Страница:
Но Момона не отпускало чувство, что соловей уже отпел для него, чужой хозяин явится завтра и завладеет. Ему захотелось спрятать соловья подалее, и, не глядя на усталость, Момон отпер дверцу и спустился в подвалы. При виде сокровищ скопец сразу позабыл прежние опасения – вместо шаркающей, согбенной походки в нем родилось что-то королевское, величественное. Момон не ступал, но шествовал липкими от слизи переходами, и свеча в вытянутой руке горела бестрепетно. Сначала Момон замыслил спрятать шкатулку в груде лежалого товару, но сразу и оставил свое намерение... «Изменник, ничтожная тварь, изменник. В сундук его, в самый наиглавнейший сундук, пусть поет в темнице, предатель». Момон с натугою, дивясь слабости рук, поднял крышку, приладил упор, сунул голову в полумрак сундука, тускло мерцающий. Почудилось, что там лежат не сокровища, но груда железной и медной изношенной утвари, требующей починки. Поборов сомнение, Момон поставил шкатулку, нажал секретный пенек. Момон услышал, как щелкнул замок, отпахнулась крышка, звонко вскрикнул первое коленце золотой соловей. Момон пожалел, что худо видит его, не бьют в глаза бриллианты, усеявшие подножье певца, и резко потянулся за свечой, стоявшей возле ноги. Он ударил локтем по небрежно поставленному упору, медная крышка обрушилась краем своим на слабую шею скопца и раздавила ее. Момон и понять ничего не успел, как отлетела его жизнь.
А соловей исходил, заливался азартным пением, радый жертве. Механическое сердце его не уставало.
Глава девятая
Глава десятая
А соловей исходил, заливался азартным пением, радый жертве. Механическое сердце его не уставало.
Глава девятая
– Сведет он нас со свету. Не даст житья! – с искренним страхом воскликнул кнутофильный мастер Король, узнав о страданиях своего подручного.
Сумароков лишь кривил тонкие язвительные губы и молчал, передергивая от озноба плечами. Он намерзся в секретной, и сейчас вся палаческая одежда, наброшенная сверху, не могла отогреть Сумарокова. Водянисто-белый взгляд бы отсутствующ, заглублен.
– Но палача не тронь, палача не задий! Он карающая десница Божия! Иль не так? – Король в который раз гнулся в поклоне и преданно заглядывал в глаза подручному, распластанному в постели, искал в них ответного гнева: пустой, неотзывчивый взгляд более всего удручал Короля. Уж коли барина свели в секретную, уж коли его нежной шкуры не пощадили, так чего ждать ему, клейменому кату, по ком каторга плачет. Сулили же время, когда последний станет первым. А случилось, что и униженного, стоптанного под ноги нещадно попирают кому не лень.
– На палача подыми руку – рука отсохнет! Взгляни косо – глаз вытечет. Скажи худо – на языке типун выскочит. Вот ужо отомстится ему! – утешал Король.
– Я его скоро похороню, – после долгого молчания наконец отозвался Сумароков таким угрюмым тоном, отчего мурашками взялся Король.
А ведь не пугливого десятка человек. Но прежде березовского исправника знали далеко по-за Сибирью как скорого на расправу. Словами по-пустячному не бросался, но коли посулил во гневе – исполнил. Такой уж атаман из атаманов. А ведь глиста по виду, соплей перешибить, право дело, ничего не стоит. И что особенно восхищало Короля, вот такой никошной, невзрачный человечишко и был грозою сибирских поселенцев.
– А позвольте опять же полюбопытствовать, каким таким случаем исполнится? Не на смертоубийство же пойдете, барин? Может, лабазнику подмешать от бешенства, он и успокоится, потишает норовом.
– Сам подохнет, собака...
И более ни слова не добавил Сумароков, а Король не домогался, зная крутой нрав сожителя. Ему льстило, что в подручниках ходит барин, и отныне прозвище «Король» обретало особый смысл. И среди палачей, значит, есть Король и его слуга. И опять же: коли барин в палачах, почему бы и Королю не стать катом? Сказывали, что прежде на Руси был такой царь, который головы самолично рубил на плахе, и однажды тремя топорами в одну казнь сронил восемьдесят четыре головы. Горячо было, и нервы щекотало, да одно плохо – топоры тупились, менять приходилось, а пока привыкнешь к топору, не так ладно и верно получалось. А красиво же – с одного удара чтоб...
Вечером Сумароков изложил свое мстительное и весьма бесхитростное предприятие, в коем все строилось на натуре смотрителя Волкова. Король слушал, дивился лукавости Сумарокова и после заключил весело:
– Его салом да по его же сусалам.
Они для виду еще поторговались. Король побаивался продешевить, но согласился исполнить умысел за три рубля серебром, впрочем, тайком сомневаясь, что из этой затеи выйдет что-нибудь стоящее.
И вот двадцать пятого декабря, в праздник Рождества Христова, все и случилось. Правда, одно обстоятельство слегка поколебало Сумарокова. Когда все арестанты были в тюремной церкви, палач увидал возле себя крупного, плечистого человека с безмятежным, чистым лицом. Они обменялись случайными взглядами и оторопели, молились истово, стараясь не замечать друг друга и не зная, как себя повести. Так казалось: стоит забыться на миг – и исчезнет, растворится померещившийся ненавистник, как мара иль призрак. Но напруженное дыханье напоминало, что не сон с ними, не привидение возле. Сколько гнались по России друг за другом, каких только не сулили напастей, теряя разум, но по насмешке судьбы обоих зафлажили, покрыли ковами, заперли в стены.
– Господи, прости несчастного, – прошептал Донат. – Дай остаться ему в полном разуме, дозволь быть человеком.
Сумароков же, услышав жалостные слова, вскипел:
– Тебе ли жалеть меня, тварь? Да знаешь ли ты, червь, кто я ныне? Я рука Господня и каждому воздам кару!
