Воронья стая снялась с диким граем с какой-то лесовой падали и пошла встречь страннице, хищно взмахивая крылами. Таисья очнулась и, чтобы охладить жар в висках, снова зашла в озеро, не сымая рясы. Она заглубилась в святые воды по грудь, унимая внезапное жжение, и долго боялась оглянуться, а решившись, узнала прежние грустные строенья скромного скита.
   Кельи, коих достигла Таисья, пожалуй, самые крайние на великой Руси. Правда, еще далее (на острове Колгуеве) посередке студеного моря пытался устроить общежительство архангельский купец Бармин, завез туда сорок старцев, готовых к спасению, но те скоро изнемогли плотию и, не перенеся постнической жизни, скончались один за другим, а скит, не успев окрепнуть и прославить себя, угас из памяти. Это тебе не пресветлый Афон, тысячелетнее царство монахов, куда заказан вход женщине и где сам воздух, напоенный розами, и голубые благодатные воды настраивают на долговекое служение Господу.
   А здесь (в Семженском монастырьке) коротким летом дожди да лютый гнус, нескончаемой студеной зимой окружен снегами и зверьем, и только эта гривка угрюмого ельника не дает утонуть от затяжных снеговеев, когда бы и лопатой не оборониться от напористых метелей и от тундряных бесов, коих многие тыщи кочуют аргишом по немереным болотам, радые покочевряжиться над православною заблудившейся душою. И не мужики ведь забрели сюда, в тундры и льды, в канскую землю, хотя им-то более сподручно и способно обжить край отечества, ибо куда только и не заносило мечтательного русского человека: но сюда, к черту на рожища, забрались бабенки, старицы слабосильные, в чем душа только держится. Им бы на печи доживать, иль тетешкать потомство, иль заправлять домом, а они вот, возжелавшие особого подвига и испугавшись того греха, который завладел Русью, потащились в раменья и дебри защищать эту самую Русь чистым своим духом.
   Монастырь не зазывает: его посланники, нищеброды в кольчужках по голому телу и в веригах, редко умеют слова сказать, их молчание куда красноречивее слов, а оловянная кружка для сборов на очередную церковь крепче смоляной верви соединяет народ. Монастырь ищут по всей земле, когда жизнь претит, когда невмоготу более исполнять уготованную судьбу. Монастырь – не соблазн, не удовольствие, не временное отвлечение от житейского бремени, но это отказ от всего, что связывает нас с миром: от семьи, утех, плоти, знакомых чувственных наслаждений, от чрева, быта, ласк, от детских восторгов, дружбы, пития, застолий, войн, крови, достижений, власти – от всего того, что незаметно вяжет нас по рукам и ногам пуще всяких цепей, пуще арестантской штанги, к которой приковывают на пути в Сибирь, чтобы мы забыли небо и Бога.
   Все это надо разрубить разом и бесповоротно, как ни готовься к решающему часу.
   Много ли отыщется сильных? Чтобы однажды перемениться на всю оставшуюся жизнь и сказать себе: я новый!
   Одно дело – поддаться моменту, порыву, тому безоглядному чувству, что порой овладевает нами, чувству тоски, одиночества, брезгливости от неверного житья, от земной грязи – и кинуться в затворы, в пост, в монашество, но после, опомнившись, вскричать слезно: «Братцы! И что я исделал, Господи. Да не посули ближнему тоей каторги. Безумец... жизнь и так коротка, чтобы обрезать ее». И тут же слабость духа своего изменщик покроет пышными и блудливыми словесными одеждами. Но сказано: каждое лишнее слово в будущей жизни обернется грехом.
   И все же простим ему и не осудим, ибо, положа руку на сердце, многим ли из нас удалось бы разлучиться с телесной радостью?
   Тая, Тая, Таисья, опомнись, сердешная. Еще не рано вернуться тебе вкруг черного стоялого озерца и кануть неузнанной в хилой березовой ворге [79], скинуть ряску, еще раз омыться в проточной светлой струе и в одной застиранной холщовой исподнице вернуться к отцу-матери, позабыв о наваждениях и мучительно-сладком полете на седьмое небо к Божьему престолу. Разве стыдно признаться в собственной слабости? Лишь признавшись в ней, мы уже делаем крохотный шажок к очищению. Ты слышишь, Тая, как оковала твое голубое от изнурения тело дерюжья ряса, каждое волоконце, прежде прилипчивое к плоти, вдруг огрубело и обрело жесткость власяницы или той самой кольчужки, что носят на голом теле юроды, и уже невдолге та минута, когда сольется она с плотью и станет новой кожей.
