– Ноги моей больше не будет у вас.
   – Вот и хорошо, вот и славу Богу.
   – Прокляну...
   – Хуже не будет...
   – Тьфу, нечистая, – зло хлопнул дверью.
   А Тайка упала на место, досыта выревелась, сразу полегчало; с нетерпением стала поджидать Доньку. Тот пришел в сумерках, раздевался у порога, как муж, как хозяин, в шерстяных носках мягко, по-кошачьи ступая, подкрался к Тайке:
   – Урр, я волчище-коготище, я тебя съем.
   Тайка лежала на кровати, прикрыв лицо ладонями, слышала, как раздевался Донька, и не поспешила радостно к порогу, чтобы помочь стянуть бахилы с уставших ног, а потом как бы намертво прижаться к его груди, пропахшей смолой и костровым дымом.
   – Что с тобой, Тасенька? – стал разнимать руки, чтобы взглянуть в глаза, почувствовал, что ладони мокрые, – значит, опять плакала.
   – Ревушка-коровушка...
   – Да, тебе хорошо. Сам рева.
   – Чего стряслось опять?
   – Отец приходил, грозился...
   – Эко диво...
   – Да, диво, – отняла от лица ладони, нос покраснел, опух от слез, и глаза оплывшие, водянистые, ресницы слиплись. – Не гляди на меня, на эку. Страшна небось.
   – Красавушка ты, Богом данная...
   – Набалуессе, да и бросишь.
   – Какие речи баешь, Тасенька...
   – А как далее-то жить начнем? Скоро ведь Яшка с морю вертается. Ты подумал о том?
   – Бог не выдаст, свинья не съест...
   – Поди ты прочь-ту, все бы тебе одни шуточки, – обиделась Тайка. – Мне без тебя в омут, боле некуда. Грех творим. Простится ли Богом?
   – Не думай о том. Бог с нами.
   – Грех-то какой. А може, и не грех-то? Постылому продали, как скотину бессловесную.
   – Ты не бери в голову, Тая. Нам бы до зимы провернуться где, до первых обозов, а там ищи-свищи.
   – Што опять надумал? – с надеждой спросила Тайка. – Ой, я-то, глупа баба, парня всего заморила. Небось есть хочешь?
   – Да какая еда середь ночи, – засмеялся Донька.
   – А и то правда. У меня нынче перепуталось. Да и на улице все сболталось, белые ночи, дак.
   – Бежать нам, один путь...
   – Я уж кисточкой золоченой на твоем кушаке, Донюшка. Мне без тебя не помыслить...
   – До санного пути где бы переждать. Ведь в диком месте живем.
   – А к дяди-то чего не хошь? В Кельях места хватит, – робко напомнила Тайка. А когда и молчала, то будто всей душой подталкивала Доньку: ну думай, ищи заветное местечко, где забудут нас люди, не будут смеяться и нахально лупить глаза. Да только есть ли в мире такое место, чтобы быть свободным.
   – В диком месте живем, на краю света. Куда Яшка кинется, конечно, в Кельи прибежит.
   – И неуж ты боисся? Да я сама его тогда, как худу собаку...
   – Крови не хочу, Таюшка. Люди ведь...
   – А его можно, вот те Христос. Зверь он, Донюшка, чистый зверь, – неловко замахала руками Тайка, побелела лицом, стала светлее льняного утиральника. – Ты, Донюшка, только послушай, чего он мелет по пьяному делу. Дай мне, говорит, только на ноги встать, каждый нам в ножки падет. Я и батюшку, говорит, Петру Афанасьича за пояс заткну и по миру пущу, разве только в слуги и возьму. Силу, говорит, такую в себе имею.
   – Да брось... Пустое мелет, – отмахнулся Донька.
   – Ведь крестовый брат тебе...
   – Он первый нарушил клятву... Слышь, я все тут хотел расспросить. Чего с тобой тогда приключилось-то?
   – Когда? – испуганно встрепенулась Тайка, не в силах скрыть растерянность.
   – Тут люди чего-то болтают...
   – Люди болтают, а ты не слушай. Простыла и заболела. Ты не слушай, чего болтают. – Тайка отодвинулась, глаза ее потускнели и стали слепыми от слез.
