Это вспоминать ладно по прошествии некоторого времени, и эта история уже ничего не вызовет, кроме легкого добродушного смеха даже у самих потерпевших, и ежели у кого случится негодование, то и оно живет не дольше вешнего снега: знать, душа человека не терпит долгих обид и своею забывчивостью хранит себя. «Это же надо сочинить такую штуковину, – восклицают обычно не без доли восхищения, ежели Сумарокову случается когда рассказать эту историю. – Острого вы ума и веселого сердца, сударь, надо сказать». Добавят не без лести, постоянно памятуя о должности Сумарокова. Да и то сказать – скучища неописуемая, когда снегами забьет городишко, а на улице ветер воет до памороки, до тоски сердечной, и не то в гости бы куда пойти, так ведь носа-то высунуть страшно, – вдруг подхватит и унесет в преисподнюю. При этакой жизни любому веселью рад, лишь бы учинить что позаковыристей да позабористей. А придет на ум мыслишка какая невзначай – давай ее тешить да голубить, так и эдак раскумекивать, чтоб случилось все самым необычным образом на потеху натуре. Да коли душа сама готова к проказе и мрачна, так тут и без всякой зависти иль злобы такое насочиняешь, лежа в постели и посасывая чубук, набитый суворовским табачком, в такие фантазии ударишься, полные коварств, что и самому сатане в удивленье. Валяешься этаким манером долгий зимний вечер и невольно думаешь, распалившись и дав волю желчи: «Если я хочу, предположим, так почто мне нельзя того, чего я хочу? Разве кто может воспрепятствовать тому, что хощет душа моя и трепещет? Ежели не могу совершить, чего хочу я, тогда зачем и родился, закоим явился на свет Божий, если не могу проявить своей воли?..»
 
   Остяцкий князек Бахтияров вошел не спросясь и поздоровался с той сдержанной гордоватостью, что свойственна инородцам:
   – Сюнь пасе, русейка начальник.
   И хоть бы капля подобострастия на смуглом маслянистом лице, хоть чуть гибкости в хребтине; мог бы и присогнуться, есть кого уважить, есть, не простой человек ждал в застолье. Сумароков показал рукою на стул, но князек повторил снова:
   – Сюнь пасе, русейка, сюнь пасе, благополучный человек.
   «Ну и вырядился, остолоп», – подумал Сумароков и сказал, улыбаясь:
   – Что ж ты, как скоморох?
   Бахтияров тоже ответно улыбнулся, думая, что исправник похвалил его, и полез в меховой мешок, шитый из оленьего лба. Князь воистину был одет странно, как могут одеваться лишь чистосердечные люди; на плечах его был длинный, зеленого тонкого сукна камзол с медными штучными пуговицами. Войдя, Бахтияров сразу же распахнул камзол, – знать, душе не терпелось похвалиться, всего себя показать, – а там у него оказался ярко-красный бархатный жилет, да белая расшитая манишка с высоким стоячим воротником, да пышное атласное жабо, подпирающее синий от щетины подбородок. И только лосиные брюки да длинные, по колена, кисы, сшитые из оленьих камусов, выдавали происхождение остяцкого князя. Он еще потоптался, манерничая, ослепительно сияя лунообразным лицом и показывая нерасшатанные зубы, – наверное, радовался тому впечатлению, какое произвел на русского начальника, – а пройдя к столу, тут же достал из мехового мешочка пачку кредиток.
   – Ясак, русейка, ясак. Сто пясят, с орды ясак.
   Он пошарил глазами по столу, отыскивая зеленый полуштоф, и пустая столешня разочаровала Бахтиярова. Сумароков, зная, что инородец не обманет, сунул кредитки в укладку и, чуть помешкав и пристально наблюдая за лицом гостя и наслаждаясь теми сменами настроения, что будоражили гостя, все-таки сжалился над инородцем и достал из дорожного сундучка штоф сладкой французской водки. Бахтияров мгновенно выплыл из отчаяния, и горестное лицо его сразу залоснилось от улыбки; он резво сел за стол, звеня монетами, вплетенными в косицы, и гордо откинул голову. Все-таки в любом народе порода выдает себя повадками и покроем самого лица, привыкшего повелевать.
   – Почему, старик, волосы? Ей-ей, как баба! – капризно спросил Сумароков, смеясь над гостем: сальные косицы, давно не знавшие горячей воды, слиплись и походили на деревянные. Исправник брезгливо, но с тем же любопытством, с каким рассматривал гостя, дотронулся ладонью до его головы и даже качнул справа налево, удостоверяясь, что она слеплена из живой плоти. И князь снова по-детски откровенно улыбнулся, радуясь впечатлению, произведенному на исправника. Он еще не догадывался от простодушия своего, что Сумароков смеется над ним и готовит каверзу.
