– Знать, птица, добрая птица, улетела из клетки. Лови, лови, хлопай руками! – радостно воскликнет вдруг Симагин, блестя трезвыми глазами и словно не зная сна: весна его будоражила, близкая свобода, он точно в наваждении, опьяненный мухомором, пребывал в последние дни, ничего не боясь и не стережась. И странное дело, что не находилось в камере наушника, страстного доносителя, любящего поживиться на чужой крови; иначе бы не вылезать Симагину из секретной и не видать желанной высылки, а заново мерить тесаные плиты соловецкой кельи.
   А Донатово сердце мечется меж словами, как стружок в порожистой реке меж каменьев: и там гибло, и там улово; кинешься, где мнится спасенье, а под светлой мерцающей пленкой огромный валун-лежунец, обросший зеленой тиной. Вот и мчись, отдавшись струе, как смилостивится судьба, куда поведет спасительная рука. Смутный, с постоянной застывшей ухмылкой, Король призраком стоял в изголовье, и голые холодные глаза мерцали обманчиво. Все переступил дьяволов сын, и оттого сам сатана дал ему черные крылья. А иначе бы, ежели бы без крыл, разве можно покинуть тюремный замок с саженной толщины стенами? Будто воспарил, истаял, просочился сквозь камень, но свою неиссякаемую тень оставил в камере для досмотра. Что за странную такую силу имел этот вор?
   Лежал Донат, и жгло у него сердце, палом палило, будто заноза торчала там, погрузившись глубоко в нежные кровяные мяса, и то замирала боль, засыпала, то вновь вспыхивала. Чем бы достать ту спицу, как добыть из-под реберьев ту острогу, какими крючьями выломать, чтобы не саднила грудь? Такое чувство живет, будто кровь, больную, зараженную, вредную, кидает по всему телу, и потому тягуче ноет, не замирая, каждый возбужденный член.
   «Вот убить надо было байбака», – думает Донат, ворочаясь на плоском тюфяке, на котором до него маялось, изнывало не одно арестантское тело: засаленная, протертая, плоская, как березовый лист, подстилка уже худо спасала от дощатой лежанки, от хлипкой кровати, крашенной в казенный зеленый цвет, заселенной полчищами клопов.
   И порой так ярко представится несвершившееся убийство, в таких подробностях вдруг случится оно, с таким незнаемым ранее чувством насладится Донат, придумывая все новые и новые истязания, что, очнувшись, вдруг устыдится, больно и неприкаянно, будто прикоснулся к нечистому и запретному.
   А ярость живет, изводит, преследует желание мести; причем хочется так убить, чтобы только удовольствоваться виденным, потом же пускай землемер воскреснет, будто бы и не умирал он. В жизни это невозможно, и лишь в мечтаниях невольного человека, в размышлениях арестанта может случиться то, что захочет униженный и несчастный. У него одно лишь удовольствие, кое невозможно запретить, – это мечтать, строить иллюзии. Но от них-то и больнее всего, ибо они неисполнимы; и так мыслится, что если не убьет Донат, не свершит мести, то и не жить ему, сдохнет, лопнет от тоски.
   Но тут же, под самым горлом, крохотный комариный голосишко с печалью нудит: «Ну кончишь ты его, Доня, пустишь кровь, а как после-то? Заможешь ли жить? Не заест ли тебя вина горючая? Волен ли ты вершить судное дело, мальчик мой? Охолонь, горячая головушка, покорись, сынок, – и все образуется. Есть над нами высший праведник, и он рассудит. Не море топит, сынок, а лужа».
   Это матин голосишко издалека тянется волосяной паутинкой, какая будто бы крепость в ней, протянувшейся из самого детства, когда даже самого-то себя уже не помнишь, не видишь маленьким, молочным, но вот оказалась та невидная паутинка вернее корабельной верви: канату пеньковому столько не жить, манильскому тросу износ прежде случится.
   – Неужель я зверь? – содрогнется парень, расслышав материн голос, и одеяло, шитое из холщовых обносок, окрасится вдруг рудою. – Знать, зверя к зверю тянет.