 
   В худых душах отъезжал Петра Афанасьич в Архангельск на Маргаритинскую ярмарку, но пока морем шли, обнесло, обвеяло мужика соленым свежаком, выбило дурное из головы. А как зашел в Двину, увидал, что под морскими посудинами и воды чистой с горстку не видать, многолюдно и под гостиными дворами, сразу душой возрадовался, и это веселье не покидало Петру Афанасьича до конца торгов. Только в последний день ярмарки оставил конопатого зятя Михейку в лавке доторговывать мелочь, да и мутило от тресковой запашины, от грязи и людской толчеи. Эх, старость, старость: раньше от таких густых запахов, от неутомимого прибоя голосов, замирающего лишь в осенней потемени, еще больше пьянел Петра Афанасьич, наливался жадным, зорким весельем и куда как ловко подхватывал скользкую удачу, которой, бывало, не просочиться сквозь его расплющенные чугунные пальцы. А ныне притомился мужик, вроде бы угорел от всеобщего азарта, как-то опустел душой, и веселье вдруг покинуло его в самый последний день, хотя вроде бы видимых причин для этого не было: удачно распродал пушнину да семгу молодого посола; и кожаный мешочек с деньгами, надежно спрятанный под кафтан, тяжело и ловко прильнул к животу. Так чего ж тебе еще, Петра Афанасьич, дорогорский властелин? Что гнетет тебя, не возрадует, и не заскочишь ты, как бывало прежде, в питейный дом и, сторожко озираясь, не обмоешь удачу?
   Какие-то неясные предчувствия с раннего утра взбудоражили мужика. Всю ночь он убегал от кого-то и, наверное, убежал, потому как под самое утро приснилось, что грызет он коровью кость, высасывает из нее жирный мозг, и тут больно сломился зуб, прямо выплюнул его Петра Афанасьич на стол, потом качал в ладони и очень жалел: «Ох ты, осподи, ну как же так».
   Не к добру такой сон, явно не к добру, быть нынче же несчастью, – может, из близких кто помрет иль еще кто приключится. Наверное, ощущение этого сна и помешало Петре Афанасьичу с прежним удовольствием вести торговлю. Кто его знает, но только обычно презрительно-равнодушный к толпе, нынче он пристально вглядывался в ярмарку, в гудящую толпу, которая была похожа на штормовое озеро, и его высокая волна то набегала на рыбные и мясные ряды, то обтекала обозы с глиняной посудой, то спокойно бурлила у лавок с мехами и тонкими сукнами. Порой Петре Афанасьичу чудилось, что за ним кто-то упорно и прилипчиво наблюдает, он упорно крутил головой, но видел только серое людское месиво.
   И не вытерпел, покинул Петра Афанасьич свой прилавок на конопатого зятя Михейку, пошел мимо гудящих лавок по тягучей, разбитой тысячами ног грязи. Невообразимый гам был похож на длинный несмолкающий стон, в котором смешались и человечьи запальные голоса, и ржание еще не запроданных лошадей, и мык недоеных коров, хлопанье о дощатые столы палтосиных и тресковых туш, и жирное гудение запоздалых осенних мух. и пьяная похвальба около грязных кабаков, плотно окруживших ярмарку, чтобы, упаси Боже, не вынес шенкурский иль онежский мужик мимо целовальника лишнюю деньгу.
   Этот гуд еще долго сопровождал Петру Афанасьича, но уже похожий на рокот пчелы-медуницы. Мужик поднялся до Немецкой слободы, здесь берег был пустынен, редкий человек пробегал мимо и скрывался в подворотне, здесь и Двина была свободна от скопища кораблей и по-осеннему черна. Побережник дул с реки и ронял с берез бронзовые листы. Угар у Петры Афанасьича прошел, но тоска, беспричинная и животная, не оставляла его, порой снова мучило беспокойство, казалось, кто-то упорно следит. Сразу вспоминатись разговоры о городских ворах, беспокойных и дерзких (какого-то купчишку раздели у себя во дворе, у другого обманом взяли целый обоз рыбы и увели вместе с лошадьми, третьему проломили кистенем голову), и Петра Афанасьич часто подхватывал бок, где под кафтаном покоился мешочек с серебром.