– Глупец, несчастный глупец, – горестно прошептал Донат. – Ты думаешь, что ты слуга Господний, а ты лишь подручник сатаны. Молись пуще и проси милости...
Сумароков вдруг растерялся от этой умиротворенности слов, и Донат, едва слышно, пугаясь будущего ответа, спросил:
– Одно ответь мне, кат: живо ли наше Беловодье?
У Сумарокова язык присох, он опустил глаза, и Донат понял: исполнили братья отцов завет. Ему вдруг показалось, что от Сумарокова источается невыносимое зловонье, и Донат задвинулся в гущу склоненных арестантов. Он положил на пол шапку вместо подручника, встал на колени и принялся класть поклоны, плача в душе и начисто забыв нечаянную встречу.
Но Сумароков был выбит из прежнего равновесия; он понуро вышел из церкви, коридорами тюрьмы, встречая зоркие взгляды сторожей, отправился к себе. И Сумароков поначалу удивился, когда нашел свою дверь распахнутой. Он добыл огня, увидал на полу топор и нож. Его сундучок был вытащен из-под кровати и яростно взломан, а все нехитрое имение палача валялось посередке комнаты. Не осматривая разоренной комнаты, Сумароков сразу же поспешил в тюремную церковь, где заканчивалась служба, и пожаловался смотрителю Волкову на учиненное бедствие. Зачем понадобилась палачу эта пиеса? Только ли из-за обиды он сочинил сей спектакль и в нем же играл главную роль и волка и овцы? Смотритель был крайне недоволен, что в столь светлый праздник Рождества ему помешали отслужить литургию, он даже поначалу ничего и не понял, но усы его распушились не от известия, но при виде ненавистного ему человека. Младенчески-голубые, наивные глаза смотрителя полыхнули таким обжигающим пламенем, что будь Сумароков сотворен из другого теста, то прожгло бы беднягу насквозь. А Сумароков стоял подле с самым смиренным выражением, будто не смея поднять глаз; такой унылой и печальной была его жалкая поза, такой просительно-робкой и ничтожной гляделась вся фигура Сумарокова, что не сжалиться над страдальцем мог лишь бесчувственный человек. И на это свое впечатление нажимал Сумароков, когда изображал несчастного, а его фарисейская душа меж тем расцветала. Ему бы сразу и уйти, а он нарочито стоял, вызывая к себе жалость, и по общему шевелению молящихся арестантов, по их мгновенным взглядам он понял, что слышали все.
«Ах ты тля, жалкий человечек, устрою я тебе плепорцию, – с радостью подумал Сумароков, изрядно рассчитывая на гордую наивность смотрителя. – Я знаю, ты кобениться будешь, старик. Тут я тебя и прищучу. Вот ужо прижгу пятки, запоешь лазаря».
Видно было, как боролся с собою смотритель, как передергивало его, как всею душою презирал и ненавидел он бывшего исправника, подрядившегося в палачи, и его тоже не оставляла радость от внезапного известия, что вот и отмстилось кату.
– Поди, кат. После, после, – зашипел недовольно смотритель и вновь принялся мелко креститься.
Сумароков вернулся к себе с горестной миной на лице, сел на кровать, сложил руки на коленях и стал поджидать смотрителя. Тот явился через час, встал на пороге, сцепил руки на животе: маленький, седой, благообразный старичок. Позади торчал Король. Он плутовато подмигнул Сумарокову, и тот понял, что дельце сварилось, а покраденные деньги уже переданы на волю. Пусть-ка старик поищет, а коли не будет стараться, ему же в вину. Смотритель шагнул в комнату, небрежно пнул сундучок, крышка отвалилась совсем.
– Ну что у тебя, кат? – спросил он скрипуче, с брезгливостью в лице.
Единственный человек травил Сумарокову его тюремную жизнь, и от него надо было освободиться. Хоть нынче же, вот взять и убить. Сумароков не терпел людей, которые презирали его. Полный ненависти, он сутулился на кровати, как квелая, сонная рыба, и вопрос смотрителя скользнул мимо сознания. Лишь сцепленные намертво пальцы хрустели в наступившей тишине.
– Как видите, ваше благородие, обидели-с, – зашептал за плечом Король, угодливо изогнувшись.
– Молчи, вор!
– Обокрали, ваше сиятельство! – вдруг очнувшись, завопил Сумароков на всю тюрьму. – Раздели до нитки. Последний капитал несчастного, униженного человека похитили злодеи. Батюшка, господин смотритель, наше благоденствие, не оставьте без милости. Разыщите его, разыщите! – Сумароков кричал с такой яростью и слезой в голосе, что и самый-то равнодушный человек пожалел бы.
– Ну что вопишь! Что-о! Обокрали его! А что красть, сделай заявление!
– Четвертную похитили, наше благополучие. Последнюю, можно сказать, надежду...
– Вот вопрос: однако откуда у тебя деньги?
– От скромного житья, по копейке собирал, копил, всячески ущемлял себя. Я потомственный дворянин, а влачу...
– Не дворянин ты, – оборвал смотритель, – но мерзкое животное. Запомни: ты живот-но-е! И перестань кричать, иначе сведу в секретную.
– Не перестану! Буду вопить! В сговоре, а-а, значит, и вы в сговоре? Все видят, как измываешься ты над царевым слугою. Я жизни не пожалел для отечества, слышь, старый мухомор! – Сумароков подскочил к смотрителю, вцепился в высеребренную пуговицу парадного мундира и принялся лихорадочно выкручивать ее вместе с мясом. – Вот так я тебя, вот так. Какой ты поручик? Ты тля, швабра, а не офицер! – продолжал кричать Сумароков, брызжа слюною в лицо смотрителю. – Смир-на-а! Пред тобою подполковник, прошу не забываться. Погляди на себя, заштатный крючок из инвалидной команды, шелудивый пес. А гонору-то в нем, а гонору! Тебя и держат лишь из жалости, из жалости держат. И все смеются над тобою, выживший из ума старик. Таких поручиков я сотнями раскладывал, перья летели, и раз – и раз... Он святошу из себя строит, папиньку, отца-благодетеля. Шут гороховый, измыватель, растлитель. Я слыхал, ты с мальчиками молоденькими...