   Озябнув и смирив телесное жжение, странница вышла из озера. Вода стекала с рясы, и ступни ног, отмытые до белизны, на берегу показались уродливыми, расплющенными от ходьбы. Но в свищах и струпьях разбитые пальцы принесли не горечь, но удовлетворение. Таисья добыла из-под рясы кипарисовый крестик, поцеловала: увидала слишком великую, в круглых венах грудь и почувствовала к ней ненависть. Она до боли пожамкала сосцы и пошла к церковке, часто крестясь. Лицо ее, серое от гнуса, выражало то умиротворение, которое приносит долгий добровольный пост. За месяц дороги она привыкла уже питаться кореньями, лесовой ягодой, той лешевой едой, что, наверное, и растет для пропитанья странников. Мясо выгорело, и мослы обрели ту легкость, какая дается лишь постникам. Оводья гудели, и комар стоял над головою зыбким столбом, но странница не отмахивалась и стойко переносила сатанинские напасти.
   Она шла и пела: «Хри-стос вос-кресе...» – и не ведала, что из-за скотской избы, из волоковых оконцев общежития, с паперти церковки и от коновязи, где отбояривалась хвостом гнедая кобыленка, давно уже приглядывают за пришлой.
 
   Таисья села на лавку возле двери, зажав меж колен берестяной пестерь с дорожным скарбом: в косоклинный синий сарафан была завернута закаменевшая житняя кулебяка, в которой хранила странница от подорожных татей свое земное состояние. Не пустой явилась она из миру, не пустой, и заштатному северному монастырьку ее взнос стал бы ощутимой подмогой.
   Игуменья сидела у окна и перебирала четки. Даже в сумерках худо освещенной кельи она казалась Таисье случайной в этих стенах: у нее было багровое щекастое лицо, с шелухою на обгорелом коротком носу с вывернутыми слегка черными ноздрями, глаза жгучие, влажные, и посередке лба глубокий шрам, который не могла скрыть камилавка, отчего обочия казались еще глубже и темнее. Эти обочия и шрам посередке лба никак не вязались с багровостью скуластого лица.
   Было сказано несколько приличествующих слов, но беседа не ладилась: игуменья, узнав, откуда гостья, из каких краев и кто ее отец, пыталась быть кроткой и улыбчивой, но это ей худо удавалось. От внутренней неприязни, что сразу вспыхнула в ней, она сосредоточила все вниманье на четках, кажущихся крохотными в мужицких изработанных руках с грязными слоистыми ногтями. Игуменья Митрофания только что вернулась с послушания, завидев гостью еще из хлева, выкидывая навоз на зады, заметила она в волоковое оконце нездешнюю странницу в ряске и почувствовала тревогу. Ее смутил сам вид богомолки: необычно белое, восковой белизны долгое лицо, на котором светлой зелени слегка размытые глаза казались слишком большими, а невеликие губы слишком пунцовыми, и даже обтерханная ряса и черный монаший платок не убивали красоты, но лишь подчеркивали и усиливали ее. Это было обличье долго постничавшего человека, а взгляд, обращенный глубоко в себя, выдавал пророчицу силы необычайной. Может, эту силу и почуяла игуменья и неожиданно в гостье поняла соперницу себе.
   – Худо живете, едва живете, – тихо сказала Таисья, устав от молчания.
   Она не могла привыкнуть к игуменье, ее вид смущал, и страннице так думалось, что она попала в вертеп, где занимаются самым нескромным. И почему она назвала ее девкой? Проверить хотела, испытать? Когда Таисья вошла в келью, сразу упала навзничь, и, не вставая с колен, поползла в передний угол, где сидела игуменья, и попыталась поцеловать ее унавоженные бахилы, шитые на мужика. Игуменья не кинулась подымать и не осенила крестом, но сказала грубо и трубно: «Подымайся, девка!»
   «А то и девка, – смиренно подумала Таисья. – За блуд мой разве будет прощенье? Знать, скрозь видит, такую силу имеет матушка. Очами так и сквозит».
   – Худо живете, – повторила Таисья и полезла в пестерь, размотала пестрядинный сарафан, достала большой рыбный пирог.
   – Как не худо? Худо и есть, – согласилась игуменья. – Бабы стары, пенье одно, робить некому... А нам чем хуже, тем лучше. Значит, Бог отмечает нас своею милостью. Значит, Бог особенно любит нас.