   Подумал: не вернуться ли на квартиру к Акишину, где был на постое, и не оставить ли там мошну, но тут же себя осмеял: да кто середь бела дня кинется на доброго человека, долго ли полицейского кликнуть, сразу обратают, да и у самого в кармане цепочка с гирькой полуфунтовой, двоих свободно окручу, нечего и делать. Посмеялся Петра Афанасьич над своими страхами, решил вернуться в лавку; поглядывал на немецкие дома и невольно примерялся к нажитой за последние годы казне... А чем черт не шутит, отгрохаю себе домишко в Архангельске, развернусь на широкую ногу, с Норвегой сторгуюсь, а там и дальше пойду в заморские страны, в один ряд с большим купечеством встану и к самому губернатору, а то и к царю-батюшке буду зван. С деньгами-то я кругом сила, с деньгами-то я на земле заместо Господа Бога. Исусе, прости за богохульство, в дикой тайболе одичал, мохом подзарос. В деревне молодого зятя оставлю за себя, проворный парень, и умом Бог не обидел, правда, сволота порядочная, этого от него не отымешь, каково меня окрутил, а? Самого Петру Афанасьича Чикина вокруг пальца обвел, по кривой объехал; далеко пойдет разбойник, с ним ухо востро держи, за ним глаз и глаз нужен... А сам сюда. Я бы им показал, я бы пустил всей этой шушере пыль в глаза, они бы у меня, как творог в кулаке, сывороткой стять стали.
   В таких мечтаниях шел Пегра Афанасьич и внезапно около питейного дома едва не упал, споткнулся о батог, чуть не растянулся на всеобщее посмешище. Хотел разделать неловкого мужичонку, но вовремя сдержался, ведь на нищего да увечного грех лешакаться. Бог удачи не пришлет.
   – Батог-от пошто людям добрым в ноги пехаешь? Убиться можно, – буркнул Петра Афанасьич, роясь в кармане.
   – А он у меня заместо собачки. Вы ведь все на небо пялитесь, к раю примеряетесь, а наш брат тута, на земле. Клади грош, будешь мужик хорош, ежели не дурак, то дашь пятак, а коли не глуп, то воздашь Божьей сиротке рупь... Войной калечен, живого места нету. Возвертаюсь в родные домы, чтобы и помереть там.
   – Добро выманиваешь, – усмехнулся Петра Афанасьич. – А нам рубли-то больно трудно даются.
   – Дак садись рядком. Откуда пошел, туда и вернесся.
   Бродяжка сидел у питейного дома прямо на земле, подвернув под себя босые ноги, рубаха сгорела на нем от пота и грязи, и сквозь лохмотья проглядывало крепкое потное тело. Петра Афанасьич вроде бы услышал знакомый хрипловатый голос («чур-чур меня»), взглянул пристальней на смуглое впалое лицо, на седые редкие кудри, сквозь которые просвечивала розовая кожа, на черные влажные глаза и плоские неопрятные губы.
   – Вот и свиделись, Петра Афанасьич, – прямо и насмешливо сказал бродяжка.
   – И неуж?
   – А вот и неуж... Осподи, разнесло-то вас, как бабу на сносях, – захихикал бродяжка, стыдливо прикрыв беззубый рот ладонью.
   – Сколько минуло? Девятнадцать небось...
   – Двадцатый под весну пошел с той поры.
   – Вот оно как. Сбежал?
   – Не-не, – покрутил пальцем бродяжка. – Вольный я, на жительство попадаю в родные домы. Как грошик медный.
   – Вот оно как? – Петра Афанасьич топтался возле бродяжки, еще не решаясь назвать его по имени-фамилии, словно боялся ошибиться и тем самым вызволить прошлое из дальних глубин памяти. Подумал тоскливо: «Вот и сон в руку, как цыганка нагадала». – Рочев? Каторжанец?
   – Он самый вроде бы...
   – Все такой же...
   – Небось жалешь, что поп, когда крестил меня, дак не утопил?
   – Господь с тобой, живи. Каждой твари свое назначение. Как пробираешься-то? – торопливо добавил Петра Афанасьич и стал рыться в кафтане, отыскивая рубль, чтобы отделаться от невольной встречи, да и скорее на квартиру, а с утра пораньше поднять на карбасе парус.