– Замолчите-с, прошу вас, замолчите, – побледнел смотритель, сказал шепотом, едва слышно.
Губы его посинели, старчески блеклые щеки затряслись, кончик носа побелел, мешки под глазами налились сыростью, и стало видно вдруг, какой он древний и немощный. Король слушал тирады Сумарокова с ужасом: он впервые видел, чтобы так разговаривали с тюремным смотрителем, от коего зависит вся и без того не сладкая затворническая жизнь. Ему казалось, еще одно слово – и смотритель сделает что-то страшное с палачом иль со стариком будет худо. Стукнет паралик – и нажился человек. Вспомнились слова Сумарокова. «Сам сдохнет».
– Меня обокрали, а вы не принимаете решительно никаких мер. Действуйте, черт возьми, действуйте! Я вам приказываю! – продолжал кричать Сумароков. Одна пуговица осталась в его руке, и, будто не замечая, он небрежно откинул ее в угол.
– Замолчите-с! – решительно оборвал смотритель, вырываясь из наваждения, и ударил палача по лицу.
– Вы все видели? Он ударил меня! Но время изуверов и сладострастных похотников миновало. Нет, вы все видели? Этот жалкий старик...
Сумароков так и не договорил, да и не было в том нужды: смотритель круто развернулся и удалился в свои покои. Ждали грозы, примерного наказания бунтарю, но все кончилось благополучно. А Сумароков так искусно вошел в игру, что долго не мог успокоиться, возбужденно бегал по палаческой комнате, распиная ногой собственные вещи. Он уже сам поверил в свое несчастье, что его обокрали, унизили, оболгали. Никогда в жизни не бивали Сумарокова, но здесь, в тюрьме, какой-то плюгавый старикашка уже дважды позволил себе рукоприкладство. «Я так не оставлю, я доведу случившееся до его императорского величества, я всех поставлю на ноги». Щека горела от удара, и, прислушиваясь к буре внутри себя, Сумароков вдруг почувствовал странное удовлетворение. Ему было хорошо, что его ударили, его унизили и растоптали, было хорошо от буйства, от фарисейства и лжи. Оказывается, столько тонких удовольствий на свете, мимо которых мы проходим, не замечая. Что там женщины, вино, карты? Куда тоньше страдать от чувства, что ты унижен и растоптан в грязь...
– Ему не жить, – сказал Сумароков убежденно, когда палачи остались одни. – Он сам сдохнет. Я знаю эту щепетильную натуру.
К следствию, образумившись, смотритель Волков приступил на третий день, когда все следы были давно сокрыты, и арестанты отзывались совершенным незнанием дела. Сумароков же времени не терял и написал жалобу, повторяя при этом. «Я низложу диктатора. Я заставлю уважать палачей!» Бедный большеголовый старик, не зная о несчастье, уже превратился в злодея, диктатора, растлителя детей мужеского пола.
« Гражданскому губернатору Владимиру Филипповичу Пефтлеру и кавалеру от помощника заплечного мастера архангельской городской тюрьмы Никиты Северьянова Сумарокова, бывшего дворянина и кавалера
Вышеупомянутый арестант Павлов, постоянно занимаясь у смотрителя деланием столов, ширм и т. п. вещей и пользуясь снисхождением и доверием, по содействии его, смотрителя, доставал водку и неоднократно делал такие буйства, что нередко даже выламывал стекла у дверей, и все эти поступки всегда оканчивались тем, что смотритель для протрезвления посадит в секретную, но никогда не решался доводить до сведения его высокородия, зная, что в противном случае Павлов будет требовать возмездия за сделанные вещи. Кроме того, смотритель явно дозволяет Павлову иметь у себя наверху связь с арестанткой Коткиной, через что самое неоднократно происходили драки между Павловым и Курицыным, который еще до заключения в тюремный замок имел любовную связь, нередко случалось и то, что Курицын при встрече на коридоре с Коткиной наносил ей побои за то, что она решилась в настоящее время сблизиться с Павловым.
Что касается до ранее производимых им, смотрителем, злоупотреблений, то он, Сумароков, готов раскрыть таковые пред лицом его Высокородия. Арестант Шестаков подтвердит их, ибо, занимаясь у смотрителя в течение двух месяцев письмоводством по канцелярии, он знает все его поступки. Но как смотритель пригласил его к себе для занятий с платою по три руб. сер. в месяц, но таковых, несмотря на все его настояния, не имеет и по настоящее время получить, тогда как оный неоднократно обещался ему выдать, а при первом числе сего месяца беспременно хотел отдать самому или записать деньги эти на приход.
Смотритель, явясь двадцать восьмого ноября к нам в комнату и заметив какой-то беспорядок, вместо того чтобы обойтись кротко и человеколюбиво, поднял шум и крик по всему коридору, называл к тому же неприличными словами, как-то: животный и т.п. – и укорял содеянными поступками, отчего он, Сумароков, в пылу гнева своего не мог действительно ударять и решился напомнить смотрителю, что при неоднократном посещении г. Прокурора он никогда не замечал, чтобы его высокородие обошлись с ним невежливо, тем более грубо и дерзко, но смотритель, невзирая на все это, приказал отвесть меня в нетопленную секретную, где я ночевал на голых досках, тогда как простым арестантам выдавал всегда постель, которых в настоящее время смотритель всеми силами старается вооружить против меня.
В справедливости вышеизъясненных обстоятельств могут подтвердить находящийся на арестантской кухне повар Герасим Тюрин, сторож при тюремном замке унтер-офицер Андрей Ермолаев. Если хоть что-нибудь от меня несправедливо, готов понести тягчайшее наказание, как за ложный извет».