   А с тюремного оконца в клетку почти не сымалась розово-голубая пелена, маревила, забилась она, обманчиво вспыхивала: то отражалась близкая двинская вода, полная розового свечения. Весна настойчиво звала в открытую фортку, запахи становились настойчивее и гуще: отполыхала, отгремела вешница, смирилось половодье, льды сплыли к морю, река закротела, вернулась в берега, и тогда от ближнего прибегища приступал иной дух, житейский, родной, близкий; скрипели уключины под тяжестью гре?бей, бухали к придонным каменьям якоря, всхлапывали паруса, ненадолго прощаясь с поветерью, и эти шумы вдруг прорезывал заливистый, родной, горластый голос; он вспыхивал вроде бы в самом изголовье и долго несся в весеннем распахнутом воздухе, располовинившись на два крыла и живя по-птичьи, уже сам собою. Вот вскрикнул внезапно и счастливо человек, и от его душевной открытой радости родилось иное существо, коему отныне доступна любая встречная душа.
   Знать, с Мезени приплавились мужики, с Терского берега пришли поморяне, с Мурмана, со становий, прибежали первые лодьи и шняки, с Подвинья спустились груженные свежиной карбаса и тягловые баржи; рыбой запахло, дух морской, звериный, терпкий полонил набережную, смешиваясь с шиповником, и казался для Доната сладким. Да он и воистину был сладким, дух потерянной свободы. Звуки иной, запретной жизни сплетались в прелестную музыку, от которой, казалось, отвыкло ухо и сейчас по-особенному внимало, выхватывая из этих сполохов родные, свойские и понятные. Сейчас звуками и запахами определялась внешняя, потаенная жизнь, и Донат расплетал ее, как толстую вервь на прядена. То был дух воли, свободы, легкости душевной, когда сам ты себе и сват и брат, что хочу, то и ворочу, и никто тебе не указ. Наступит ли еще такое время, когда сам собою распорядишься, не зная секретов и дозоров. Под властью ныне, под прижимом, под мохнатой лапой – и свобода, о которой прежде-то и не помышлялось, ибо жил как слюнявый теленок, зная лишь свою стайку, нынче вдруг оказалась недоступной и оттого вдвойне сладкой и ненасытной.
   Ну как тут было не завидовать беглецу; тут любая, даже особенно крепкая душа затомится вдруг и загорюнится, вспоминая приметы прежнего вольного житья. Сотни посудин под таможней, парусами ныне расцвела река, плюнуть некуда; отсюда, из тюрьмы, кажется, любая из них примет, лишь пожелай, любая лодейка затаит в трюме, лишь захоти, а уж далее-то Россия-матушка велика. И даже Зубов, досель столь словоохотливый, ныне примолк, вылинял и без особой радости встретил весть о давножданном палачестве. Сидел у себя на коврике, поджавши по-турецки ноги, играл сам с собою в наперсток, но счастья душевного не выпадало.
   – Ей-Богу, лопни мои глаза, провалиться мне на этом месте, коли он не у тещи в гостях. Поди, гоняет чай пуншиком, ох-те мне, да в потолок поплевывает. Знай наших плешивых, обходи шелудивых, – начинал Зубов.
   – Далеко, поди... Такой и у ко?рги веслами табанить не будет. Он у черта сват, – поддерживала камера.
   – Мне бы нужда коли... И сто гончих не скрасть. Я-то ужас бойкой на ноги, – умилялся Зубов и единственный глаз возводил горе?.
   – Аха... сторонись, калоша, дай лаптю проехать. Видал такого, что с квасу брюхо наел. Сиди, кикимора. Туда же со свиным рылом да в калашный ряд, шестерка косая...
   Зубов мрачнел, обижался и, лениво протаскивая ноги меж кроватей, удалялся в дальний угол, бормотал:
   – Бывает, и шестерка над тузом начальник.