   – А так и живу... Денежки есть, так и калачики ешь, а денежек нет, так и поколачивай в плешь. С вас-то не возьму. Не сумлевайтесь, ваше благородие, не возьму, – хитро сощурился Степка Рочев, потом, подумав, звонко щелкнул себя по кадыку и кивнул головой на кабак: – Разве только угостишь? За-ради встречи.
   – Не-не, – отмахнулся Петра Афанасьич. – Нельзя и не потребляю. Как торговлю ведешь, пива-вина в рот не берешь, а если пьешь, так нагишом с базара пойдешь.
   – С косушечки на двоих не развалимся...
   – Не-не, и не упрашивай.
   – Прежде вы такой вроде и не были?
   – Прежде-то были годы пореже, а ныне порато часты.
   – И уж никак? – пристально взглянул бродяжка, и злость в его голосе заставила насторожиться Петру Афанасьича.
   Подумал, что сразу надо было кончать разговор, а вот помедлил, застоялся, значит, слабость свою показал и страх свой обнаружил: хотя время давнее, время туманное, да и ничего не было. Но пакость устроить может, назовет шишей, и до ниточки оберут, голым оставят, не спросят отца-родителя и лоб не перекрестят... Ой, сон-то в руку пался. Вот и убыток прямой: уйдешь – неладно будет, и останешься – до греха недалеко.
   – Да уж и не знай как... Больней я, в нутре-то так и все скворчит, жжет в нутре-то, – завыкручивался Петра Афанасьич.
   – Посидели бы, как-никак земляки, – уже вяло и безо всякого интереса настаивал Степка.
   – У меня и лавка-то не закрыта...
   – Конопатый зятек приберет...
   – Уж и это знаете?
   – А как не знать-то, бат не без глаз.
   – Вот беда-то...
   – Никакой беды. Посидим, косушечку пропустим.
   – Ну разве чуть-чуть, и не боле, – нехотя уступил Петра Афанасьич, понял умом, что кабак стороной не обойти.
   В питейном доме было густо от мужиков, пахло сивухой, потом и кислой рыбой. Присели в уголке длинного стола. Степка быстро очистил место, сдвинул деревянные пивные кружки под локоть соседу, тот косо поглядел, но смолчал. Половой принес полуштоф водки и оловянные стакашки: сначала пили быстро, словно на пожар спешили, заедали вяленым палтосиным боком и баранками с солью.
   – Ну и разговелись, вот и ладом. Ну как там у нас? – спросил Степка.
   – А ничего, живут, – хотел сказать о сыне, но почему-то смолчал.
   – На вышине числишься?
   – Да так, поторговываю. Бога не гневим.
   – А хитро мы тогда, а?
   – О чем баешь-то, в ум не возьму? – А сердце невольно екнуло, не забыл, сволочь, ой, не забыл.
   – Все о том же.
   – Чего надо, скажи, а на кривом коне не подъезжай.
   – А испугался-то. Глядишь, как волк на бердану, – сказал Степка и засмеялся отрывисто, словно всхлипывал. – Ну ты, а? Во гусь...
   – Не гусь я. У меня вся деревня в поклоне, – обиделся Петра Афанасьич.
   – Нахапал деньжонок?
   – Да не, так, по мелочи. У нас ведь, сам знашь, нищета. С хлеба на квас...
   – А ведь с моих денег-то пошел. И на вышину поднялся. Должок-то возверни.
   – Ты про што? – строил наивно-удивленное лицо Петра Афанасьич и тут же сказал сам себе, что признаваться не надо. Мало ли что этот каторжанец к нему в розвальни прятал, а он, Петра Афанасьич, ничего по дурику не находил, денег не искивал, на глупого удача, а ежели что и было в розвальнях, дак и вывалилось в снег. То и хорошо, то и довольно, что потерялись, потому как Петре Афанасьичу разбойничьих грабленых денег не надо, он такой грех на душу не положит. Не находил ничего, вот и последний сказ.
   – С моих денег-то пошел. Возверни должок, вот и квиты. Мне тоже заживаться надо.
   – Ты чего под меня копаешь? Сейчас полицейского кликну. Он тебе быстро шею намылит. Ишь, сколь ловкий, – возвысил голос Петра Афанасьич и снова подумал: «Кукиш тебе, дулю хорошую в нос, каторжанец вшивый. Ничего от меня не отломится, не на того напал. – Сунул руку в карман, нащупал цепочку с полуфунтовой гирькой, железо быстро нагрелось в горячей ладони и стало потным. – Порато хорошо по башке-то беспутной ляжет».