Из дознания.«... Он, г. Прокурор, считает, что написанное палачом верно. Содержащийся коллежский секретарь Никандр Шестаков постоянно с утра до вечерней зари занимался письмоводительством по канцелярии, и все книги у смотрителя ведутся Шестаковым, тогда как на основании существующих узаконений строго вменяется смотрителям в обязанность ни под каким предлогом не допускать арестантов к письмоводству. Смотритель же до такой степени скрытен, что сам переписал те бумаги, которые следуют или, лучше сказать, подаются его Высокородию.
В тюремном замке замечены следующие неисправности: в цейхгаузе нет никаких запасных вещей, у арестантов волосы на голове не подстрижены; в отделении женской больницы трех– и четырехлетние дети моют полы вместо взрослых; ключ от тюремной церкви оказался под подушкой у одного из арестантов; билеты у арестантов были до крайности испачканы, то стряпчий в течение страстной недели заменил новыми; арестантка Марья Плотникова получала орехи от рядового Павла Роева; немец Фелькнер ходил в город давать уроки немецкого; баня топится раз в две недели, хотя положено раз в неделю, покража четвертного билета у вольнонаемного палача Сумарокова не расследована должным образом и следы не найдены; по показаниям арестантов, оный палач был смотрителем Волковым неоднократно биваем через рукоприкладство, и сей палач ныне находится в крайне угнетенном состоянии духа...»
Смотритель Волков был вынужден по старости и немощности своей подать в отставку, что он и сделал. Через два месяца в губернских ведомостях появилось объявление: «Назначено в продажу с публичного торга имущество, оставшееся после смерти отставного поручика Волкова, заключающееся в ношатом платье и других вещах по оценке на 87 руб. 77 коп. Это имущество продается за неявкою для получения оного наследников. Торг будет производиться семнадцатого марта с 12 часов пополудни».
Сумароков лишь кривил тонкие язвительные губы и молчал, передергивая от озноба плечами. Он намерзся в секретной, и сейчас вся палаческая одежда, наброшенная сверху, не могла отогреть Сумарокова. Водянисто-белый взгляд бы отсутствующ, заглублен.
– Но палача не тронь, палача не задий! Он карающая десница Божия! Иль не так? – Король в который раз гнулся в поклоне и преданно заглядывал в глаза подручному, распластанному в постели, искал в них ответного гнева: пустой, неотзывчивый взгляд более всего удручал Короля. Уж коли барина свели в секретную, уж коли его нежной шкуры не пощадили, так чего ждать ему, клейменому кату, по ком каторга плачет. Сулили же время, когда последний станет первым. А случилось, что и униженного, стоптанного под ноги нещадно попирают кому не лень.
– На палача подыми руку – рука отсохнет! Взгляни косо – глаз вытечет. Скажи худо – на языке типун выскочит. Вот ужо отомстится ему! – утешал Король.
– Я его скоро похороню, – после долгого молчания наконец отозвался Сумароков таким угрюмым тоном, отчего мурашками взялся Король.
А ведь не пугливого десятка человек. Но прежде березовского исправника знали далеко по-за Сибирью как скорого на расправу. Словами по-пустячному не бросался, но коли посулил во гневе – исполнил. Такой уж атаман из атаманов. А ведь глиста по виду, соплей перешибить, право дело, ничего не стоит. И что особенно восхищало Короля, вот такой никошной, невзрачный человечишко и был грозою сибирских поселенцев.
– А позвольте опять же полюбопытствовать, каким таким случаем исполнится? Не на смертоубийство же пойдете, барин? Может, лабазнику подмешать от бешенства, он и успокоится, потишает норовом.
– Сам подохнет, собака...
И более ни слова не добавил Сумароков, а Король не домогался, зная крутой нрав сожителя. Ему льстило, что в подручниках ходит барин, и отныне прозвище «Король» обретало особый смысл. И среди палачей, значит, есть Король и его слуга. И опять же: коли барин в палачах, почему бы и Королю не стать катом? Сказывали, что прежде на Руси был такой царь, который головы самолично рубил на плахе, и однажды тремя топорами в одну казнь сронил восемьдесят четыре головы. Горячо было, и нервы щекотало, да одно плохо – топоры тупились, менять приходилось, а пока привыкнешь к топору, не так ладно и верно получалось. А красиво же – с одного удара чтоб...
Вечером Сумароков изложил свое мстительное и весьма бесхитростное предприятие, в коем все строилось на натуре смотрителя Волкова. Король слушал, дивился лукавости Сумарокова и после заключил весело:
– Его салом да по его же сусалам.
Они для виду еще поторговались. Король побаивался продешевить, но согласился исполнить умысел за три рубля серебром, впрочем, тайком сомневаясь, что из этой затеи выйдет что-нибудь стоящее.
И вот двадцать пятого декабря, в праздник Рождества Христова, все и случилось. Правда, одно обстоятельство слегка поколебало Сумарокова. Когда все арестанты были в тюремной церкви, палач увидал возле себя крупного, плечистого человека с безмятежным, чистым лицом. Они обменялись случайными взглядами и оторопели, молились истово, стараясь не замечать друг друга и не зная, как себя повести. Так казалось: стоит забыться на миг – и исчезнет, растворится померещившийся ненавистник, как мара иль призрак. Но напруженное дыханье напоминало, что не сон с ними, не привидение возле. Сколько гнались по России друг за другом, каких только не сулили напастей, теряя разум, но по насмешке судьбы обоих зафлажили, покрыли ковами, заперли в стены.
– Господи, прости несчастного, – прошептал Донат. – Дай остаться ему в полном разуме, дозволь быть человеком.
Сумароков же, услышав жалостные слова, вскипел:
– Тебе ли жалеть меня, тварь? Да знаешь ли ты, червь, кто я ныне? Я рука Господня и каждому воздам кару!
– Глупец, несчастный глупец, – горестно прошептал Донат. – Ты думаешь, что ты слуга Господний, а ты лишь подручник сатаны. Молись пуще и проси милости...
Сумароков вдруг растерялся от этой умиротворенности слов, и Донат, едва слышно, пугаясь будущего ответа, спросил:
– Одно ответь мне, кат: живо ли наше Беловодье?