   Вор-вор, но, однако, возле иконки, подвешенной подле постели Старкова на суровую нитку, не забывал боязливо обнести крестом лоб. Беглый поп лежал тихий, плоский, кроткий, и только поясная разномастная борода ровно колыхалась на проваленной груди, выдавая его живое состояние. На соседней кровати, натуго сцепив пальцы, сутулился Симагин, вроде бы ушедший в себя, и оловянными глазами неотрывно проглядывал сухие слабеющие колена. Он боялся недавних речей своих, ожидал с боязнью ныне возмездия и всячески усмирял сердце, но с каждой минутой его добрые намерения слабели, и Симагин лишь ждал повода, чтобы схватиться со Старковым. Беда, ой беда, коли вместе два проповедника: ведь даже в толпе трудно быть двоим пророкам, ибо каждый хочет во имя своих неясных желаний и мечтаний завладеть людскими душами и повести за собою.
   Но тут, в камере, оказалось два пророка, да еще соседями по постелям: клопы кочевали от кровати до кровати, переносили их кровь и смешивали в себе, но нельзя соединить разъединенный дух; и лишь бессилость Симагина да кротость Старкова как-то позволяли уживаться им вместе, но тем самым невольно усиливалась к ним неприязнь прочих сидельцев. Эти двое волновали своих сожителей неопределенными желаниями, и, когда в камере кипели страсти, когда распаленные слова носились над головами, высекая искры, они невольно задевали и замученных долгим ожиданием арестантов. Тем сразу хотелось перемены жизни, иных чувствований, крови и движенья. Эти двое лишь дразнили, что-то обещали, но ведь истину слова нельзя взвесить, проверить на долговечность и крепость: пустое ли оно, как полова, иль отборное, прорастимое зерно.
   – Твой Христос изолгался... Пожалте-с, пожалте-с, наше-с – вам. Страдайте, сукины дети, а я посмеюся, – не сдержался Симагин, заговорил, будто бы ни к кому не обращаясь, но понятно было всем, что слова назначались сопернику. – Изолгался весь, изоврался... Не с миром, но с мечом к вам. А опосля же: я пришел в мир не губить души, а спасать их. Вот и верь ему. Так зачем же он явится к нам, протобестия, чтоб голодом изморить, да? Хлеба надо дать, хлеба... накормить вдосыть. Распорядиться надо жизнью самим. Мы – чудо природы, мы сами цари, вот што!
   Старков не замедлил, но ответил бесплотно, не поворачивая головы: да и не надо было ему кричать, нужды такой не было, ибо голос Симагина уже взорвал тишину.
   – Много есть непокорных, пустословов и обманщиков, каковым должно заграждать уста: они развращают целые дома, уча, чему не должно, из постыдной корысти.
   – Выходит, я пустослов? – вскричал Симагин. – И по сопатке недолго, слышь?
   – Ты, сын мой, хуже пустослова, ты на уши паутину весишь, злыдень...
   – Ну знаешь ли... – растерялся Симагин.
   – А вот как хошь понимай...
   Симагин натянуто рассмеялся: он не умел пользоваться кулаками, а слово его оказалось бессильным, и самое бы время отыскать соратников, но все глазели и злорадно жаждали юшки, пролитья крови и синих фонарей под глазами.
   – Ты бы уста на замок, – посоветовал Старков, жалея сидельца и опасаясь за него. – Ведь вернут в подвалы, где и вше тесно. Тамотки запоешь лазаря.
   – И запою, и запою, не восплачу! Мне на роду написано страдать!
   – Опомнись, сердешный... Ты от злобы запекся. Помолись, отпусти душу, вот и полегчает. А то какую науку подаешь товарищам своим? – посетовал Старков, подсел подле, ладонь свою сухую положил на костлявое колено проповедника, словно хотел унять, утишить его боль. – Хочешь быть услышанным – молчи крепче!