   – Я к вам, матушка Митрофания. Примете? – Таисья протянула житнюю кулебяку, но неловко вышло, и та с каменным звуком пала к ногам.
   – Насовсем коли?
   Таисья кротко кивнула и вдруг, опомнившись, с натугою стала ломать рыбник, а сама меж тем говорила без умолку, вроде бы старалась подавить боязнь: «Я бледь была. Вот какая была. И тогда болезнь посетила меня, и стала я будто ребенок: ни рукой, ни ногой, и по телу пошло струпье. Будто заживо истлеваю, и смерти нету, и жизни Бог не дает. А однажды пришла ко мне святая Феодора-мученица, и полетели мы с ней на небо. К Богу слетали, поговорили, как вот с вами будто. И он в дочери к себе определил, срок назначил. И вот однажды лежу я в избе, сон мне не в сон, и вот благовоние расплывается. Одно сказать, такого запаху я в жизнь не слыхивала. По душе словно мягким мазнуло. Открыла я глаза и вижу пред собою старца ликом чудна и облаком пресветлым озаренна. Трепет обнял меня, матушка, и завопила я: „Господи, грешна я, грешна. Как искупить грех мой?“ А он сказал только: поди к сестрам. Я проснулась здоровой, как не баливала. И к вам в пустынножительство».
   На измаянном восковом лице глаза загорелись тем редким светом, от которого ближнему становится и чудно, и странно, и блаженно, и отчего-то хочется ниц пасть и ткнуться губами в край босой ступни, покрытой свищами и струпьями. Даже вроде бы куда светлее стало у порога, где притулилась гостья, и тот мерцающий столб рассек келью надвое напрямь образа Чудотворной. И показалась игуменья сама себе нагою и противной, и полной грехов, как подпенное муравьище, и захотелось ей пасть перед побродяжкой: но она пересилила себя и только шире утвердила ноги в смазных бахилах, и литой серебряный крест туго схватила за древко. А сердце билось так крупно, и двухфунтовый крест подпрыгивал на груди. Но от него же и вернулось успокоение.
   – Чего мусоришь-то хлебом-то? – неприятным резким воскликом оборвала игуменья душевное томленье. – Чего плоть-то Христову растрясаешь попусту? – Рубец на лбу налился гневной кровью и протянулся до белого креста на камилавке.
   – Я не с пустыми руками, матушка, – повинилась Таисья, протянула пачку кредитных билетов. – Тут с тыщу, поди. Боле не взыщите. Я как птичка, мне мало надо. А что не со зла пало наземь, то и прорастет. Верьте мне. – Таисья сказала это с такой уверенностью, что игуменье почудилось, словно бы из толстых лиственных плах быстро поперли светло-зеленые злаки. А странница меж тем встала на колени и крохи смела в горсть и кинула в рот, а куски покрупнее вернула в пестерь. От возбуждения вдруг зарозовела Таисья, на щеки пал атласный алый блеск. – Давно не ела. С неделю времени будет... дак го-лова-ти дур-на-я, ой и дур-на-я. – Таисья тоненько засмеялась, как самый малый бубенец на выездной упряжи. Смех вышел серебряный и какой-то раздельный, будто стеклянный горох рассыпали. Игуменья отмякла, взвесила тугую пачку денег в ладони, небрежно сунула в ящик прикроватного столика. Потом резко позвала колокольцем, вошла тонкая, гибкая монашена, принесла квасу братину и житний пирог с капустой.
   – Раздели со мной трапезу, сестра.
   Они помолились, игуменья с необычной для нее ревностью наблюдала за гостьей и все норовила уличить в жадности, иль в корысти, иль в лживости мыслей. Таисья ела удивительно мало, но без всякого ломанья и притворства, как очень усталый человек, изнемогший от дороги.
   – Монастырь у нас особножитный, у каждого свой прокорм. И прелестей мы не терпим. У нас строго. По силам ли тебе нести подвиг?
   – Снесу, матушка...