У Сумарокова язык присох, он опустил глаза, и Донат понял: исполнили братья отцов завет. Ему вдруг показалось, что от Сумарокова источается невыносимое зловонье, и Донат задвинулся в гущу склоненных арестантов. Он положил на пол шапку вместо подручника, встал на колени и принялся класть поклоны, плача в душе и начисто забыв нечаянную встречу.
Но Сумароков был выбит из прежнего равновесия; он понуро вышел из церкви, коридорами тюрьмы, встречая зоркие взгляды сторожей, отправился к себе. И Сумароков поначалу удивился, когда нашел свою дверь распахнутой. Он добыл огня, увидал на полу топор и нож. Его сундучок был вытащен из-под кровати и яростно взломан, а все нехитрое имение палача валялось посередке комнаты. Не осматривая разоренной комнаты, Сумароков сразу же поспешил в тюремную церковь, где заканчивалась служба, и пожаловался смотрителю Волкову на учиненное бедствие. Зачем понадобилась палачу эта пиеса? Только ли из-за обиды он сочинил сей спектакль и в нем же играл главную роль и волка и овцы? Смотритель был крайне недоволен, что в столь светлый праздник Рождества ему помешали отслужить литургию, он даже поначалу ничего и не понял, но усы его распушились не от известия, но при виде ненавистного ему человека. Младенчески-голубые, наивные глаза смотрителя полыхнули таким обжигающим пламенем, что будь Сумароков сотворен из другого теста, то прожгло бы беднягу насквозь. А Сумароков стоял подле с самым смиренным выражением, будто не смея поднять глаз; такой унылой и печальной была его жалкая поза, такой просительно-робкой и ничтожной гляделась вся фигура Сумарокова, что не сжалиться над страдальцем мог лишь бесчувственный человек. И на это свое впечатление нажимал Сумароков, когда изображал несчастного, а его фарисейская душа меж тем расцветала. Ему бы сразу и уйти, а он нарочито стоял, вызывая к себе жалость, и по общему шевелению молящихся арестантов, по их мгновенным взглядам он понял, что слышали все.
«Ах ты тля, жалкий человечек, устрою я тебе плепорцию, – с радостью подумал Сумароков, изрядно рассчитывая на гордую наивность смотрителя. – Я знаю, ты кобениться будешь, старик. Тут я тебя и прищучу. Вот ужо прижгу пятки, запоешь лазаря».
Видно было, как боролся с собою смотритель, как передергивало его, как всею душою презирал и ненавидел он бывшего исправника, подрядившегося в палачи, и его тоже не оставляла радость от внезапного известия, что вот и отмстилось кату.
– Поди, кат. После, после, – зашипел недовольно смотритель и вновь принялся мелко креститься.
Сумароков вернулся к себе с горестной миной на лице, сел на кровать, сложил руки на коленях и стал поджидать смотрителя. Тот явился через час, встал на пороге, сцепил руки на животе: маленький, седой, благообразный старичок. Позади торчал Король. Он плутовато подмигнул Сумарокову, и тот понял, что дельце сварилось, а покраденные деньги уже переданы на волю. Пусть-ка старик поищет, а коли не будет стараться, ему же в вину. Смотритель шагнул в комнату, небрежно пнул сундучок, крышка отвалилась совсем.
– Ну что у тебя, кат? – спросил он скрипуче, с брезгливостью в лице.
Единственный человек травил Сумарокову его тюремную жизнь, и от него надо было освободиться. Хоть нынче же, вот взять и убить. Сумароков не терпел людей, которые презирали его. Полный ненависти, он сутулился на кровати, как квелая, сонная рыба, и вопрос смотрителя скользнул мимо сознания. Лишь сцепленные намертво пальцы хрустели в наступившей тишине.
– Как видите, ваше благородие, обидели-с, – зашептал за плечом Король, угодливо изогнувшись.
– Молчи, вор!
– Обокрали, ваше сиятельство! – вдруг очнувшись, завопил Сумароков на всю тюрьму. – Раздели до нитки. Последний капитал несчастного, униженного человека похитили злодеи. Батюшка, господин смотритель, наше благоденствие, не оставьте без милости. Разыщите его, разыщите! – Сумароков кричал с такой яростью и слезой в голосе, что и самый-то равнодушный человек пожалел бы.
– Ну что вопишь! Что-о! Обокрали его! А что красть, сделай заявление!
– Четвертную похитили, наше благополучие. Последнюю, можно сказать, надежду...
– Вот вопрос: однако откуда у тебя деньги?
– От скромного житья, по копейке собирал, копил, всячески ущемлял себя. Я потомственный дворянин, а влачу...
– Не дворянин ты, – оборвал смотритель, – но мерзкое животное. Запомни: ты живот-но-е! И перестань кричать, иначе сведу в секретную.
– Не перестану! Буду вопить! В сговоре, а-а, значит, и вы в сговоре? Все видят, как измываешься ты над царевым слугою. Я жизни не пожалел для отечества, слышь, старый мухомор! – Сумароков подскочил к смотрителю, вцепился в высеребренную пуговицу парадного мундира и принялся лихорадочно выкручивать ее вместе с мясом. – Вот так я тебя, вот так. Какой ты поручик? Ты тля, швабра, а не офицер! – продолжал кричать Сумароков, брызжа слюною в лицо смотрителю. – Смир-на-а! Пред тобою подполковник, прошу не забываться. Погляди на себя, заштатный крючок из инвалидной команды, шелудивый пес. А гонору-то в нем, а гонору! Тебя и держат лишь из жалости, из жалости держат. И все смеются над тобою, выживший из ума старик. Таких поручиков я сотнями раскладывал, перья летели, и раз – и раз... Он святошу из себя строит, папиньку, отца-благодетеля. Шут гороховый, измыватель, растлитель. Я слыхал, ты с мальчиками молоденькими...