   – Вот дядька ерестится, а мне понятно, все в самую душу, – вдруг вмешался Донат. До того сидел покорный, редко кто слыхал Донькин голос, а тут высказался несчастный. – Не блажь то, не придумки... Я сам как распятый. Через свою доброту распятый, слышьте-ка! А я убить хочу, мочи нет, хочу. Чтоб бра?тину крови выпить.
   – Во-во... Не рюмку, не косушку, не стакашек, но бра-ти-ну во удовольствие! – захихикал Симагин, воспрянув. – Слышь-ка, парень, я принимаю тебя в мой легион. Подручным апостола будешь.
   – Так пусть он убьет меня! Пусть! Слышь, сынок, коли в тебе такая жажда, ты убей меня, – попросил Старков, обнажил ворот холщовой рубашки и задрал бороду. Сморщенная жалкая старая шея с обвисшей пупырчатой кожей, белая и неживая. Оказывается, сколь худая, немощная плоть облекает непокорную душу бродяги-аввакумовца. Донат смутился и, прикрывая нерешительность неловким смешком, отговорился скоро:
   – Твоей крови, старик, и клопу не испить.
   – Брезгуешь? Худая кровь, молвишь? – задумчиво протянул Старков. – Значит, не клоп? Вольному воля... Не хошь тюри с маслом – ешь с солью, вьюнош.
   – Во, паря, как он тебя отбрил... Ишо слаб в коленках, – заговорила камера, испытывая симпатию к беглому попу. – У него слово кремень.
 
   И вот задрал Донат ногу, и тюремный кузнец, положивши проушину на наковальню, ручником умело ударил по заклепке; таким же образом оковали несчастному и вторую ногу, и ежели днем ранее была неволя временной, зыбкой, все мнилось, что наступит скорый час и распахнутся настежь ворота, то отныне всякие надежды прочь.
   И понялось сразу, каково бродить по выгону стреноженной лошади, неуклюже прискакивать в опутенках, ей, рожденной в соперницы ветру... «Да за что же наказанье-то? – подумалось вдруг. – Настолько ли велика дерзость, чтобы намертво пресечь ее восьмифунтовыми кандалами?»
   Первый раз повалился в постели – и будто змею пригрел: долго холодила цепь, шуршала, звенела, железный холод проникал сквозь исподники, и даже щиколотки зальдились. И камера вся наполнилась незнакомым, мертвецким щемящим звоном: будто заживо отпевали.
   Тут не до шуток, как-то все скоро пригорюнились, не нашлось сразу легкого на слово человека, баюнка, враля, ёрника и балагура, который бы возвеселил, поднял сомлевшую душу.
   И даже Зубов, вечно неунывающий вор, сутулился на своем коврике, старался в глаза сотоварищам не глядеть, ибо он-то как бы оставался на воле, с завтрашнего дня он – подручный ката и будет жить в особой каморке. Может, он пожалел сотоварищей и боялся открыто радоваться, а может, и стыдился своей проклятой новой работы, кою уготовила ему судьба на сороковом году.
   Эх, птаха ты, птаха, вольная разбойная душа, надоело тебе бродить зеленой улицей, надоело считать спиной розги и батожье, висеть на прикладах, когда ведут сквозь тысячу, и заново коротать на каторге у тачки прописанные тебе восемь лет. Но и в новой-то уготованной жизни что за радость, несчастный; тут уж не сробей сердцем, предерзостным будь и отчаянным, отлучись от жалости и состраданья, зальдись грудью и на глаза напусти слепую поволоку и гордовато вздыми голову. Будет тебе, подручник ката, новая красная рубаха, новые порты, и сапоги трубою, и картуз, и долгие рукавицы с раструбами.
   И отныне все станут бояться тебя, как наместника дьявола, и стоит лишь показаться на улице, как каждый мальчишка, поспешая следом и корча всяческие рожи, станет кричать: «Гли-ка, палач... Палач, гов...ый калач, ва-ва».
   А ты оглянешься вдруг, играя, насуровишь брови, а чего их суровить, несчастный, ежели они и без того взялись паклей и завесили глаза, и оттого выпуклые белки кажутся розовыми от крови и дикими.