   – Ну уж сразу и полицейского. Я чего, я молчу, ваше благородие. Так его, так его, каторжанца, в шею его, в шею. Вы теперь на вышине числитесь, вы нынче все можете, – угодливо успокаивал Степка Рочев, незаметно кому-то подмигивая. – Ну пошутил я. Не было ничего. Большой да богатой не живег виноватой.
   – Все могу, ты это верно подметил, – грозно сказал Петра Афанасьич и вдруг ловко поднялся от стула и направился прочь из кабака.
   – Куда, куда, Петра Афанасьич?
   – А живот что-то...
   – Это бывает. Ну и ладно, ну и слава Богу. Свиделся опять с родным человеком. Должок-то не возвернешь?
   – Ты опять. Да я тебе, шиш воровской...
   – Вру, вру. А то бы и помогли, с одних ведь краев. Что вам стоит?
   Но Петра Афанасьич уже скрылся за дверью, и Степка Рочев, не скрывая злости и презрения, крикнул на весь питейный дом:
   – Как-кая сволочь, а? И ведь знал я, что отнекается. – И тихонько добавил дружкам, которые собрались возле:
   – Идите, причешите... Без шума только, без крови штоб.
   «Слава те осподи, свещу большую поставлю Матери-Угоднице за счастливое избавление, – успокаивал себя Петра Афанасьич, убедившись, что Степка Рочев остался в кабаке. – Вот сколь в жизни криво да неугодливо. И веком бы не подумал, что шиш разбойный станет мне сватом. – И сам удивился своей мысли и чуть не расхохотался. – Надо же, а? Послал Бог родственничка, хоть самому в ту же пору в тати лесные идти. Ух, развернулся бы, а? Кистенем по башке трах купезе тороватому, а потом ищи-свищи. За одну ночь великий бы капитал нажил. Не надо бы и пересаживаться в работе».
   И гут же воровато оглянулся Петра Афанасьич, скользнул рукой в карман, где лежала цепочка с полуфунтовой гирькой, наткнулся на отпотевшее железо, вздрогнул и пришел в себя: «Осподи, тьфу, прости за наваждение».
   Уже смеркалось, ярмарка растекалась, гудела тише и умиротворенней; чавкала грязь под ногами, голодно ржали лошади, скрипели телеги, фонарщик уже зажег сальную плошку под слюдяным колпаком, и желтый тусклый свет отразился в лужах. Петра Афанасьич поерзал нахолодевшими плечами, но в лавку возвращаться раздумал совсем: там конопатый зять управится сам, – решил судьбу не дразнить и топать на квартиру.
   Тут посыпал мелкий дождь, Буянова улица сразу окунулась в мрак, в домах зажгли свечи и сальницы, оттого на дождливой воле стало еще темней. Петра Афанасьич вздрогнул, показалось, что на него кто-то навязчиво смотрит, и, оскальзываясь высокими каблуками на мокрых тесинах, поспешил тротуаром. Акишин жил недалеко, но в конце этой улицы фонарей не ставили, и когда Петра Афанасьич заслышал позади себя тяжелые быстрые шаги, то почему-то сразу вспомнил сон, выпавший зуб и неожиданную встречу со Степкой Рочевым. «Натворил, сволочь», – подумал безразлично и, наливаясь страхом, побежал прямиком через улицу к узкому заулку, в глубине которого и стоял домик Акишина. Уже пробились во тьме желтые длинные окна, покрытые цветными занавесками; в горенке, наверное, ходила хозяйка, и ее голубая тень очень отчетливо была видна. Сзади шаги приблизились вплотную, Петра Афанасьич намотал цепочку на кулак, и когда мокрый храп горячо опахнул затылок, не глядя, наотмашь стегнул полуфунтовой гирькой. Раздался сдавленный хрип, кто-то громоздкий свалился позади, и Петра Афанасьич уже облегченно вздохнул, слыша в себе запоздалую бурную дрожь. Нервно отворил калитку, почувствовал себя в полной безопасности и, сразу слабея, прошептал: «Слава те осподи, пронесло». Но тут кто-то темный и широкий надвинулся из глубины двора, и Петра Афанасьич даже не успел толком сообразить, кто это мог бы быть, еще подумал мельком и с надеждой на хозяина Акишина и окликнул: «Это ты?» – как тупой короткий удар сквозь пуховую шляпу достиг головы и оглушил мужика. Он только беспамятно ойкнул и уже не слышал, как быстро обшарили его ловкие руки, обрезали мошну с серебром, сняли кафтан и сапоги вытяжные на высоких каблуках.
