Страница:
Еще Петры Чикина нет, он-то покажет вам хороший бег. Вон-вон, вымчал его вороной, расписывая сухими ногами кренделя, заломив острую морду, грудь повита мышцами, сияют медные бляхи на кожаной праздничной сбруе, и малиновым звоном поют тонкие колокольцы, отличные по всей деревне. Сам Петра в распашной шубе, под нею синий кафтан, борода разметалась по груди, сидит осоловелый, островерхая шапка на одном ухе... Но Тайку разглядел, словно споткнулся жеребец: «Садись, дочи, про-ка-чу». – «Потом, потом», – отмахнулась Тайка, ей не до лошадей пока. «Эй, воронко, грабют», – взревел отчаянно Петра, и уже не стало на улице ни вороного жеребца, ни Петры в расписном возке, и только розовое от солнца облако снега медленно оседает вдоль всей дороги да отряхиваются, вылезая из сугробов, парни и на чем свет стоит костят мужика, да еще где-то, то ли над снегами, то ли высоко в небе, под самым солнцем, чуть слышно догорает малиновый звон колокольцев.
Катится масленица колесом по Дорогой Горе, будто и дома вскачь пошли, гогот, гам, не поморская деревня, а татарская орда на своем языческом празднестве. Раз в году бывает на Руси, когда встает мужик с ног на голову и чувствует себя ловчее, когда ему море по колена, когда последний кафтан оставит в кабаке и последнюю овцу, насидевшись в зиму впроголодь, на пустоварных щах, зарежет, благословясь, и скормит гостю. Нынче ничего не жаль, нынче масленица...
И будто не было долгой завьюженной зимы, палящих морозов и тоскливых сумеречных вечеров, словно осталось и жить на свете всего лишь день – и надо его прогудеть так, чтобы и чертям стало тошно на том свете, а уж если и доведется помирать, так с хмельной и радостной душой и распахнутым в гоготе ртом.
А на деревенской площади базар не базар и торги вроде бы не ведутся, но грай там и смех, пестрые одежды, голубые живые тени на сугробах; в кабаке двери расхлябаны на петлях, не дают им закрыться, оттуда доносит сивухой и по?том, то и дело вываливаются пьяные мужики, задорятся, что-то голгочут, готовые подраться, тычут по зубам, по носу, куда хватает кулак, и кровь бруснично рдеет сначала на истоптанном, залитом мочой снегу, а потом становится коричнево-грязной. Мужиков разнимают, виснут на плечах, уводят за руки обратно в кабак, в сивушный туман.
Но главная радость маслениц – катище, высокая ледяная гора, обставленная елками: она залита с краю площади, напротив кабака, а зеркальный скат ее пересекает деревню и убегает еще далее вниз, в подгорье, на реку Кулой. И мчатся по сверкающей реке парни и девки: то на санях – кораблем, то на оленьих кожах, сразу человек по десять, лежат друг на дружке, и тут уж парням великое раздолье; тискают, мнут девок, хватают за всякие там места, а морозко задорит, ярит сердце, клюквенно красит лица, а в головах у девок туман, то ли от легкого пива, то ли от бешеного полета вниз, когда рот затыкает встречным ветром и будто проваливаешься в пропасть, уже закрыв глаза и отдавшись отчаянному восторгу, что поселился в душе.
И Тайку кто-то хватает за плечи, пробует тащить вверх, пьяно дыша перегаром, но она отбивается кулаками и локтями, не замечая даже, кто держит ее, а сама высматривает и не находит того, единственного, ради которого нынче косу заплела в три ленты, грустит и никнет вся. Тут на лошади подъехали молодые, еще не успевшие наскучить друг другу; их просят подняться на катище, где и санки для них приготовлены, и молодуха садится мужу на колени, обняв его за шею рукою, а подгулявшая холостежь не дает ускользнуть вниз, требует: целуй мужика прилюдно четвертак раз и не менее. А снизу уже кричат, не терпя отлагательства: «Будем рыжики солить на пост»; и молодица сразу пугается, прикладывается к губам, пропахшим вином, морозом и соленым потом, а парни стоят над головами и считают во весь голос – «раз-з», и вся площадь откликается – «раз-з». Попробуй откажись тут, и не только засмеют дерзко, но свое возьмут, «приморозят губы к губам»: приневолят пятьдесят раз отцеловаться да еще начнут приговаривать: мол, не нами принято, из века в век так идет.
И отпустили молодых, и те исчезли в подугорье, и только шорох железных полозьев остался позади, а они сами уже крохотные, почти на середине реки, и глядят на катище, похожее на черную ленту, и видят, как, подобно майским жукам, с воем и треском скользят вниз парни и девки. Тут не зевай, убегай с катища, а то поднимут с ног и сметут в снег, будешь выдирать снежную крупу из ослепших глаз.
А Донька был здесь, и Тайка только сейчас узнала его со спины, увидав острые прямые плечи в старенькой понитчине и белую баранью шапку, похожую на монашеский колпак: он спешил наверх, срываясь с ледяных ступенек длинными неловкими ногами. Парень, пожалуй, был выше и виднее всех, и Тайка даже удивилась втайне, что не нашла Доньку сразу, а может, и не заметила, как появился он.
Она поспешила следом, вернее, полетела наверх, откуда только прыть взялась, и нагнала парня на самом гузне, когда целая куча мала готова была сорваться вниз на толстой рогоже. Тайка упала сверху на Донькину спину, девку завалило на бок, и она ухватилась за его тонкую шею, прижимаясь холодными губами к рыжим неровным косичкам. Ей было смутно и счастливо, она и не заметила длинной визгливой дороги, и когда в самом подножье катища куча мала рассыпалась по снегу. Тайка словно позабыла отпустить парня и, лежа в сугробе, слепая от снежной пыли, чему-то улыбалась и медлила встать.
– Чего ты как кошка-то? – досадливо пробурчал Донька, выдираясь из кольца рук, и отвел в сторону глаза. – Петрухишнам только бы подолом трясти да мужиков имать, – добавил тише, намекая на мачеху.
– Ты, ты, больно надо, пугало рыжее, – крикнула Тайка, но крохотные белые бровки на заморозном лице почему-то испуганно дрогнули.
– Ну и отвяжись. Иль солнышко пригрело, дак зажгло?
– Зачем ты так-то, Доня? – вдруг жалобно спросила Тайка, и губы ее обидчиво посунулись.
– Спроси у архирея, за чем. За гумном иль за баней, где хошь-то? У-у, все вы, Петрухичи, мягко стелете, да бока болят. – И пошел Донька целиной, проваливаясь по колена в снег, а Тайка еще стояла сиротиной, и слезы смерзлись горошинами на гнутых ресницах и мешали смотреть.