   Ой смутно Зубову: однажды потерял человек фамилию, а ныне приобрел богопротивное и премерзкое ремесло; и захотелось бы возврата на родину, где славных и досточтимых родителей могилки, но уже все дороги назад перекрыты. Не примет родная деревенька, отринет община, открестится от тебя, как от нехристя... Благослови, скажут, нас от этого дьяволенка...
   А этапникам что, у них грусть переходящая, как пена морская, как соль на спине. Лишь бы ночь перемаяться на день, а там и новая давножданная жизнь придет, и в ней не меркнут надежды.
   Пока жив, надейся, грешник. Правда, от кандалов, как бы ни легки они были, уж не избавиться: от перехода до перехода, по всем долгим хлябям этапов до Сибири, и там, далее в каторге, несъемны эти поющие бессонные железки, высушат они ноги, выедят щиколотки.
   Наутро погнали в тюремный двор: из дверей заструился мышастого цвета ручеек, поначалу растекся в лужицу, загомонил, заерестился, вот уже табунки образовались в провале меж красных кирпичных стен, но тут же унтер-офицеры грозным матерным словом разобрали человечье месиво во фрунт, солдаты огородили, вскинув на плечи ружья.
   Огляделся Донат: смешно и грустно.
   Серые круглые шапки в руках, половина головы обгрызена ножницами, волос выеден ступеньками, другая же половина взялась колтуном. Десятки неряшливых, понурых голов, бледные, отечные щеки. «И сам таков же; значит, и я как баран». Оглядел сотоварищей, будто на себя со стороны глянул. Сбалагурил от тоски:
   – Дайте-подайте сена с хреном, соломы с уксусом.
   – Получишь и хрена по зубам, и уксусу по заднице, – огрызнулся сосед по шеренге.
   – Халат-то подбери... Дурак с печки бряк.
   – Кобел... Молодой, да ранний. Погоди ужо, окорнаю язык.
   – Ага... Глаз в небо, а нос в нюхальнице...
   Поогрызались лениво, беззлобно, и каждый отчего-то небрежно пнул серый дерюжный мешок, лежащий возле ноги. Тут из караульни вышел смотритель замка Волков, партионный начальник, врач тюремного госпиталя и еще два этапных офицера.
   Смотритель был необычайно важен, при той парадной форме, в которой арестанты не видали своего отца-благодетеля. Он скорыми куриными шажками пробежался вдоль строя, каждого понурого арестанта окидывая взглядом, а детишек, стоящих в конце фрунта подле матерей своих, даже обласкивал ладонью, сморщенной, ярко-розовой, по-младенчески чистой.
   – Ну что, дети мои, понурились? Не научила мамка, так научит лямка! Верно, братцы?..
   – Дурни, как есть, темны головы, без креста на шее, – ответил кто-то угодливо.
   – Бог не оставит терпеливых. Он охочий до смирных! Претензии какие есть до меня? В одежде, в питании?
   – Премного благодарны, отец родной, – отозвался из шеренги тот же голос.
   – Ну и с Богом! А теперь до самой Москвы престольной вот ваш начальник. – Он жестом указал на партионного командира, высокого сутуловатого поручика, а после встал рядом, и все увидали, как невзрачен и мал смотритель. А этапный командир приосанился, из шинели достал бумажный лист и стал зачитывать список. Каждый вызванный выступал вперед, взяв суконный мешок, а унтер-офицер проверял билет и личность, сомневаясь, нет ли тут подлога, потом обыскивал с ног до головы скользящим движением руки и копался в мешке, проверяя, все ли казенные вещи при арестанте.
   – Есть ли всё? – отрывисто спрашивал партионный начальник.
   – Всё в порядке.
   – Марш вперед! – командовал поручик, и ссыльный, гремя кандалами, становился в этапный строй. То же самое проделали с Донатом, и, когда руки унтера пробегали по телу, парень брезгливо дернулся, что, однако, успел заметить служивый, и, подняв багровое от напряженья лицо, с особенным пристрастием оглядел арестанта и для чего-то обшарил его заново.