   Петра Афанасьич очнулся у забора в глубокой канаве. Лил нудный дождь, вода быстро скопилась и чуть не залила мужика. Он вылез из канавы и, привалившись к изгороди, тупо смотрел на окна, от которых на черную землю падал неяркий свет. Но тут скрипнула калитка, и Петре Афанасьичу разом припомнилось все. Он посторонне подумал, что пришли добивать его, и по-звериному, на коленках пополз в глубину двора, прочь от светлых окон. «Кто здесе-ка?» – осторожно крикнули в темноту, и по голосу Петра Афанасьич узнал конопатого зятя Михейку. Сразу в горле икнуло, и он заревел пронзительным слезным голосом: «Михею-шко-о, ограбили... Подчистую раздели...»

Глава четвертая

   – Куда ты меня, Донюшка?
   – Молчи...
   Промозглая осенняя ночь. Деревня рано ушла на покой, потушила огни, словно бы затаилась до утра, и только где-то в верхнем околотке тоскливо выла голодная собака, забытая хозяином. Оскальзываясь на глинистой тропе, почти на ощупь снесли в карбасок мешок муки, бочонок рыбы, оленьи постели и все необходимое платье; Тайка дрожала от волнения, часто всплакивала и беззвучно глотала слезы. А Донька спешил, все спеклось в душе, и суеверно казалось, что за ними следит кто-то чужой и злой, устроил за вонными амбарами засаду и сейчас поднимает деревню. Еще покидая избу и прислушиваясь к ровному дыханию мачехи, он каким-то новым, настороженным чувством уловил, что Евстолья не спит, она притворяется, а значит, что-то и подозревает. За последнюю неделю мачеха ни разу не заговорила с Донькой и глядела на него испуганно и недовольно. Еще на взвозе, сам не зная почему, Донька затаился и тут же услыхал, как в избе хлопнула дверь, послышались на повети торопливые шаги; Евстолья пробежала мимо, хлопая чунями, быстрехонько слетала на угор, и парню было слышно, как она раздраженно бурчала: «Куда подевался-то... грех-от какой, небось опять к Тайке побег. И стыд-то глаза не выест». Баба еще долго стояла на взвозе, вглядываясь в мокрую темноту, куталась в плат и натужно кашляла, и Доньке тоже захотелось кашлянуть, и он едва сдерживался, заткнув рот кулаком.
   – Кто тут есть? – спросила в темноту Евстолья, наверное что-то подозревая. – Мерещится, поди, – успокоила себя. – Ох те мнечушки... Чего творят. Блуд творят, ну придет Яшка, он задаст, отвернет сестренице голову.
   Вот почему так осторожничал Донька, ему хотелось без лишней мороки покинуть деревню: только бы до первых морозов, до зимней дороги дотянуть, а там в Расеи-матушке ищи его. Порыскает Яшка по тайболе, смирит свою боль, да и успокоится, возьмет себе в бабы другую девку и заживет на славу. Нет, Донька не боялся крестового брата, он никого не боялся сейчас, но умом понимал и другое, что, если судьба столкнет ныне лицом к лицу, кулаками тут не обойдется, даже и к гадалке не ходи. Одному из них придется лечь в погост, вернее, не просто одному из них, а именно Яшке Шумову; и Доньке было страшно подумать, что по его вине прольется кровь крестового брата и оборвется жизнь, пусть даже самая ничтожная и злая, и тогда его счастье омрачится кровью, и постоянное чувство вины будет навещать длинными ночами до самого последнего дня. Нет-нет, только не кровь: и если столкнет судьба, упадет Донька перед крестовым братом на колени, взмолится убить обоих или простить, ведь Яшка живой человек, неужели он не поймет сердцем, не увидит даже самыми слепыми глазами нашу любовь... А пока дальше в тайгу, чтобы и ворон жестокий не донес весть.