А в избе Чикиных снова гости, пьют ром норвежский да чай из пузатого ведерного самовара; бабы орехи сибирские колют, сорят шелухою на пол. Мужикам с морозца-то как хорошо еще по оловянному стакашку пропустить под овсяные блины и молочный кисель да потом запить крепким, как деготь, чаем. Немного протрезвели, протрусились по Дорогой Горе, сейчас обсуждают, что увидели.
– У Тимы Хромого кобыла резвой пробежки, – сказал вдруг завистливый по натуре кум, всегда охочий досадить хозяину.
– А ну чего там. На глупого удача, – отмахнулся Петра, еще не отошедший от пьяной езды: сидит за столом, распустив живот и распялив на столешне локти, а будто все еще потряхивает вожжами, и его всего куда-то несет, не-се-ет, и в голове круженье-круженье.
– Уж не скажи, Петра Афанасьич, на гоньбе он хорош, – еще кто-то пристал к разговору, и остальные прислушались, навострили уши.
– А ну, на глупого удача, – снова отмахнулся Петра, еще хмельно улыбаясь, но зеленые глаза – будто копья под тяжелыми коричневыми веками. – У Тимы водовозная кляча, вот что у Тимы. У меня...
– У вас, Петра Афанасьич, не в сравненье будь...
– У меня вороной-то... Шея лебединая, пробежка – что у доброй молодушки, а ногами как начнет крендели писать. Бог ты мой-ой.
– У вас уж особь статья. До Хвалынского морю такого нету, а почитай и дале, – утешал кто-то, боясь Петриного гнева. Ведь разнесет все, если что не по его уму.
– А вы у Тимы... Морды поганые, вам бы щи лаптями хлебать.
Заорал, выскочил из-за стола, выбежал вон. Вскоре послышался перестук копыт, дверь распахнулась, сначала и не поняли гости, что к чему: в дверях показался хозяин, в поводу вороной жеребец, храпит, пена на бархатных губах, прядет острыми ушами и глаза розовые от испуга. Завел в избу, развернул задом, хвост вороному задрал: жеребец мелко дрожал крупом и косил бешеным глазом.
– Глядите, сколь вы хороши, – гулко хлопнул тяжелой ладонью по сытому крупу.
И кто-то из гостей в порыве любезных чувств поднялся с оловянным стакашком и гаркнул на все застолье: «Батюшко, Петра Афанасьич, за жеребчика!..»
Пузатый ведерный самовар исходил паром и сиял медным надраенным боком, Манька сидела подле, разливая по чашкам чай, а веснушчатый сын егозил на коленях, все хватался ручонками за мамкину грудь, когда вороной вздрогнул и наддал задними копытами в столешню. Кипящий самовар опрокинулся, и страшно закричали Манька и ее веснушчатый сын.
Петрин внук умер ночью. А Дорогая Гора не спала, крутилась колесом по ней масленая неделя. И так будет гудеть деревня до чистого понедельника, и вдруг очнется, замолкнет, и станет так тихо кругом, словно вымерли все разом, и тогда, покаявшись и настроив себя молитвой на долгий великий пост, вспомнят и Петриного веснушчатого внука и скажут: «Бог дал, Бог и взял».
Глава шестая
Катится масленица колесом по Дорогой Горе, будто и дома вскачь пошли, гогот, гам, не поморская деревня, а татарская орда на своем языческом празднестве. Раз в году бывает на Руси, когда встает мужик с ног на голову и чувствует себя ловчее, когда ему море по колена, когда последний кафтан оставит в кабаке и последнюю овцу, насидевшись в зиму впроголодь, на пустоварных щах, зарежет, благословясь, и скормит гостю. Нынче ничего не жаль, нынче масленица...
И будто не было долгой завьюженной зимы, палящих морозов и тоскливых сумеречных вечеров, словно осталось и жить на свете всего лишь день – и надо его прогудеть так, чтобы и чертям стало тошно на том свете, а уж если и доведется помирать, так с хмельной и радостной душой и распахнутым в гоготе ртом.
А на деревенской площади базар не базар и торги вроде бы не ведутся, но грай там и смех, пестрые одежды, голубые живые тени на сугробах; в кабаке двери расхлябаны на петлях, не дают им закрыться, оттуда доносит сивухой и по?том, то и дело вываливаются пьяные мужики, задорятся, что-то голгочут, готовые подраться, тычут по зубам, по носу, куда хватает кулак, и кровь бруснично рдеет сначала на истоптанном, залитом мочой снегу, а потом становится коричнево-грязной. Мужиков разнимают, виснут на плечах, уводят за руки обратно в кабак, в сивушный туман.
Но главная радость маслениц – катище, высокая ледяная гора, обставленная елками: она залита с краю площади, напротив кабака, а зеркальный скат ее пересекает деревню и убегает еще далее вниз, в подгорье, на реку Кулой. И мчатся по сверкающей реке парни и девки: то на санях – кораблем, то на оленьих кожах, сразу человек по десять, лежат друг на дружке, и тут уж парням великое раздолье; тискают, мнут девок, хватают за всякие там места, а морозко задорит, ярит сердце, клюквенно красит лица, а в головах у девок туман, то ли от легкого пива, то ли от бешеного полета вниз, когда рот затыкает встречным ветром и будто проваливаешься в пропасть, уже закрыв глаза и отдавшись отчаянному восторгу, что поселился в душе.
И Тайку кто-то хватает за плечи, пробует тащить вверх, пьяно дыша перегаром, но она отбивается кулаками и локтями, не замечая даже, кто держит ее, а сама высматривает и не находит того, единственного, ради которого нынче косу заплела в три ленты, грустит и никнет вся. Тут на лошади подъехали молодые, еще не успевшие наскучить друг другу; их просят подняться на катище, где и санки для них приготовлены, и молодуха садится мужу на колени, обняв его за шею рукою, а подгулявшая холостежь не дает ускользнуть вниз, требует: целуй мужика прилюдно четвертак раз и не менее. А снизу уже кричат, не терпя отлагательства: «Будем рыжики солить на пост»; и молодица сразу пугается, прикладывается к губам, пропахшим вином, морозом и соленым потом, а парни стоят над головами и считают во весь голос – «раз-з», и вся площадь откликается – «раз-з». Попробуй откажись тут, и не только засмеют дерзко, но свое возьмут, «приморозят губы к губам»: приневолят пятьдесят раз отцеловаться да еще начнут приговаривать: мол, не нами принято, из века в век так идет.
И отпустили молодых, и те исчезли в подугорье, и только шорох железных полозьев остался позади, а они сами уже крохотные, почти на середине реки, и глядят на катище, похожее на черную ленту, и видят, как, подобно майским жукам, с воем и треском скользят вниз парни и девки. Тут не зевай, убегай с катища, а то поднимут с ног и сметут в снег, будешь выдирать снежную крупу из ослепших глаз.