   – Чего ерзаешь? Чесотка? – тихо спросил унтер, закончив осмотр поклажи.
   – Нет, кондрашка.
   Унтер улыбнулся и оставил дерзость без внимания, но этапный строй, все слышавший в эти минуты, сразу ожил, все почуяли близкую настоящую перемену.
   И вот проверка закончилась; выстроились поначалу каторжные в кандалах, с наручными браслетами, потом ссыльные, прикованные к железной цепи, далее телеги с женщинами, детьми и нехитрыми арестантскими пожитками. Партионный начальник отдал команду, ворота замка нехотя, с натугой распахнулись, и первый после зимы этап выкатился на архангельскую набережную: мимо Александровского сада, мимо собора, на Торговую улицу краем рынка, и далее, к Смольному, чтобы сесть на баржу и переправиться на другую сторону Двины.
   Женщины толпились во множестве, с кошелками, с корзинами, полными булок, саек, яиц, соленой трески: конвой не запрещал подаянье, и мещанки с плачем одаривали несчастных, пристально оглядывали, будто надеялись найти своих. Все жалели несчастных, и не было, пожалуй, в толпе ни одного человека, кто бы ненавидел арестанта или желал ему худа: это были христовенькие, закованные и до того уж горемычные и жалкие до последней степени, что несчастнее этапных нет, пожалуй, никого на свете. Но что странно: ведь искренне жалеют и сострадают, но попробуй бежать из-под стражи – догонят, свалят, заломят безжалостно выю, наволочат по спине, выкрутят руки, а воспротивься – и напинают.
   Коли бежал, то уже подручник дьявола, почти сам сатана, коего боятся, сторонятся, кем пугают своих детей.
   Может, оттого с такой безжалостностью ловят и не дают укрыться, что беглый арестант невольно несет на себе нестираемую волчью печать и его звериную натуру. Сам блеск отчаянных глаз, дерзкие ухватки, совершенная способность переступить всякую жалость и сострадание невольно отличают беглого шиша от всякого смирного сельского люда. Но заново окружат, затравят, схватят, навалтузят, сдадут волостному старшине – и вновь ты уже несчастненький, и снова тебя все жалеют...
   Крик поднялся, шальная вопленая песня кинулась в небо, знать, кто-то уже успел опорожнить косушку.
   Толпа с непокрытыми головами, звеня кандалами, окутанная июньской жаркой пылью, побрела по Торговой улице, и уже скрылась она в подугорье, скопилась на прибегище, готовясь к отправке, а звяк железа все висел в воздухе, тихо и обреченно потухая.
   Зной ли, дождь ли, ветер ли засиверок, пронизывающий сквозь, когда каждая жилка исхудалого тела стынет, – бреди, несчастный, меряй означенные версты, не ропща и не прощаясь с недеждою: а вдруг прощение придет иль указ на амнистию особого разряда, к которому и ты принадлежишь, иль скрыться тебе удастся зеленой улицей; да мало ли какая удача может выпасть, если ты очень желаешь ее.
   Так дойдешь ты до Москвы до Бутырской тюрьмы, до главной российской пересылки, еще там покормишь вшей, пока-то соберется этап, и уже после загремишь по Владимирке за три тысячи верст. Кто на высылку, кто на каторгу, на рудники по самому страшному разряду на пятнадцать лет.
   От этапа к этапу, по вонючим ночлежным избам, полным неистребимого зверья, босиком и впроголодь, если неурожай в степях, и тогда десяти копеек дневного довольствия едва хватает на полтора фунта черного хлеба.
   Кабы не жалость российская, кабы не сострадание бедного русского мужика и бесхитростной бабенки, разве мог бы несчастный Донька добраться до Березова, где следовало ему отныне проживать до скончания живота своего.