– Замолчите-с, прошу вас, замолчите, – побледнел смотритель, сказал шепотом, едва слышно.
Губы его посинели, старчески блеклые щеки затряслись, кончик носа побелел, мешки под глазами налились сыростью, и стало видно вдруг, какой он древний и немощный. Король слушал тирады Сумарокова с ужасом: он впервые видел, чтобы так разговаривали с тюремным смотрителем, от коего зависит вся и без того не сладкая затворническая жизнь. Ему казалось, еще одно слово – и смотритель сделает что-то страшное с палачом иль со стариком будет худо. Стукнет паралик – и нажился человек. Вспомнились слова Сумарокова. «Сам сдохнет».
– Меня обокрали, а вы не принимаете решительно никаких мер. Действуйте, черт возьми, действуйте! Я вам приказываю! – продолжал кричать Сумароков. Одна пуговица осталась в его руке, и, будто не замечая, он небрежно откинул ее в угол.
– Замолчите-с! – решительно оборвал смотритель, вырываясь из наваждения, и ударил палача по лицу.
– Вы все видели? Он ударил меня! Но время изуверов и сладострастных похотников миновало. Нет, вы все видели? Этот жалкий старик...
Сумароков так и не договорил, да и не было в том нужды: смотритель круто развернулся и удалился в свои покои. Ждали грозы, примерного наказания бунтарю, но все кончилось благополучно. А Сумароков так искусно вошел в игру, что долго не мог успокоиться, возбужденно бегал по палаческой комнате, распиная ногой собственные вещи. Он уже сам поверил в свое несчастье, что его обокрали, унизили, оболгали. Никогда в жизни не бивали Сумарокова, но здесь, в тюрьме, какой-то плюгавый старикашка уже дважды позволил себе рукоприкладство. «Я так не оставлю, я доведу случившееся до его императорского величества, я всех поставлю на ноги». Щека горела от удара, и, прислушиваясь к буре внутри себя, Сумароков вдруг почувствовал странное удовлетворение. Ему было хорошо, что его ударили, его унизили и растоптали, было хорошо от буйства, от фарисейства и лжи. Оказывается, столько тонких удовольствий на свете, мимо которых мы проходим, не замечая. Что там женщины, вино, карты? Куда тоньше страдать от чувства, что ты унижен и растоптан в грязь...
– Ему не жить, – сказал Сумароков убежденно, когда палачи остались одни. – Он сам сдохнет. Я знаю эту щепетильную натуру.
К следствию, образумившись, смотритель Волков приступил на третий день, когда все следы были давно сокрыты, и арестанты отзывались совершенным незнанием дела. Сумароков же времени не терял и написал жалобу, повторяя при этом. «Я низложу диктатора. Я заставлю уважать палачей!» Бедный большеголовый старик, не зная о несчастье, уже превратился в злодея, диктатора, растлителя детей мужеского пола.
« Гражданскому губернатору Владимиру Филипповичу Пефтлеру и кавалеру от помощника заплечного мастера архангельской городской тюрьмы Никиты Северьянова Сумарокова, бывшего дворянина и кавалера
ПРОШЕНИЕ
Душа страдает и томится от той немилости и разбоя, что творит ныне смотритель тюремного замка Волков, лишь желание справедливости и должного порядка принуждает меня обратиться к покровительству Вашего Превосходительства, а чинимые притеснения не дают мне молчать. Вот я, пиша вам сейчас, почти теряю рассудок от той обстановки, в коей мы вынуждены прозябать. Комната, в которой живут палачи, весьма для здоровья вредна от сырости и нечистоты, а наиболее в зимнее время холодна и угарна, из которой если не выйти на улицу, то можно в короткое время угореть до смерти. А смотритель по двору ходить не дозволяет, за ворота не выпущает, а когда сердится на сторожей, то бьет нас, палачей, насильно выволачивает из комнаты в караульный дом, в котором и наказывает розгами безвинно. Двадцать пятого декабря случилась у меня покража, но вместо того, чтобы заняться расследованием, смотритель Волков ужасно на меня кричал, называл животным, садистом и кровопийцей, и это при всем народе. И как же после того я стану исполнять свою должность, которую считаю почетной и необходимой для государственного порядка и пошел на нее из личных побуждений и в здравом уме. Смотритель вместо того, чтобы сделать обыск всем сообща арестантам, объявил мне, что деньги никуда не скроют, найдутся, и тем самым уже сокрыл учиненное арестантами. Есть подозрение, что деньги были похищены арестантом Иваном Павловым и были переданы на хранение вдове Анне Коткиной, а та успела передать на волю. А смотритель закрыл на это глаза. Он дозволяет Коткиной во всякое время иметь свидания не только с родственниками, но и со знакомыми у себя на кухне, что противно всем правилам и инструкциям, данным для руководства ему, смотрителю, тем более что Коткина по важности своего преступления ни под каким предлогом не может быть допущена ни с кем для свидания, и если могла быть допущена, то не иначе как в караульном доме в присутствии унтер-офицера или ефрейтора, и то в воскресенье или табельные дни. Итак, смотритель, где видит для себя явную пользу, допускает иметь арестантам с родственниками и знакомыми свидания у себя наверху, в противном же случае приказывает выводить арестантов в караульный дом.Вышеупомянутый арестант Павлов, постоянно занимаясь у смотрителя деланием столов, ширм и т. п. вещей и пользуясь снисхождением и доверием, по содействии его, смотрителя, доставал водку и неоднократно делал такие буйства, что нередко даже выламывал стекла у дверей, и все эти поступки всегда оканчивались тем, что смотритель для протрезвления посадит в секретную, но никогда не решался доводить до сведения его высокородия, зная, что в противном случае Павлов будет требовать возмездия за сделанные вещи. Кроме того, смотритель явно дозволяет Павлову иметь у себя наверху связь с арестанткой Коткиной, через что самое неоднократно происходили драки между Павловым и Курицыным, который еще до заключения в тюремный замок имел любовную связь, нередко случалось и то, что Курицын при встрече на коридоре с Коткиной наносил ей побои за то, что она решилась в настоящее время сблизиться с Павловым.