   Был прилив, пришлая высокая вода с моря быстро донесла карбасок до устья Кумжи; Донька сидел на корме и греб веслом осторожно, чтобы не наткнуться на придонный камень и не обвернуть посудину. В устье, на самом сулое [56], поднялась волна-толкунец, громко захлопала в днище, казалось, что бабы лупят вальками белье; карбасок стало валить с борта на борт, и Донька поспешил пристать к берегу и тут переждать рассвета. Вылезли на гору, сели, прижавшись плотнее, накрылись балахоном, а сверху без устали полоскал дождь.
   Донька провел ладонью по Тайкиному лицу, оно было мокрым и холодным.
   – Ты чего ревешь-то, Тасенька?
   – Да страшно ведь. Если б девушкой я была, а то баба венчана. Шутка ли. В нашей деревне еще веком такого не бывало, – всхлипнула Тайка и, чего уж никак не ожидал Донька, добавила вдруг: – А может, не поедем, Донюшка, а?
   – Ты што, раздумала?
   – А может, как ли обойдется...
   – Чего как ли, чего как ли? Ты думаешь своей головой? Сидит, мелет ерунду, – закипел Донька.
   – Да, ерунду. И не кричи, и не кричи, – заревела Тайка в голос. – Мамушки более никогда не увижу и к бабе Васене на могилку не сходить.
   – Ну и вертайся, чего расселась? – напряженно сказал Донька, едва сдерживаясь.
   Ночь была свинцово-темной, дождь пролился под кабат, намочил кафтан, и только сейчас парень почувствовал, как замерз. Он подумал, что и Тайке, наверное, не сладко, и где-то в глубине души мелькнуло сожаление об утраченном тепле и покое, и даже появилась слабая мысль: а не вернуться ли обрат но и все предоставить судьбе. Горькое безразличие овладевало Донькой, и, уже влекомый им, он вроде бы с надеждой спросил:
   – Ну, чего сидишь-то? Обратно отвезти? Спокой-дорогой...
   – Ты што, Донюшка, шутишь? А ты-то куда...
   – Куда ли подамся. Расея-матушка велика.
   – Ты чего надумал, скажи. Скажи, скажи, – тревожно повторяла Тайка. – Нет, ты скажи: чего надумал?
   – Ты што, Господь с тобой, – откликнулся Донька и невольно покраснел от дальних туманных мыслей.
   – Ты гляди, Донюшка. Мне ведь без тебя прямое не житье. Ты это знаешь... Осподи, замерзла-то как, удержу нет.
   Донька плотнее прижал к себе Тайку, и они какое-то время сидели не ворохнувшись. Внизу под ногами шумела река, слепо хлестала в берега, хлопала волною в днище карбаса, над головой, чуть в стороне, скрипели на ветру ольшаники, и этот ровный гул ветра и реки только усиливал тягостное одиночество. Словно бы люди отторгли этих двух несчастных и заперли за собой двери, чтобы никогда больше не отворять их. Снова полил дождь, надо было немедленно встать и что-то делать, двигаться, просто кричать во всю глотку, а иначе от этой черной грусти можно незаметно задремать, а к утру закоченеть.
   Небо на востоке заметно посветлело, стал виден край набухшей тучи. Река как бы отодвинулась от берегов, выгнулась от осеннего паводка и своим ровным гулом напоминала о дороге. Донька встряхнулся от безразличия и сонной лени, спустился к карбаску, разглядел в утренней сумеречности совсем чужую Дорогую Гору и только сейчас окончательно понял, что в деревню им возврата нет. Даже если бы Яшку Шумова повергла в своей толще морская пучина или задрал его зверь – обратно уж не вернуться, люди не примут Доньку и Тайку: они станут коситься и обходить стороной, строить мелкие постоянные пакости, пока не заставят иль совсем убраться прочь из деревни, или не свезут на погост. Наверное, и Тайка поняла окончательно, что с Дорогой Горой надо распрощаться, ибо теперь не плакала, а торопила Доньку. Они спешно оттолкнулись от берега и в два шеста стали подниматься вверх по Кумже, не давая себе роздыха.