   – Оводья и гнус съедят твою лепость, ланиты присохнут к скульям, как шкура пропащего одра; глад выпьет плоть и источит кости; прелести твои обвиснут, как грех старого вонючего козлища, и скоро старость отпечатается на твоем лице в знак предстоящего подвига... Вспомни же Иоанна Лествичника и его святые муки! Как связать, говорил он, мне плоть свою, сего друга моего, и судить ее по примеру прочих страстей? Не знаю. Прежде, нежели успею связать ее, она уже разрешается. Прежде, нежели стану судить ее, примиряюсь с нею; и прежде, нежели начну мучить, преклоняюсь к ней жалостию. Как мне возненавидеть ту, которую я по естеству привык любить? Как освобожусь от той, с которой я связан навеки? Как умертвить ту, которая должна воскреснуть со мною?... Она и друг мой, она и враг мой, она и помощница моя, она же и соперница моя, моя заступница и предательница... Скажи мне, супруга моя – естество мое; скажи мне, как могу я пребыть неуязвлим тобою? Как могу избежать естественной беды, когда я обещался Христу вести с тобою всегдашнюю брань? Как могу победить твое мучительство, когда я добровольно решился быть твоим понудителем?
   И ответила она: «Если соединишь с послушанием, то освободишься от меня; а если приобретешь смирение, то отсечешь мне голову».
   – Готова, матушка, го-то-ва, – вдруг всхлипнула Таисья. – В схиму хочу. Я шла к вам. И даве поблазнило. Где церковь ваша ныне, там белый храм. Снегу белее. И на взглавье сам Господь руку мне подал вот так. – Таисья неожиданно поймала деревянную ладонь игуменьи и утопила в ней свои узкие бессильные пальцы. – И тепло от его руки вошло в мою. И я вскричала... Матушка, закоим я вскричала. Может, он за мною явился?.. Не примете – в пустынь уйду, в землянку.
   Игуменья поначалу не воспротивилась Таисьиному пожатью, но будто и забыла его и зачем-то продолжала перебирать пальцы гостьи снова и снова, набираясь от них неведомой силы, и сама пребывала точно в наваждении. Но опомнилась, запунцовела, мысленно заплевалась, зафукала, будто случайно громадным сапожищем наступила на истерзанную ногу побродяжки. Но та не охнула, не исказила лица, не подала виду. «Не из сатанинского ли воинства шишиха будет? Вишь, боли не чует. Знать, в грех поманывает, крепость мою пытает» – так решила игуменья и впилась в гостью влажными горячими глазами.
   – Целуй крест, дочь моя, – приказала, словно бы черта ожидала видеть. Вот сейчас скорчится он, зашипит, бес сатанаиловый, и, отвратительно визжа, вылетит в дымницу. Нежить креста боится пуще ладану. Но гостья поцеловала крест настоятельницы с особой любовью и осталась сидеть, не сводя с игуменьи сияющего кроткого взгляда.
   И снова услышала игуменья к гостье непонятную ревность. И мелькнула было мысль отказать в приюте: но девка молодая, в самой силе, сестры же все стары, во гробех одною ногою, кому хозяйство наблюдать? Вот прогони, а откуда приманишь с такою же верой в сердце. Эта сама пришла и укрепу с собой принесла.
   Есть люди трех сортов. Одни сердцем принимают веру, за нее готовы муки Христовы претерпеть, и смерть принять мученическую, и поругание – все это даже за радость почитают. Но таких людей мало. Вторые – от веры прибыток норовят получить: будто бы по старине убиваются, веру отцову хотят в сохранности донести, но втайне антихриста тешат и с ним на сговор идут, чтобы и через веру найти капиталу; а третьи – всему верят, что ни скажи. Но эта гостья не подходила ни под один из тех разрядов, знаниями о которых обладала игуменья. Тут иная, куда большая сила пошла в кельи и нарушила ровное житье. Много верующих перевидела игуменья, много мирских и по овету, и на богомолье перебывали в скитах, но подобной странницы еще не знавала.
 
   Игуменья самолично устроила новую сестру свою и этим невольно отметила ее средь прочих насельниц.
   Прошли чистым, но темным коридором, игуменья открыла дверь пустой кельи. Русская битая печь занимала половину комнатенки, в углу деревянный примост-постель монахини, возле стол и в красном углу – киот с затепленной лампадою. Таисья задержалась на пороге, сама не понимая отчего: это житье, как показалось ей, мало чем отличалось от домашнего, в нем почуялось ей мирское, недавно отступившее, и соблазн витал в пыльных углах, едва освещенных. Волочильная доска была приотдернута, и в сумрачном житье солнечные веселые пятна на полу были особенно неожиданны и привносили иное чувство, далекое от той строгости, к коей приготовила себя Таисья.