А Донька был здесь, и Тайка только сейчас узнала его со спины, увидав острые прямые плечи в старенькой понитчине и белую баранью шапку, похожую на монашеский колпак: он спешил наверх, срываясь с ледяных ступенек длинными неловкими ногами. Парень, пожалуй, был выше и виднее всех, и Тайка даже удивилась втайне, что не нашла Доньку сразу, а может, и не заметила, как появился он.
Она поспешила следом, вернее, полетела наверх, откуда только прыть взялась, и нагнала парня на самом гузне, когда целая куча мала готова была сорваться вниз на толстой рогоже. Тайка упала сверху на Донькину спину, девку завалило на бок, и она ухватилась за его тонкую шею, прижимаясь холодными губами к рыжим неровным косичкам. Ей было смутно и счастливо, она и не заметила длинной визгливой дороги, и когда в самом подножье катища куча мала рассыпалась по снегу. Тайка словно позабыла отпустить парня и, лежа в сугробе, слепая от снежной пыли, чему-то улыбалась и медлила встать.
– Чего ты как кошка-то? – досадливо пробурчал Донька, выдираясь из кольца рук, и отвел в сторону глаза. – Петрухишнам только бы подолом трясти да мужиков имать, – добавил тише, намекая на мачеху.
– Ты, ты, больно надо, пугало рыжее, – крикнула Тайка, но крохотные белые бровки на заморозном лице почему-то испуганно дрогнули.
– Ну и отвяжись. Иль солнышко пригрело, дак зажгло?
– Зачем ты так-то, Доня? – вдруг жалобно спросила Тайка, и губы ее обидчиво посунулись.
– Спроси у архирея, за чем. За гумном иль за баней, где хошь-то? У-у, все вы, Петрухичи, мягко стелете, да бока болят. – И пошел Донька целиной, проваливаясь по колена в снег, а Тайка еще стояла сиротиной, и слезы смерзлись горошинами на гнутых ресницах и мешали смотреть.
А в избе Чикиных снова гости, пьют ром норвежский да чай из пузатого ведерного самовара; бабы орехи сибирские колют, сорят шелухою на пол. Мужикам с морозца-то как хорошо еще по оловянному стакашку пропустить под овсяные блины и молочный кисель да потом запить крепким, как деготь, чаем. Немного протрезвели, протрусились по Дорогой Горе, сейчас обсуждают, что увидели.
– У Тимы Хромого кобыла резвой пробежки, – сказал вдруг завистливый по натуре кум, всегда охочий досадить хозяину.
– А ну чего там. На глупого удача, – отмахнулся Петра, еще не отошедший от пьяной езды: сидит за столом, распустив живот и распялив на столешне локти, а будто все еще потряхивает вожжами, и его всего куда-то несет, не-се-ет, и в голове круженье-круженье.
– Уж не скажи, Петра Афанасьич, на гоньбе он хорош, – еще кто-то пристал к разговору, и остальные прислушались, навострили уши.
– А ну, на глупого удача, – снова отмахнулся Петра, еще хмельно улыбаясь, но зеленые глаза – будто копья под тяжелыми коричневыми веками. – У Тимы водовозная кляча, вот что у Тимы. У меня...
– У вас, Петра Афанасьич, не в сравненье будь...
– У меня вороной-то... Шея лебединая, пробежка – что у доброй молодушки, а ногами как начнет крендели писать. Бог ты мой-ой.
– У вас уж особь статья. До Хвалынского морю такого нету, а почитай и дале, – утешал кто-то, боясь Петриного гнева. Ведь разнесет все, если что не по его уму.
– А вы у Тимы... Морды поганые, вам бы щи лаптями хлебать.
Заорал, выскочил из-за стола, выбежал вон. Вскоре послышался перестук копыт, дверь распахнулась, сначала и не поняли гости, что к чему: в дверях показался хозяин, в поводу вороной жеребец, храпит, пена на бархатных губах, прядет острыми ушами и глаза розовые от испуга. Завел в избу, развернул задом, хвост вороному задрал: жеребец мелко дрожал крупом и косил бешеным глазом.
– Глядите, сколь вы хороши, – гулко хлопнул тяжелой ладонью по сытому крупу.
И кто-то из гостей в порыве любезных чувств поднялся с оловянным стакашком и гаркнул на все застолье: «Батюшко, Петра Афанасьич, за жеребчика!..»
Пузатый ведерный самовар исходил паром и сиял медным надраенным боком, Манька сидела подле, разливая по чашкам чай, а веснушчатый сын егозил на коленях, все хватался ручонками за мамкину грудь, когда вороной вздрогнул и наддал задними копытами в столешню. Кипящий самовар опрокинулся, и страшно закричали Манька и ее веснушчатый сын.
Петрин внук умер ночью. А Дорогая Гора не спала, крутилась колесом по ней масленая неделя. И так будет гудеть деревня до чистого понедельника, и вдруг очнется, замолкнет, и станет так тихо кругом, словно вымерли все разом, и тогда, покаявшись и настроив себя молитвой на долгий великий пост, вспомнят и Петриного веснушчатого внука и скажут: «Бог дал, Бог и взял».
Глава шестая
Три дня не больно долгий срок, а Доньке кажется, что отца целую вечность нет дома. Перед тем как уходить ему на зимнебережный Устьинский промысел, навестил Петра Чикин.
Евстолья не знала, как себя повести да как отцу родному угодить, – ведь первый раз у зятя в гостях; раньше только обещался, а все не бывал, все не бывал, словно обиду на сердце копил. Утиральником скамейку в переднем углу под образами обмахнула, и хотя по весне уже без света жили, с открытыми ставенками, но восковую свечу воткнула в тяжелый шандал и поставила посередке стола. А Петра будто и не видел дочерних хлопот, открыто переживал за сваренного кипятком внука, но мимо его взгляда не прошло, что Евстолья тяжелой стала, ходит утицей и с лица порыжела, – значит, слава Богу, живут ладом, раз наследника ждут; да и Калина тоже вроде бы рад гостю, от самого порога встретил и шубу помог скинуть.
Сидел Петра под образами, тяжело пыхал грудью, на рыхлых щеках синие прожилки, борода совсем посивела, долго на здоровье жаловался: мол, уж такой больней, такой больней, ноги по ночам стогнут, так чисто все жилы вытягат... Как не вытягат-то, соглашался Калина, на работе изломались, из воды всю жизнь не вылезали; у меня самого, как начнет крутить, стоном выстону.
– Сказывают, старшиной в бурсу [39]от Дорогой Горы да от Мезени? – будто между прочим спросил Петра.
– Да есть такое дело... Просят.
– Послужи обчеству. Обчество знает, кому артель доверить. Каково со зверем-то нынче? Виды-то каковы?..
– А Бог его знает. На месте виднее, – пожал плечами Калина.