   Войдут в попутную деревню, как калики перехожие, бренча железами, перекатывая цепи в ногах, у всех шапки долой, наполовину обкорнаны головы, жалостно и обреченно склонены, и вот вся-то эта сотня несчастных вдруг на самых высоких щемящих тонах воспоет не песнь, но скорее плач нищей каторжанской братии, у коей нет впереди просвета: «Подайте-ка нам, люди добрые, хлебушка».
   Подойдут выборные с мешками под окна, и подадут крестьяне хлебом и яйцами, вареной говядиной и рыбой. Выступили на околицу, сразу привал, все подаяние разделили поровну – вот и трапеза.
   Сейчас можно тянуть мощи и мерить версты...

Часть вторая

Глава первая

   Наверное, если где и возможно чудо, то лишь на Руси – столь пространственна она; ведь даже сам завораживающий простор и есть преддверие близкого чуда и неисповедимой тайны...
   Уже пятый год, после мытарств и скитаний, Донат Богошков здесь, в Обдорске, на краю света.
   Помнится, как еще в детстве мать, желтоволосая Тина, говаривала сыну не без грусти: живем, дескать, мы, дитятко, на краю пропасти, у лешего в гостях, почитай, у самого дракона в охапке. И хотел бы вырваться, да некуда. Далее нас и дорог-то нету.
   И хотя по своему корабельному ремеслу, бывало, много езживал Донат по родимой земле, в тайболу захаживал и окраинный поморский берег перемерил не раз, но края земли, о котором говаривала мать, не обнаружил. И вот здесь, на вечном поселении, вдали от отчего порога, вдруг обнаружился истинный конец света; и, глядя из натопленной горенки в наледь крохотного оконца, за коим лишь глухо мерцающие суметы снега, верится без сомненья, что за всхолмьями ледовых торосов, похожих на зубья дракона, за грядою опушенных снегами гор, смахивающих на тулово идолища поганого, и таится тот скорбный черный провал без меры, без краю, где плавает великанский кит, держащий на хребтине мать-сыру землю.
   Кой день уже па?дера дует, поносуха; не дай Бог, кому в пути очутиться – пропадет душа ни за грош: долго ли погинуть – упал человек, и нету, утек в снега до весенней полой воды, если только псец не выест до той поры... Где-то в дороге и хозяин дома Еремей Скорняков; и если оглянуться мысленным взором по-над занесенной Обью, чтобы отыскать взглядом заплутавший аргиш, над лесными увалами, над тундряной ерою, над наволоками и бережинами, то на полторы тысячи верст, почитай, до самого Березова ни искорки света. И только кой-где знающему, внимательному взору откроются черные копны чумов о край таежного лесу: там остяк иль самоедин готовит свой немудрый ужин, растелешивается около потухающего очага, располагаясь на сон, устало ласкает жену: они заворачиваются в душные меха, сливаются тело к телу, чтобы переливалось, перетекало, зря не растрачивалось скудное, с таким трудом нажитое мясное и древесное тепло. Хоркает близкое стадо, за пологом напряженно дышит собака; без боязни выдает себя затосковавший с голоду волк; трепещет, сваливаясь в снега, запоздалая птица. И вновь наваливается та стеклянная, жуткая тишина, где новому человеку не пробыть и получаса, и словно бы от нее, а не от стужи скоро леденеет, свертывается кровь.
   Изба вздрагивает, садится на все углы просторный крестовый дом, будто в подворье палят из пищалей: то гуляют ныне крещенские морозы. И при этой пальбе взметывается пламя свечи в долгом медном шандале. Сумерки густели, и в углу высокие часы черного дерева уже походили на стоячий гроб с вензелями на взглавье и вигой затейливой выпушкой. Жарко в избе, душно, натоплено с запасом, из поварни пахнет вечереющими щами и гречневой кашей со шкварками, обложенной подушками и дожидающейся хозяина Еремея Скорнякова. Донат скидывает собачью душегрею и скоро ходит по горенке, обкусывая зубами зачерствевшее от засохших чернил гусиное перо. В эту зиму он временно и за приказчика и за поверенного, много пришлось мотаться по становым избам, улусам, кочевьям...