   – Мне бы куда пожесточее. Здесь мирским пахнет, – сказала Таисья. Ее просьба показалась настолько неожиданной, что игуменья вздрогнула, будто ее уличили в грехе. Она была приземистой, точнее – квадратной: послушница занимала собою почти весь проем, и потому игуменье ничего не виделось в келье. Ей думалось увидеть там неожиданное, и она грубовато впихнула Таисью в келью, но ничего, однако, особенного не разглядела: скудное, может быть, самое скудное монастырское житье, что водится на Руси.
   – Чем не по ндраву-то? – возразила елейно, помня о богатом взносе и молодости послушницы. Знать, Бог прослышал о страданиях паствы и обратил к ней лик свой.
   – Тут злом пахнет, – посетовала Таисья.
   «Иль ндравна крепко, иль нас затмить хощет. Но Бог не любит, кто напереди», – подумала игуменья. И ей вдруг захотелось проверить истинную крепость послушницы, и она вспомнила, что возле отхожего места есть крохотный чуланец, где и тела усталого не протянуть вволю, и постоянно ветры дуют, да и свету Божьего не видать, и ни печки там, ни тепла иного, так что скудной выти не сварить и костей не обогреть.
   Игуменья открыла дверку, Таисья вошла, поставила в угол пестерек и кротко сказала: «Мой дом, мой дух». Тут же достала из пожитков иконку с Искупителем и стала горячо выпевать Исусову молитву. На дворе лето, и в каморе от отхожего места стоял тяжелый дух: даже у привычной игуменьи скулы перекосило. Однако она терпеливо дождалась, пока сестра закончит тянуть канон, и повела смотреть хозяйство. Солнце выпало из-за хмари, распогодилось, разом пригрело, и гнус свалился к траве, в приозерные калтусинки. И сразу мир заиграл, растеплился, потек и возрадовал даже самое скудное сердчишко, отвыкшее от самой прелести. Старицы живее заперебирали граблями, вороша сенцо, а завидя игуменью с гостьей, низко кланялись и поскорее прятали глаза: было не понять, то ли они волочили граблями, то ли опирались, подтыкая согбенное тело, но работа, однако, велась, и невеликие копешки тяжелого осотного сена ратились на пожне; поклонники с Жерди, мужик с бабой, набирали тяжеленные навильники и кидали на зарод, где приплясывала их истомленная плотью дочь, привезенная сюда по овету до Покрова. Кельи были полны смиренного, неторопливого труда, того самого труда, когда взгляд богомольца, обращенный в душу, созерцал Бога.
   В озере тельная ширококостная монашка мыла ноги, и тугая ряса почти лопалась на мощных бедрах. Аскеза могла обвялить и выпить мяса, но была беспомощна перед широкой костью и несокрушимым здоровьем, которому хватало пока чистого лесового воздуха, и потому монахиня казалась неизносимой. «Сестра Ксения», – познакомила игуменья и поманила пальцем: но прежде чем подозвала, та уже сама уловила желанье и торопилась навстречу, вытирая руки о бедра, развернув широкие плечи и подав грудь вперед. Рясофорная монахиня не стеснялась и не стыдилась своих телес и даже была горда лошадиным видом, хорошо сознавая необходимость тягловой лошади, которая без изнурения тянет на себе огромный воз скудной обители. Когда она подошла, поясно поклонившись, и встала подле игуменьи, Таисья предположила, что они неуловимо похожи: не обличьем, нет, но той неукротимостью натуры, которая одним своим видом заставляет смущаться и виноватиться ближнего. У Ксении было удивительно белое сплюснутое лицо с пятнами нездорового чахоточного румянца, что живет от внутреннего возбуждения, и широко поставленные, почти бесцветные глаза с рассеянным взглядом, будто они охватывали все пространство по обе стороны Таисьи, в то же время не видя ее саму. Но эти глаза были лишены той прозрачности, что придет в схиме, они еще не осветились тайной веры, но в них была та исступляющая сила, что борется с плотью и неутомимо изгоняет дьявола. По ободрительному взгляду, с каким игуменья встретила монахиню, Таисья решила, что меж ними духовное родство: но пришлица и не догадывалась пока, что сестра Ксения метит в экономки и в каждом свежем человеке видит себе врага.
   – Теперь нас тринадцать сестер, – сказала игуменья и пытливо взглянула на монахиню.
   – Худое число...