– Я вот на море решил обратиться. Не знаю, одобряешь ли, нет, а только с извозу одни прогады да хлопоты. Сено нать, упряжь как на огне горит, харч подай, работников найми, да накорми, да напои, да и денежку выложи. Скоро без штанов буду, – стал плакаться Петра, бросил первый пробный камень, и пошли по воде круги.
– И от моря не больно выгода.
– Ну все же, повезет, дак...
– Разве тогда только. Да повезенка-то баба норовенка. С нею тоже слез хватишь, соплей на кулак намоташь.
– Тебе-то уж грех на судьбу жалиться, – возразил Петра.
– А не што и нажил...
– А я вот к морю оборотился, слыхал небось? – нарочито весело выкрикнул Петра.
– Чего-то было. Три лодки, сказывают, рядишь?
– Все, тут уж все. Коли не будет зверя, Христа ради пойдем. Ты бы, Калина, зятелко, подсказал, как да што...
– Ты быват свой: тут вырос да тут и оброс, – обошел просьбу Калина и тайно подумал: лисовин ты, ой лисовин, ты и хитрого обхитришь. Сколькой год собираешься с сумой христарадничать, а уж всю деревню под себя подмял.
– Помоги отцу-то, чего тебе стоит, – попросила Евстолья. Не бабье дело, а осмелела, вилась около стола, порой и ко краешку садилась, распялив на столешне плотные белые руки с желтыми мозольками на локтях. У отца бы так не посмела, там и глаз выше пола не подымала, а тут хозяйкой повела: хотел прикрикнуть Калина, но сдержался, глянул в замшелое лицо, пожалел: кого-то принесет, вот бы еще паренька, из того-то бы вырастил кормщика, раз Доньку упустил.
– Принеси косушку, – попросил Евстолью.
Та принесла хрустальные рюмки да графинчик зеленого стекла норвежской работы, да ладку с соленым сигом, да каравай ситного; тут же разрушила ножом хлеб на толстые куски, а на широкую плашку еще навалила кислой щуки, тускло голубеющей на изломе. Сразу по избе пошел вонькой душок – и захотелось есть. Потянулись первым делом за щукой, подлили в миску холодной водички, стали макать, сопели, думая каждый о своем. Смеркалось, и свеча оказалась кстати, роняла радужные круги на чисто выскобленную ножом столешню. Донька на приглашение мачехи пойти поесть чего ли смолчал, лежал на полатях сонный, и Калина несколько раз ловил на себе его чужой взгляд... Что-то с сыном, совсем зачужел, в глаза прямо не глянет. Не принимает мачеху, хоть ты убей его, и баба-то не знает, каким боком к нему пристать: только Донюшка да Донюшка. Уж и не хорошо бы, большой, ведь пора понимать, а все на ум-то детский. Осподи, пошто бы не жить миром. И Гришаня вот не заладил, что-то перечикнулись без него с Евстольей; снарядился и в Кельи убежал; как-то там один, никто не приглядит, все самому надо...
Сидел Калина светлый и какой-то молодой душой: в бане помылся, облачился в чистое исподнее, с Богом посоветовался, а сейчас всех родных перебирал, как бы винился перед ними: уж чего не по вас сделал, так простите. Был телом Калина еще здесь, в родной избе, а душой там, посреди бурсы своей; каково нынче будет, подумал. Порой до тысячи человек на Устьинский промысел сойдутся да как тронутся по льдам в голомень, в открытое-то море, будто войско какое спустилось. В деревнях-то осиротеет совсем, а на зимнебережной стороне словно торг какой, и будто все сами по себе, своей лодкой живут, и харч, и дрова свои, но шагу не шагнут без веления старшины: тут он вам и хозяин, тут он и голова, и светлый ум, и милость, и наказание. Захочет, и на берегу оставит, если провинишься своеволием своим иль пьянством, а то и повелит крепко наказать, и сами же мужики портки снимут и всыплют ослушнику, а тот еще и просить будет мир, чтобы простили его, грешника, да не оставили без промысла. Ой, труден Устьинский промысел, и не один человек порой оставит там свою головушку, и будешь ты навеки умный человек, коли вернулся домой живым да непомятым.
... Доверили, ишь ты, доверили, – значит, по нраву пришелся, коли на третью бурсу выбрали, да и то, если вспомнить, на хорошего зверя в прошлый год вывел. Разыскали, окружили тюленье стадо со всех сторон, да еще морские ветры пособили, сдавили ледины, что чистой воды ни слезиночки, ладошкой не зачерпнуть, – зверю-то и деваться некуда. Тут один взревел хитро так, чисто да тонко, другой пристал, третий заголосил, реву подняли, Бог ты мой, – это скликают друг друга, сказывают: други милые, сбивайтесь-ка в одну кучу, сообща-то наведем защиту, поднатужимся дружнее да, может, и продавим лед. Вот и лезут друг на дружку, вот и пыхтят, силу останнюю собирают, и запашина поднялась неимоверная, дохнуть нечем. Туг уж не зевай, не давай им лед проломить, лупи хвостягой, черемховой шишкастой палкой, да все по головам, по головам, упаси Боже по шее смазать: заголосит тюлень, кинется в сторону, метаться начнет, всего зверя разгонит, и никакими силами его тогда не остановить. Помчится к воде, как скороход, начнет упираться грудью да задними ластами подхватывать, никому не догнать.
Большое дело бывает на Устьинском промысле: однажды в сутки и поешь, хорошо если полфунта хлеба проглотишь, тут и еда в рот не лезет, одним жаром внутренним живешь. И тяжелее этого загребного промыслу ничего на свете нет: недели по четыре земли родимой не видишь, море кругом, одни льды. Под буйно-то завалишься спать, утром подниматься, а головы и оторвать не можешь, примерзло волосье к одеяльнице. Смертельный этот промысел, верьте Богу, и, осподи, счастлив тот человек, коли жив на берег вышел. А там дележ, каждому поровну и без обиды, на то она и бурса; и как удача пала, много денег архангельские купцы за харавину [40]дадут. А бывает и так, что проплаваешь в море четыре недели, хлеба все приешь, обутку прирвешь, сгоришь и пустой на берег выйдешь, а если еще шторм падет да раскинет сотню лодок, разнесет во все стороны, тут и совсем беда...
Калине захотелось просто полежать на кровати, заложив руки за голову, подремать с неясными мыслями, слушать, как ровно дышит рядом баба, настроить себя на долгий путь: ведь как-то еще все обернется, но гость не уходил, размеренно откушал всего черными разбитыми пальцами... «Со своими лошадьми возится, руки-то и запрели, – мелькнула у Калины мысль, невольно глянул на свои ладони, тоже словно порубленные сечкой, с желтыми кругами мозолей. – Не баре, не баре, чего уж там. Достается тоже Петре, на горбе своем хозяйство поднял», – неожиданно пожалел тестя.
