по ночам?
   — Жду почты.
   — Гм! Той, которая меняет лошадей у заседателя.
   Почтовый чиновник подошел к Ментлевичу и сказал сдавленным, но страстным голосом:
   — Если бы вы знали, как мне хочется иногда пустить себе пулю в лоб! Не удивляйтесь, если я когда-нибудь это сделаю.
   — Неизвестно, кто первый, — ответил Ментлевич.
   — Вы тоже?
   — Эх!
   Они разошлись, не прощаясь, как два человека, которые затаили друг на друга обиду.
   Весь следующий день после концерта Мадзю преследовала странная тревога: она все выглядывала в окошко, словно в ожидании какой-то беды; всякий раз бледнела, когда кто-нибудь входил, ей казалось, что это уже пришла неприятная весть.
   Отец молчал и неизвестно почему пожимал плечами, мать избегала Мадзи. В полдень пришел Ментлевич, не то невыспавшийся, не то сердитый: он представил счет по концерту, отдал Мадзе деньги, которые причитались костелу, и холодно простился с нею. Через час слуга принес от пана Круковского чудный букет и письмо; в письме пан Круковский просил у Мадзи извинения за то, что не может лично засвидетельствовать ей свое почтение, так как ухаживает за больной сестрой. Наконец под вечер показался майор: он хотел сыграть в шахматы, но не застал заседателя и с удивлением узнал, что тот сегодня вообще не появлялся.
   — Болен или с ума спятил! — проворчал майор и, даже не кивнув Мадзе, выбежал вон с незажженной трубкой.
   «Боже, что творится?» — думала Мадзя, боясь спросить у кого-нибудь, что же случилось: все казались ей врагами.
   Сатаниелло и Стелла тоже не показывались; впрочем, на их отсутствие Мадзя не обратила бы внимания, если бы мать не заметила язвительно:
   — Хорошо отблагодарили тебя твои протеже!..
   — Что случилось? Почему вы так говорите? — с испугом спросила Мадзя. Но пани Бжеская вышла в кухню, явно не намереваясь входить в объяснения.
   Тяжело прошел для Мадзи весь этот день, полный страхов, и бессонная ночь, когда минуты тянулись как часы.
   На следующий день пан Круковский прислал букет с преобладанием красных цветов. Ментлевич только прошел под окнами, но не зашел к доктору в дом и вообще смотрел на другую сторону улицы. Перед обедом в кабинете, где доктор принимал больных, между супругами произошел крупный разговор, причем доктор раза два даже повысил голос, что не было у него в обычае. Мадзя трепетала.
   Часа в четыре майор с ксендзом пришли сыграть в шахматы, они отправились в беседку, куда пани Бжеская подала им кофе, и сразу засели за партию.
   — Вы не ждете пана заседателя? — удивилась Мадзя.
   Надо было видеть в эту минуту майора! Он вынул изо рта огромную трубку, встопорщил седые брови, на лбу у него вздулись жилы. Он стал похож на старого дракона.
   — Знать не хочу никаких заседателей! — гаркнул он, хлопнув кулаком по столу так, что подпрыгнули шахматы и зазвенели стаканы. — Я не играю с колпаком, у которого бабы перемешали все в голове, как в свином корыте!
   Мадзя недоумевала, за что это майор так возненавидел заседателя; но не успела она прийти в себя от удивления, как служанка подала ей письмо.
   «От Фемци», — подумала Мадзя, уходя в глубь сада и дрожащими руками вскрывая конверт.
   Письмо было действительно от панны Евфемии, и вот что писала Мадзе союзница:
   «Сударыня! Считаю своим долгом сообщить вам, что наш проект открытия пансиона я по крайней мере более поддерживать не собираюсь. Я отказываюсь от союза с вами, полагая, что если одна сторона не уважает самых святых своих обязанностей, то и другая не может связывать себя ими. Полагаю также, что о дальнейшей дружбе между нами не может быть и речи.

   Евфемия».

   Вверху на письме были нарисованы слева два целующихся голубка. Этот прелестный символ дружбы или любви панна Евфемия перечеркнула крестом, давая понять, что все кончено.
   Когда Мадзя прочла письмо, и особенно когда оценила все значение перечеркнутых голубков, ей показалось, что молния ударила в сад. На минуту она закрыла глаза и ждала, не дыша, что на ее голову вот-вот обрушится дом и земля разверзнется под ногами. Но дом, земля и сад остались на месте, солнце светило, пахли цветы, и майор с ксендзом играли в шахматы так, точно ничего особенного не случилось ни в природе, ни в Иксинове, ни даже в сердце Мадзи.
   Игра кончилась. Ксендз проиграл и потому отнес шахматы в кабинет, майор набил новую трубку, всадив в нее по меньшей мере четвертушку табаку. Тогда Мадзя вошла со сжавшимся сердцем в беседку и, подняв на старика глаза, полные тоски, сказала:
   — Пан майор, со мной случилась ужасная беда, а я ничего не понимаю. Все на меня сердятся.