   Черница ответила с таким видом, будто советовала отказать Таисье: явилась неведомо откуда, из лесов, незваная, пусть и уходит прочь. Игуменья Митрофания показывала келейное хозяйство, но сама меж тем печалилась, что нужда ныне страшенная, пожертвований мало, верой народ иссяк, для поклонников дорога претит – черт мерил-мерил да веревку и порвал, такая оказия попадать сюда; и вот свечей нет в церкви службу править, при лучинах сидим, и с маслицем лампадным скудно, и с мучкой ржаной поиздержались, и одежонкой поистратились, и церкву чинить время, письмо поновлять пора; печи топятся по-черному, и от копоти все задымело, спасу нет, а от угару старицы головой маются; да и житьишко подточилось, надо бы нижние венцы менять, и кабы не Ксения, то нам бы и вовсе пропасть... И с этими словами игуменья ласково потрепала сестру по плечу, отчего та вспыхнула лицом и отворотила глаза. Завидев настоятельницу, мирские отложили вилы, подошли под благословенье, и дочь их, изнуренная животной болезнью, трепетно приникла губами к руке игуменьи, отчего ее желтая редковолосая головенка с оттопыренными прозрачными ушами казалась особенно несчастной. При виде такой кротости родители ее залились слезами, видно, очень любили свою дочь, как любят недужных, отмеченных роковой печатью. Игуменья приложила к темени девочки крест и со смиреньем, но и настойчивостью вытянула заскорузлую руку из цепких пальцев девочки, ждавшей исцеление. Девочка была в том отроческом возрасте, когда уже снится любовь и потому собственное нездоровье кажется гнетущим злом. Таисья пожалела отроковицу и слегка задержалась, отстала от игуменьи. Она плавно провела ладонью по голове послушницы и сказала: «Я вижу, Господь не оставит тебя. Молись пуще, доченька, и все ладно-хорошо. Тягостью не пересаживайся, с поту не мойся, с хлебушком аржаным поостережись... Сосет? – показала Таисья на пупок и потерла его круговым движеньем, посолонь. – Не надсажайся, и полегчает». Поверила-нет отроковица, но перемены на остреньком зверушьем лице ее отразились светлым облачком, и освобожденный вздох вырвался из едва наметившейся груди, и она стала торопливо целовать Таисьины ладони и прижимать к намокревшим исхудалым щекам. Игуменья остановилась поодаль, ждала терпеливо. Клобук размахнулся по плечам и выглядел сомкнутыми крыльями матерой угрюмой птицы, широкие черные брови грозно сошлись.
   – Прости, матушка, – смиренно попросила Таисья и земно поклонилась.
   – Господь простит...
   – Спосылай меня, матушка, на самые черные работы.
   – Сатана гнетет?
   – Невмочно гнетет...
   Сестра Ксения не попадала одной ногой на тропинку, но ей страсть как хотелось идти подле матушки, чтобы все видели, что она отмечена милостью игуменьи: вот она и оттирала, теснила новенькую и ревниво, настороженно слушала. А Таисья покорно отступила и шла по кошенине, босыми ногами не чуя травяной обстриженной щети, настолько задубели ступни. Тропинка рассекала кулижку [80], разваливала поженку надвое, натоптанная, незарастимая паутинка. И Таисия не сразу приметила ногое, корявое дерево, раздетое от подошвы, обдутое ветрами и омытое дождями до той степени, когда дерево теряет всякие живые приметы и становится как бы каменным, серебристо-серым. У корневищ, выпуклых и витых, был выложен из каменьев крохотный колодезь, замшелый, полный чистой недвижной воды, отчего показался поначалу пустым: слабый ручеек истекал и терялся в траве. Игуменья истово помолилась, берестяным черпачком отпила водицы, поцеловала дерево с черным выгоревшим оком недалеко от комля. Это святое дерево было когда-то неистребимой вековой лиственницей, так говорят поверья. Но однажды у обножья отдыхала великая грешница, и тут случился вихорь. Бабу подъяло в небеса, закрутило меж ветвей, растрепало, как соломенный куль, донага и живой, невредимой вернуло к земле. И тут страшной силы гром раскатился, полыхнула молонья, ударила в одинокое дерево, и там, где вышел наружу огонь, выжглось зрячее око, и полилась к ногам помертвелой жонки струйка живой воды.
   Грешница построила себе шалаш, покинула деревню и осталась здесь молиться Богу. Так и пошли кельи, и будет им лет с полтораста. А народ потянулся к святому дереву: кто болен был зубами, тот грыз болонь, и каменистые горьковатые волокна умиряли боль; кто же грудной чахоткой страдал, тот ногтями отдирал щепины и, закутавши в тряпицу, вез домой, чтобы прикладываться к ним тайком. Святой же родник миром своим ублажал нутро и унимал сердечную тоску.