– Пинежан-то я на свои хлеба нанял, чисто все по закромам подмел, как и жить, как и жить, – неожиданно вернулся к прежнему разговору Петра.
– Ну дак чего, если возможность есть. Пошто нет-то...
– Хлеба-то печеного на лодку одну семнадцать пуд да круп гречневых поболе пуда, да масла коровьего четырнадцать фунтов, да говядины поболе трех пуд, да рыбы морянки, да толокна... Осподи, неужто все съедят? Одно разорение, за что ни возьмись, то нать и другое нать, – жаловался Петра. – Как полагаешь, не лишку на семь-то человек?
– Какого тут лишку. Мужика кормить надо.
– Вот я и думаю так же. А еще каждому покрутчику совик за пять рублей да бахилы, осподи, сколь все дорого стало; да на каждую лодку по сажени однополенных дров да семь багров, да семь лямок, каждая в десять сажен, две винтовки с порохом да свинцом, да овчинное одеяло. Каждая-то лодка мне в сто рублей палась, а что еще получу, один Бог ведает. Своей рукой себя по миру пустил, осподи-осподи...
– Небось и тебе пять паев пойдет. Свое возьмешь, Петра Афанасьич, ты своего не упустишь, – покрутил пальцем Калина. – Мужикам на всех три пая...
– Не нами заведено, тут, дай Бог, на свое вывести, – вскинулся было Петра, загудел низким голосом, но сразу смял себя, приневолил, подсел поближе к зятю. – Ну, давай, поднимем посошок.
Стукнулись хрустальными рюмками, чистый звон пошел по избе, даже Донька встрепенулся на полатях, поднял голову.
– Андельский звон-то, богато живешь, зятелко.
– Всего и заведенья, в Норвеге соблазнился. Уж больно ясно поют.
– Вот и меж нами бы такой звон, а, зятелко? – неожиданно сравнил Петра, намекая на душевную близость. – А то все как кочерга с ухватом скребемся. Тяжелый ты человек...
– Уж какой есть.
– Не обижайся, я к слову примолвился. Богу благодарен, что моей девке такой мужик достался. И ты у меня, чтобы ух! – погрозил Евстолье.
– Да я и так, батюшка...
– Ну то-то, – снял с воронца шапку, Евстолья вилась около, помогала отцу надеть шубу, Петра кряхтел, плотнее насаживая овчину на покатые плечи, ни словом не обмолвился, зачем приходил. Но и не могло случиться, чтобы Петра Афанасьич ради простого любопытства заглянул.
– Дак я пошел, к нам милости просим. Мы по родне нынче не чужаки, – еще потоптался у порога, держась за дверную скобу, между прочим заметил: – Ты мои лодки-то отметь как ли, поближе к себе прижимай. Мало ли что... Я уж тебя после не обижу.
Вот и открылся тестюшка; до самого ухода таился, жалился, водочки распил, длинный разговор до самых потемок вел.
– У меня же бурса, а не твои лодки, Петра Афанасьич. Я там за всех ответчик. И добычу прилюдно делим, харавину лишнюю не накинешь...
– Я говорю в случае чего, шторм там иль што, дак прижимай...
– Для меня ведь каждый, Петра Афанасьич, как волос на голове. Какой ни рви, а все больно.
– Не то, не то баешь, – укорливо возразил Петра.
– Ты батюшке такие слова не говори, – вдруг вмешалась Евстолья. – Он на плохое не наставит.
– Поди, поди, – отмахнулся Калина.
– Как так поди, али я тебе не жена? – подняла неожиданно голос Евстолья.
– Эй ты, цыть, не твоего бабьего ума тут дело, – загорячился Калина, легонько отпихнул Евстолью в плечо, та притворно завыла, – материна повадка.
– Не любят оне меня, татушка, изводят, готовы живьем съесть.
– Ты што, ты што мелешь? – растерялся Калина, замахал руками.
– Вы тут девку мою не забижайте, – не к месту вмешался Петра, его бы дело теперь помалкивать, раз девку с плеч смахнул, но тут нарочно травил Калину, доводя до гнева. – Девка-то золота, эту девку только в передний угол посадить да молиться на нее.
– Вот и молись, – резко оборвал Калина, слыша, как все закипает у него внутри. Он глядел на Петру и вновь, как много лет назад, ненавидел это жидкое безбровое лицо с выпученными глазами.
– Но-но...
– Не понюгай, не запряг. Иди давай, иди от греха подальше, – засуетился Калина, по-петушиному подскакивая. Он был мелок перед громоздким тестем, почти на голову ниже его, но без боязни напирал грудью.
– Но-но, полегче, – отступал Петра, не ожидая такого оборота.
– Иди, иди давай, иль проводить?
– Ты, доченька, если шибко притеснять станут, дак поди в родной дом, – елейно предложил Петра. – Уж там тебя не ославят.
– А хоть нынче, скатертью дорожка, держать уж не станем, не-е, – раскипятился Калина, а Донька на полатях молчаливо подбадривал, веселясь душой: так ее, тятенька, гони ее, носырю, одни-то во славу заживем.
Но тут Евстолья почуяла беду, бабьим умом поняла, что в таком глухом гневе ссора далеко зайдет, тяжело повалилась на колени:
– Калинушка, богоданный муженек мой, не гони. Любой ты мой, единственный. – Душой сразу поникла, вспомнив, что ждет ее в отцовском доме, если придется уйти отсюда: тогда лучше сразу и в омут, где баба Васеня утонула.
– Да ну вас, – плюнул Петра и почти побежал вон, еще бормотал вслух: «Больно много на себя несешь, больно высоко себя ставишь. Да ужо поглядим-ко, каково...»
Калина сразу растерялся, увидев на лице бабы своей проливные слезы и распухший красный нос; бросился поднимать ее с пола, втайне больше всего жалея будущего сына, которому глупая жонка могла навредить, а когда Евстолья приникла набухшей грудью да зафыркала Калине в плечо, щекотно роняя слезы, он сразу и растерялся, жалость затопила душу, – и словно ребенок малый возле мамки, топтался нерешительно и робко гладил литые опущенные плечи:
– Ну Господь с тобой, Евстольюшка, да сорвалось с языка, будь оно неладно. Да и ты тоже хороша, не ко времени сунулась. Ну перестань же, ой разнюнилась, избу-то скоро затопишь. – Евстолья всхлипнула последний раз, широко улыбнулась сквозь слезы:
– Да, чего ты, все чего ли...
– Ну-ну. Господь с тобой.
Потом они лежали на кровати, Калина долго не мог уснуть, ширил глаза в темноту, рядом ровно дышала в плечо жена, и он чувствовал к Евстолье ровную тихую благодарность за то, что она лежит рядом и тепло сопит, и тут же назойливо бранил себя, что вот не сдержался и наговорил Бог знает что, и не мог толком объяснить, что к чему. А Петра про лодки свои заладил. Если каждый пойдет ко мне да все про себя просить станем, тут и бурса рухнет, запросто рухнет, а ведь артелью и держимся в море, без артели беда, ложись и помирай.