Что касается до ранее производимых им, смотрителем, злоупотреблений, то он, Сумароков, готов раскрыть таковые пред лицом его Высокородия. Арестант Шестаков подтвердит их, ибо, занимаясь у смотрителя в течение двух месяцев письмоводством по канцелярии, он знает все его поступки. Но как смотритель пригласил его к себе для занятий с платою по три руб. сер. в месяц, но таковых, несмотря на все его настояния, не имеет и по настоящее время получить, тогда как оный неоднократно обещался ему выдать, а при первом числе сего месяца беспременно хотел отдать самому или записать деньги эти на приход.
Смотритель, явясь двадцать восьмого ноября к нам в комнату и заметив какой-то беспорядок, вместо того чтобы обойтись кротко и человеколюбиво, поднял шум и крик по всему коридору, называл к тому же неприличными словами, как-то: животный и т.п. – и укорял содеянными поступками, отчего он, Сумароков, в пылу гнева своего не мог действительно ударять и решился напомнить смотрителю, что при неоднократном посещении г. Прокурора он никогда не замечал, чтобы его высокородие обошлись с ним невежливо, тем более грубо и дерзко, но смотритель, невзирая на все это, приказал отвесть меня в нетопленную секретную, где я ночевал на голых досках, тогда как простым арестантам выдавал всегда постель, которых в настоящее время смотритель всеми силами старается вооружить против меня.
В справедливости вышеизъясненных обстоятельств могут подтвердить находящийся на арестантской кухне повар Герасим Тюрин, сторож при тюремном замке унтер-офицер Андрей Ермолаев. Если хоть что-нибудь от меня несправедливо, готов понести тягчайшее наказание, как за ложный извет».
Из дознания.«... Он, г. Прокурор, считает, что написанное палачом верно. Содержащийся коллежский секретарь Никандр Шестаков постоянно с утра до вечерней зари занимался письмоводительством по канцелярии, и все книги у смотрителя ведутся Шестаковым, тогда как на основании существующих узаконений строго вменяется смотрителям в обязанность ни под каким предлогом не допускать арестантов к письмоводству. Смотритель же до такой степени скрытен, что сам переписал те бумаги, которые следуют или, лучше сказать, подаются его Высокородию.
В тюремном замке замечены следующие неисправности: в цейхгаузе нет никаких запасных вещей, у арестантов волосы на голове не подстрижены; в отделении женской больницы трех– и четырехлетние дети моют полы вместо взрослых; ключ от тюремной церкви оказался под подушкой у одного из арестантов; билеты у арестантов были до крайности испачканы, то стряпчий в течение страстной недели заменил новыми; арестантка Марья Плотникова получала орехи от рядового Павла Роева; немец Фелькнер ходил в город давать уроки немецкого; баня топится раз в две недели, хотя положено раз в неделю, покража четвертного билета у вольнонаемного палача Сумарокова не расследована должным образом и следы не найдены; по показаниям арестантов, оный палач был смотрителем Волковым неоднократно биваем через рукоприкладство, и сей палач ныне находится в крайне угнетенном состоянии духа...»
Смотритель Волков был вынужден по старости и немощности своей подать в отставку, что он и сделал. Через два месяца в губернских ведомостях появилось объявление: «Назначено в продажу с публичного торга имущество, оставшееся после смерти отставного поручика Волкова, заключающееся в ношатом платье и других вещах по оценке на 87 руб. 77 коп. Это имущество продается за неявкою для получения оного наследников. Торг будет производиться семнадцатого марта с 12 часов пополудни».
Глава десятая
После семнадцати лет скитаний Донат Богошков вновь оказался в Архангельском тюремном замке, в прежней камере, а жизнь его окончательно замкнулась острогом. Будто вчера Донат вышел в этап, но весенняя распутица и бездорожье пересекли дорогу, и вот пришлось вернуться обратно. Но это лишь кажется нам, что жизнь наша равномерно длится от рождения до кончины: мы взрослеем, старимся, мучаемся и ложимся на жальник. Нет, наше быванье на земле похоже на дерево, которое по веснам одевается листвою, а по осени замирает в спячке, раздевшись и погрузившись в снега; жизнь наша многажды замирает и вспыхивает с новой силой, и лишь ты, занятый собою, этой будничной серой чередою дней, не замечаешь случившихся с тобою перемен...
Вошел Донат в камеру, отыскал свободное место, раскинул соломенный тюфяк, наладил белье, уселся на постель и, оглядев с пристрастием новых сожителей, почувствовал себя так мирно и покойно, будто, наскитавшись по чужим странам, наконец вернулся в родные домы, где никто уже не потревожит и можно дать отдых занемевшим членам.
По суду Донату Богошкову вышло шестьдесят плетей. Ему объявили приговор, заковали в ножные кандалы и отвели в особую камеру, где несколько дней он пробыл в одиночестве, пребывая в коротких раздумьях, нимало не жалуясь, не ропща на судьбу свою. Приходил священник, но Донат не принял его. Тюремный священник смерил Доната взглядом и, не противясь, ушел. Донат вспоминал прежнего себя и дивился смятенности прежней натуры, тому розжигу, что постоянно владел душою.