Так бестолково еще думал Калина, винил себя, что не сдержал гнев, тягуче вздыхал, и сон бежал от него.
И вот три дня минуло, как опустела Дорогая Гора. Добрая сотня мужиков ушла на зимнебережный промысел доставать тюленя, и с угора еще долго было видно, как по Кулою в сторону моря вился длинный обоз; мужики шли подле лошадей или цеплялись за передки розвальней, а в санях везли зверобойные лодки, многие сажени дров, без которых в зимнем море смерть, харч и всякий промысловый скарб. Ушли мужики, словно бы растворились в снежном безмолвии, и многим на деревне тогда стоскнулось...
А нынче Доньке Богошкову сон явился, стыдно самому вспомнить, ой грех-то: будто с тятькой вениками напарились, Донька ошалел и к протоке выскочил, а Курья почему-то уже по-весеннему растекалась, и кусты по берегу опушились легким листом. Подумал, вроде бы не ко времени лист на дереве, еще и пасхальных яиц не били, но в Курью нырнул с разгона и обратно в баньку... А там, осподи, уже и не тятька сидит на полке, а баба какая-то голая, и лицом-то отворотившись, словно бы стыд ее берет, красная от жара, мокрые волосы сосульками на плечах. Доньке бы вон из бани, а ноги приросли, будь они неладны, и еще почему-то спросил: «Тятька-то где?» А баба-то и позови: «Донюшка, потри-ко здесь», – и на грудь свою тычет: но лицо-то все сторонит, будто и вовсе без лица. И Доньку словно кто за руку и ведет, а баба тут лицо-то и покажи: Боже праведный, да то мачехи лицо, но только беззубое, в рытых шадринах [41], и волосы не мокрыми сосульками, а седыми куропачьими крыльями, и на пальцах когти железные, и она этими когтями за шею, да и ну мять, ну давить ее: «Ой, любо как, ой, сладко...»
Проснулся Донька впотемни, овчинное одеяло сбилось на лицо, замоталось вокруг головы, едва освободился от потной овчины; вспомнил сон и сразу загорелся от стыда и смущенья, потом долго лежал с открытыми глазами, всматриваясь в низкий потолок. На кровати заворочалось Евстолья, зевнула «ох-хо-хонюшки», слышно было, как скрипнуло дерево, мачеха чесалась, сонно бормотала что-то, хотя и можно бы поспать ей, поваляться без мужика на кровати, а не спится вот, в три ночи уже словно кто глаза раскрывает и велит вставать.
Евстолья не знала, как себя повести да как отцу родному угодить, – ведь первый раз у зятя в гостях; раньше только обещался, а все не бывал, все не бывал, словно обиду на сердце копил. Утиральником скамейку в переднем углу под образами обмахнула, и хотя по весне уже без света жили, с открытыми ставенками, но восковую свечу воткнула в тяжелый шандал и поставила посередке стола. А Петра будто и не видел дочерних хлопот, открыто переживал за сваренного кипятком внука, но мимо его взгляда не прошло, что Евстолья тяжелой стала, ходит утицей и с лица порыжела, – значит, слава Богу, живут ладом, раз наследника ждут; да и Калина тоже вроде бы рад гостю, от самого порога встретил и шубу помог скинуть.
Сидел Петра под образами, тяжело пыхал грудью, на рыхлых щеках синие прожилки, борода совсем посивела, долго на здоровье жаловался: мол, уж такой больней, такой больней, ноги по ночам стогнут, так чисто все жилы вытягат... Как не вытягат-то, соглашался Калина, на работе изломались, из воды всю жизнь не вылезали; у меня самого, как начнет крутить, стоном выстону.
– Сказывают, старшиной в бурсу [39]от Дорогой Горы да от Мезени? – будто между прочим спросил Петра.
– Да есть такое дело... Просят.
– Послужи обчеству. Обчество знает, кому артель доверить. Каково со зверем-то нынче? Виды-то каковы?..
– А Бог его знает. На месте виднее, – пожал плечами Калина.
– Я вот на море решил обратиться. Не знаю, одобряешь ли, нет, а только с извозу одни прогады да хлопоты. Сено нать, упряжь как на огне горит, харч подай, работников найми, да накорми, да напои, да и денежку выложи. Скоро без штанов буду, – стал плакаться Петра, бросил первый пробный камень, и пошли по воде круги.
– И от моря не больно выгода.
– Ну все же, повезет, дак...
– Разве тогда только. Да повезенка-то баба норовенка. С нею тоже слез хватишь, соплей на кулак намоташь.
– Тебе-то уж грех на судьбу жалиться, – возразил Петра.
– А не што и нажил...
– А я вот к морю оборотился, слыхал небось? – нарочито весело выкрикнул Петра.
– Чего-то было. Три лодки, сказывают, рядишь?
– Все, тут уж все. Коли не будет зверя, Христа ради пойдем. Ты бы, Калина, зятелко, подсказал, как да што...
– Ты быват свой: тут вырос да тут и оброс, – обошел просьбу Калина и тайно подумал: лисовин ты, ой лисовин, ты и хитрого обхитришь. Сколькой год собираешься с сумой христарадничать, а уж всю деревню под себя подмял.
– Помоги отцу-то, чего тебе стоит, – попросила Евстолья. Не бабье дело, а осмелела, вилась около стола, порой и ко краешку садилась, распялив на столешне плотные белые руки с желтыми мозольками на локтях. У отца бы так не посмела, там и глаз выше пола не подымала, а тут хозяйкой повела: хотел прикрикнуть Калина, но сдержался, глянул в замшелое лицо, пожалел: кого-то принесет, вот бы еще паренька, из того-то бы вырастил кормщика, раз Доньку упустил.
– Принеси косушку, – попросил Евстолью.
Та принесла хрустальные рюмки да графинчик зеленого стекла норвежской работы, да ладку с соленым сигом, да каравай ситного; тут же разрушила ножом хлеб на толстые куски, а на широкую плашку еще навалила кислой щуки, тускло голубеющей на изломе. Сразу по избе пошел вонькой душок – и захотелось есть. Потянулись первым делом за щукой, подлили в миску холодной водички, стали макать, сопели, думая каждый о своем. Смеркалось, и свеча оказалась кстати, роняла радужные круги на чисто выскобленную ножом столешню. Донька на приглашение мачехи пойти поесть чего ли смолчал, лежал на полатях сонный, и Калина несколько раз ловил на себе его чужой взгляд... Что-то с сыном, совсем зачужел, в глаза прямо не глянет. Не принимает мачеху, хоть ты убей его, и баба-то не знает, каким боком к нему пристать: только Донюшка да Донюшка. Уж и не хорошо бы, большой, ведь пора понимать, а все на ум-то детский. Осподи, пошто бы не жить миром. И Гришаня вот не заладил, что-то перечикнулись без него с Евстольей; снарядился и в Кельи убежал; как-то там один, никто не приглядит, все самому надо...
Сидел Калина светлый и какой-то молодой душой: в бане помылся, облачился в чистое исподнее, с Богом посоветовался, а сейчас всех родных перебирал, как бы винился перед ними: уж чего не по вас сделал, так простите. Был телом Калина еще здесь, в родной избе, а душой там, посреди бурсы своей; каково нынче будет, подумал. Порой до тысячи человек на Устьинский промысел сойдутся да как тронутся по льдам в голомень, в открытое-то море, будто войско какое спустилось. В деревнях-то осиротеет совсем, а на зимнебережной стороне словно торг какой, и будто все сами по себе, своей лодкой живут, и харч, и дрова свои, но шагу не шагнут без веления старшины: тут он вам и хозяин, тут он и голова, и светлый ум, и милость, и наказание. Захочет, и на берегу оставит, если провинишься своеволием своим иль пьянством, а то и повелит крепко наказать, и сами же мужики портки снимут и всыплют ослушнику, а тот еще и просить будет мир, чтобы простили его, грешника, да не оставили без промысла. Ой, труден Устьинский промысел, и не один человек порой оставит там свою головушку, и будешь ты навеки умный человек, коли вернулся домой живым да непомятым.
... Доверили, ишь ты, доверили, – значит, по нраву пришелся, коли на третью бурсу выбрали, да и то, если вспомнить, на хорошего зверя в прошлый год вывел. Разыскали, окружили тюленье стадо со всех сторон, да еще морские ветры пособили, сдавили ледины, что чистой воды ни слезиночки, ладошкой не зачерпнуть, – зверю-то и деваться некуда. Тут один взревел хитро так, чисто да тонко, другой пристал, третий заголосил, реву подняли, Бог ты мой, – это скликают друг друга, сказывают: други милые, сбивайтесь-ка в одну кучу, сообща-то наведем защиту, поднатужимся дружнее да, может, и продавим лед. Вот и лезут друг на дружку, вот и пыхтят, силу останнюю собирают, и запашина поднялась неимоверная, дохнуть нечем. Туг уж не зевай, не давай им лед проломить, лупи хвостягой, черемховой шишкастой палкой, да все по головам, по головам, упаси Боже по шее смазать: заголосит тюлень, кинется в сторону, метаться начнет, всего зверя разгонит, и никакими силами его тогда не остановить. Помчится к воде, как скороход, начнет упираться грудью да задними ластами подхватывать, никому не догнать.
Большое дело бывает на Устьинском промысле: однажды в сутки и поешь, хорошо если полфунта хлеба проглотишь, тут и еда в рот не лезет, одним жаром внутренним живешь. И тяжелее этого загребного промыслу ничего на свете нет: недели по четыре земли родимой не видишь, море кругом, одни льды. Под буйно-то завалишься спать, утром подниматься, а головы и оторвать не можешь, примерзло волосье к одеяльнице. Смертельный этот промысел, верьте Богу, и, осподи, счастлив тот человек, коли жив на берег вышел. А там дележ, каждому поровну и без обиды, на то она и бурса; и как удача пала, много денег архангельские купцы за харавину [40]дадут. А бывает и так, что проплаваешь в море четыре недели, хлеба все приешь, обутку прирвешь, сгоришь и пустой на берег выйдешь, а если еще шторм падет да раскинет сотню лодок, разнесет во все стороны, тут и совсем беда...
Калине захотелось просто полежать на кровати, заложив руки за голову, подремать с неясными мыслями, слушать, как ровно дышит рядом баба, настроить себя на долгий путь: ведь как-то еще все обернется, но гость не уходил, размеренно откушал всего черными разбитыми пальцами... «Со своими лошадьми возится, руки-то и запрели, – мелькнула у Калины мысль, невольно глянул на свои ладони, тоже словно порубленные сечкой, с желтыми кругами мозолей. – Не баре, не баре, чего уж там. Достается тоже Петре, на горбе своем хозяйство поднял», – неожиданно пожалел тестя.
– Пинежан-то я на свои хлеба нанял, чисто все по закромам подмел, как и жить, как и жить, – неожиданно вернулся к прежнему разговору Петра.
– Ну дак чего, если возможность есть. Пошто нет-то...
– Хлеба-то печеного на лодку одну семнадцать пуд да круп гречневых поболе пуда, да масла коровьего четырнадцать фунтов, да говядины поболе трех пуд, да рыбы морянки, да толокна... Осподи, неужто все съедят? Одно разорение, за что ни возьмись, то нать и другое нать, – жаловался Петра. – Как полагаешь, не лишку на семь-то человек?
– Какого тут лишку. Мужика кормить надо.
– Вот я и думаю так же. А еще каждому покрутчику совик за пять рублей да бахилы, осподи, сколь все дорого стало; да на каждую лодку по сажени однополенных дров да семь багров, да семь лямок, каждая в десять сажен, две винтовки с порохом да свинцом, да овчинное одеяло. Каждая-то лодка мне в сто рублей палась, а что еще получу, один Бог ведает. Своей рукой себя по миру пустил, осподи-осподи...
– Небось и тебе пять паев пойдет. Свое возьмешь, Петра Афанасьич, ты своего не упустишь, – покрутил пальцем Калина. – Мужикам на всех три пая...
– Не нами заведено, тут, дай Бог, на свое вывести, – вскинулся было Петра, загудел низким голосом, но сразу смял себя, приневолил, подсел поближе к зятю. – Ну, давай, поднимем посошок.
Стукнулись хрустальными рюмками, чистый звон пошел по избе, даже Донька встрепенулся на полатях, поднял голову.
– Андельский звон-то, богато живешь, зятелко.
– Всего и заведенья, в Норвеге соблазнился. Уж больно ясно поют.
– Вот и меж нами бы такой звон, а, зятелко? – неожиданно сравнил Петра, намекая на душевную близость. – А то все как кочерга с ухватом скребемся. Тяжелый ты человек...
– Уж какой есть.
– Не обижайся, я к слову примолвился. Богу благодарен, что моей девке такой мужик достался. И ты у меня, чтобы ух! – погрозил Евстолье.
– Да я и так, батюшка...
– Ну то-то, – снял с воронца шапку, Евстолья вилась около, помогала отцу надеть шубу, Петра кряхтел, плотнее насаживая овчину на покатые плечи, ни словом не обмолвился, зачем приходил. Но и не могло случиться, чтобы Петра Афанасьич ради простого любопытства заглянул.
– Дак я пошел, к нам милости просим. Мы по родне нынче не чужаки, – еще потоптался у порога, держась за дверную скобу, между прочим заметил: – Ты мои лодки-то отметь как ли, поближе к себе прижимай. Мало ли что... Я уж тебя после не обижу.