Как хотелось ему тогда убить любостая-прелестника Сумарокова, с какой жаждою томился он по той крови и с неведомым упорством шел по следу. Думалось: прольется кровь – и настанет облегчение, замирится скорбящее сердце, утихнет грудное жжение. Но ведь не поднялась тогда рука на исправника. Знать, есть мера мщенью, не переступи ее, ибо тогда ты сам скатишься в вертеп безумства. Слышь-ка, палач Сумароков, еще не настал час кары, опомнись, заплечный мастер, войди в разум. Перед казнью не о себе пекусь, но о тебе. Я не держу на тебя зла и под тяжкой плетью, помирая, быть может, в крови и слезах, более не нашлю на тебя проклятья. Но знай, что каждая капля крови, что брызнет на тебя из несчастного, распятого тела, прожжет кафтан твой, и в том месте на теле родится незаживаемая язва. И станешь ты прокаженным, побитым любострастной болезнью: заболеешь ты жаждою крови, и от этой охоты уже не напиться ею. Не рад я, палач, что мое проклятье достигло тебя и отразилось. Может, последнюю ночь живу я на свете, но нет сожаления и страха: завтра клочьями полетит мое мясо, и кровь мою подхватит родимый ветер и горстями кинет в толпу зевак, и не отвернуться им от кровавой росы. Не боюся я, не страшуся грядущего, ибо для этого, быть может, и рожден был. Братья мои, беловодцы! Настигну я вас и смиренно поклонюся за науку. Отец мой духовный, Учитель Елизарий, не устрашусь я и не дрогну; ежели где встретите на горних долах матушку мою да татушку, низко кланяйтесь им. Господи, если ты есть, дай руке палача мощи, а сердцу – силы, чтобы не колыбнулся его хитрый, изворотливый ум, чтобы не легла на душу его жалость. Нет ничего хуже жалости твоего врага, ибо она так же нечиста, как и его помыслы...
– Сошлись больным, – попросил Сумароков первого палача. – Хочу я знатно проучить этого злодея.
– Только не озлись. Мужик смирёной. Шкуру-то спусти, а душу его оставь в теле, – говорил Король, пристально глядя на подручного.
Смущал его лихорадочный, суетливый взгляд зарозовевших глаз, будто подпалило подручного изнутри. Согласился Король на просьбу Сумарокова, но втайне боялся чего-то, корил себя.
– А на что тебе его душа, кат? – насмешливо спросил Сумароков, последний раз оглядывая палаческое одеяние: сапоги яловые начищены, черная поддевка обихожена, круглая мерлушковая шапка направлена, плеть-треххвостка залежалась в ящике без работы. – Ее, быть может, давно Господь заждался, иль нет? Там тоже работники нужны, обед чтоб сварить, одежду направить, за слугами присмотреть. Может, пустим душу на волю?
– Злодей ты, барин! Я злодей, но ты пуще меня...
– Но-но, рваная ноздря!
Вошел Донат в камеру, отыскал свободное место, раскинул соломенный тюфяк, наладил белье, уселся на постель и, оглядев с пристрастием новых сожителей, почувствовал себя так мирно и покойно, будто, наскитавшись по чужим странам, наконец вернулся в родные домы, где никто уже не потревожит и можно дать отдых занемевшим членам.
По суду Донату Богошкову вышло шестьдесят плетей. Ему объявили приговор, заковали в ножные кандалы и отвели в особую камеру, где несколько дней он пробыл в одиночестве, пребывая в коротких раздумьях, нимало не жалуясь, не ропща на судьбу свою. Приходил священник, но Донат не принял его. Тюремный священник смерил Доната взглядом и, не противясь, ушел. Донат вспоминал прежнего себя и дивился смятенности прежней натуры, тому розжигу, что постоянно владел душою.
Как хотелось ему тогда убить любостая-прелестника Сумарокова, с какой жаждою томился он по той крови и с неведомым упорством шел по следу. Думалось: прольется кровь – и настанет облегчение, замирится скорбящее сердце, утихнет грудное жжение. Но ведь не поднялась тогда рука на исправника. Знать, есть мера мщенью, не переступи ее, ибо тогда ты сам скатишься в вертеп безумства. Слышь-ка, палач Сумароков, еще не настал час кары, опомнись, заплечный мастер, войди в разум. Перед казнью не о себе пекусь, но о тебе. Я не держу на тебя зла и под тяжкой плетью, помирая, быть может, в крови и слезах, более не нашлю на тебя проклятья. Но знай, что каждая капля крови, что брызнет на тебя из несчастного, распятого тела, прожжет кафтан твой, и в том месте на теле родится незаживаемая язва. И станешь ты прокаженным, побитым любострастной болезнью: заболеешь ты жаждою крови, и от этой охоты уже не напиться ею. Не рад я, палач, что мое проклятье достигло тебя и отразилось. Может, последнюю ночь живу я на свете, но нет сожаления и страха: завтра клочьями полетит мое мясо, и кровь мою подхватит родимый ветер и горстями кинет в толпу зевак, и не отвернуться им от кровавой росы. Не боюся я, не страшуся грядущего, ибо для этого, быть может, и рожден был. Братья мои, беловодцы! Настигну я вас и смиренно поклонюся за науку. Отец мой духовный, Учитель Елизарий, не устрашусь я и не дрогну; ежели где встретите на горних долах матушку мою да татушку, низко кланяйтесь им. Господи, если ты есть, дай руке палача мощи, а сердцу – силы, чтобы не колыбнулся его хитрый, изворотливый ум, чтобы не легла на душу его жалость. Нет ничего хуже жалости твоего врага, ибо она так же нечиста, как и его помыслы...
– Сошлись больным, – попросил Сумароков первого палача. – Хочу я знатно проучить этого злодея.
– Только не озлись. Мужик смирёной. Шкуру-то спусти, а душу его оставь в теле, – говорил Король, пристально глядя на подручного.
Смущал его лихорадочный, суетливый взгляд зарозовевших глаз, будто подпалило подручного изнутри. Согласился Король на просьбу Сумарокова, но втайне боялся чего-то, корил себя.
– А на что тебе его душа, кат? – насмешливо спросил Сумароков, последний раз оглядывая палаческое одеяние: сапоги яловые начищены, черная поддевка обихожена, круглая мерлушковая шапка направлена, плеть-треххвостка залежалась в ящике без работы. – Ее, быть может, давно Господь заждался, иль нет? Там тоже работники нужны, обед чтоб сварить, одежду направить, за слугами присмотреть. Может, пустим душу на волю?
– Злодей ты, барин! Я злодей, но ты пуще меня...
– Но-но, рваная ноздря!