Вот и открылся тестюшка; до самого ухода таился, жалился, водочки распил, длинный разговор до самых потемок вел.
– У меня же бурса, а не твои лодки, Петра Афанасьич. Я там за всех ответчик. И добычу прилюдно делим, харавину лишнюю не накинешь...
– Я говорю в случае чего, шторм там иль што, дак прижимай...
– Для меня ведь каждый, Петра Афанасьич, как волос на голове. Какой ни рви, а все больно.
– Не то, не то баешь, – укорливо возразил Петра.
– Ты батюшке такие слова не говори, – вдруг вмешалась Евстолья. – Он на плохое не наставит.
– Поди, поди, – отмахнулся Калина.
– Как так поди, али я тебе не жена? – подняла неожиданно голос Евстолья.
– Эй ты, цыть, не твоего бабьего ума тут дело, – загорячился Калина, легонько отпихнул Евстолью в плечо, та притворно завыла, – материна повадка.
– Не любят оне меня, татушка, изводят, готовы живьем съесть.
– Ты што, ты што мелешь? – растерялся Калина, замахал руками.
– Вы тут девку мою не забижайте, – не к месту вмешался Петра, его бы дело теперь помалкивать, раз девку с плеч смахнул, но тут нарочно травил Калину, доводя до гнева. – Девка-то золота, эту девку только в передний угол посадить да молиться на нее.
– Вот и молись, – резко оборвал Калина, слыша, как все закипает у него внутри. Он глядел на Петру и вновь, как много лет назад, ненавидел это жидкое безбровое лицо с выпученными глазами.
– Но-но...
– Не понюгай, не запряг. Иди давай, иди от греха подальше, – засуетился Калина, по-петушиному подскакивая. Он был мелок перед громоздким тестем, почти на голову ниже его, но без боязни напирал грудью.
– Но-но, полегче, – отступал Петра, не ожидая такого оборота.
– Иди, иди давай, иль проводить?
– Ты, доченька, если шибко притеснять станут, дак поди в родной дом, – елейно предложил Петра. – Уж там тебя не ославят.
– А хоть нынче, скатертью дорожка, держать уж не станем, не-е, – раскипятился Калина, а Донька на полатях молчаливо подбадривал, веселясь душой: так ее, тятенька, гони ее, носырю, одни-то во славу заживем.
Но тут Евстолья почуяла беду, бабьим умом поняла, что в таком глухом гневе ссора далеко зайдет, тяжело повалилась на колени:
– Калинушка, богоданный муженек мой, не гони. Любой ты мой, единственный. – Душой сразу поникла, вспомнив, что ждет ее в отцовском доме, если придется уйти отсюда: тогда лучше сразу и в омут, где баба Васеня утонула.
– Да ну вас, – плюнул Петра и почти побежал вон, еще бормотал вслух: «Больно много на себя несешь, больно высоко себя ставишь. Да ужо поглядим-ко, каково...»
Калина сразу растерялся, увидев на лице бабы своей проливные слезы и распухший красный нос; бросился поднимать ее с пола, втайне больше всего жалея будущего сына, которому глупая жонка могла навредить, а когда Евстолья приникла набухшей грудью да зафыркала Калине в плечо, щекотно роняя слезы, он сразу и растерялся, жалость затопила душу, – и словно ребенок малый возле мамки, топтался нерешительно и робко гладил литые опущенные плечи:
– Ну Господь с тобой, Евстольюшка, да сорвалось с языка, будь оно неладно. Да и ты тоже хороша, не ко времени сунулась. Ну перестань же, ой разнюнилась, избу-то скоро затопишь. – Евстолья всхлипнула последний раз, широко улыбнулась сквозь слезы:
– Да, чего ты, все чего ли...
– Ну-ну. Господь с тобой.
Потом они лежали на кровати, Калина долго не мог уснуть, ширил глаза в темноту, рядом ровно дышала в плечо жена, и он чувствовал к Евстолье ровную тихую благодарность за то, что она лежит рядом и тепло сопит, и тут же назойливо бранил себя, что вот не сдержался и наговорил Бог знает что, и не мог толком объяснить, что к чему. А Петра про лодки свои заладил. Если каждый пойдет ко мне да все про себя просить станем, тут и бурса рухнет, запросто рухнет, а ведь артелью и держимся в море, без артели беда, ложись и помирай.
Так бестолково еще думал Калина, винил себя, что не сдержал гнев, тягуче вздыхал, и сон бежал от него.
И вот три дня минуло, как опустела Дорогая Гора. Добрая сотня мужиков ушла на зимнебережный промысел доставать тюленя, и с угора еще долго было видно, как по Кулою в сторону моря вился длинный обоз; мужики шли подле лошадей или цеплялись за передки розвальней, а в санях везли зверобойные лодки, многие сажени дров, без которых в зимнем море смерть, харч и всякий промысловый скарб. Ушли мужики, словно бы растворились в снежном безмолвии, и многим на деревне тогда стоскнулось...
А нынче Доньке Богошкову сон явился, стыдно самому вспомнить, ой грех-то: будто с тятькой вениками напарились, Донька ошалел и к протоке выскочил, а Курья почему-то уже по-весеннему растекалась, и кусты по берегу опушились легким листом. Подумал, вроде бы не ко времени лист на дереве, еще и пасхальных яиц не били, но в Курью нырнул с разгона и обратно в баньку... А там, осподи, уже и не тятька сидит на полке, а баба какая-то голая, и лицом-то отворотившись, словно бы стыд ее берет, красная от жара, мокрые волосы сосульками на плечах. Доньке бы вон из бани, а ноги приросли, будь они неладны, и еще почему-то спросил: «Тятька-то где?» А баба-то и позови: «Донюшка, потри-ко здесь», – и на грудь свою тычет: но лицо-то все сторонит, будто и вовсе без лица. И Доньку словно кто за руку и ведет, а баба тут лицо-то и покажи: Боже праведный, да то мачехи лицо, но только беззубое, в рытых шадринах [41], и волосы не мокрыми сосульками, а седыми куропачьими крыльями, и на пальцах когти железные, и она этими когтями за шею, да и ну мять, ну давить ее: «Ой, любо как, ой, сладко...»
Проснулся Донька впотемни, овчинное одеяло сбилось на лицо, замоталось вокруг головы, едва освободился от потной овчины; вспомнил сон и сразу загорелся от стыда и смущенья, потом долго лежал с открытыми глазами, всматриваясь в низкий потолок. На кровати заворочалось Евстолья, зевнула «ох-хо-хонюшки», слышно было, как скрипнуло дерево, мачеха чесалась, сонно бормотала что-то, хотя и можно бы поспать ей, поваляться без мужика на кровати, а не спится вот, в три ночи уже словно кто глаза раскрывает и велит вставать.