   – Зачем, однако, волосы, ваша светлость? – переспросил исправник и дернул князя за косицу, ощутимо тяжелую от серебряной подвески. Бахтияров сморщился, но ответную дерзость подавил.
   – Такой привычка, кудря такой, – отозвался он мирно и зачем-то улыбнулся.
   Исправник же тянул время, наслаждаясь внешней невозмутимостью гостя, хотя пальцы, сильно и нервно сцепленные на колене, выдавали лихорадку остяцкого князя. Тому хотелось вина, нетерпимо желалось горячей хмельной воды, от которой голова полнится блаженным радостным туманом. А Сумароков спрашивал об орде, о жизни, о промысле, худо слушая гостя и еще менее понимая его. Князь отвечал отрывисто, гортанным, лающим голосом, словно бы и ему, в свою очередь, было неприятно разжимать губы и что-то объяснять:
   – Соболя гонять не будем, собака гонять будем. Белка лаем, куница лаем, хороший собака. На охоту ходим, мало-мало горносталь бьем, косач бьем, писяль всех бьем.
   Князь говорил, а широко поставленные узенькие глаза, лежащие где-то чуть ли не у висков, наливались нехорошим звериным блеском.
   Исправник не испугался, не-е, чего ему страшиться в своей вотчине да коли в служебной комнате казачья команда: живо обротают инородца, возьмут в плети, смирят гордыню. Но лицо Сумарокова, обычно бледное, каменное, приобсыпалось холодной росою. Рысь он увидал перед собою, рысь, теряющую осторожность. Исправник поискал взглядом посудину, но каждая казалась мелкой, не годной для дальнейшей игры, и нацедил в медную полоскальную чашу. Пить явно было неудобно, княжья голова скрылась в посуде, но, жалея драгоценную влагу, Бахтияров пил медленно, вернее, не пил, а цедил, стараясь продлить удовольствие. А опорожнив братину, какое-то время еще сидел закрыв глаза и тихо покачиваясь, как остяцкий идол; лицо его из мрачного постепенно становилось блаженным и ласковым. Князь сразу вспотел, от него запахло звериными шкурами.
   – Русейко хороший, русейко атя, отечь наш, – протянул напевно и облизнул тонкие сухие губы.
   Гость сразу захмелел, осоловели и косо сместились крапчатые глазки его; князь уже всех любил и каждого хотел приласкать. На язык просилась песня, и Бахтияров запел заунывно: «Живет кулик, живет-живет кулик... Так-то ветром качает кулика, так-то теченьем несет его». Присогнувшись, князь Бахтияров запрыгал по комнате, и его обветренное лицо сразу обрело птичье задумчивое выраженье: он скрючил руки в локтях, наподобие подбитых крыл, и, загребая, медленно поплыл из угла в угол, бормоча что-то и вскрикивая. И вдруг скрылся в сенях, приволок сангулдык – музыку, вроде долбленой лодки, с четырьмя струнами, поставил на колени и, ловко перебирая туго натянутые оленьи жилы, запел: «Атя давно умер, ома давно умер, сестра давно умер. И стал я пустой, как этот сангулдык». И тут князь завсхлипывал, развесил губы.
   Исправнику же стало скучно, и он сказал:
   – Слушай, ваша светлость. Я устал, спать хочу. Царю нашему плати ясак и убирайся. Право, надоел ты мне...
   – Русейко начальник. Пошто говорит – ясак давай. Ясак давал Бахтияров. Бахтияров не врет. Он князь честный. А ты хитрый. – Бахтияров засмеялся, не веря в беду.
   – Давай ясак и поди прочь, собака, – прикрикнул Сумароков, не глядя на гостя.
   Тому стало печально, и он понял, что с ним не шутят. Князь быстро крутил головою, норовя миновать западню, но его обложили сетями, как жирного линялого гуся. Он-то не ведал, что исправника давно уже известили, что ордынский князь на ярмарке в Обдорске продал много пушнины и сейчас при деньгах.
   – Ты не крутись, как на угольях. Слышь, князь. Отдай ясак и поди.
   – Отдавал я...
   – Пить не надо, все забыл. Собирался отдать деньги, а после раздумал и в карман положил. Ты посмотри лучше, светлейший князь.
   Но при этих словах Бахтияров вдруг кинулся в сени, оттуда на подворье, пнул передового оленя, лежащего в снегу, заторопил упряжку, подгоняя важенок хореем, но от этой спешки спутались постромки; набежали тут казаки, повалили ордынского князя лицом в конские катыши, заломили руки, отобрали меховой кошель, забрали еще сто пятьдесят рублей и, надавав подзатыльников, выпроводили прочь с почтовой станции. Смотритель метался по двору – боялся смертоубийства – и был смешон среди рослых, матерых казаков. Кто-то походя обматерил его, чтоб не путался в серьезном деле, кто-то подставил подножку, и чиновник четырнадцатого класса, мечтавший о Беловодье и райской жизни, зарылся по плечи в забой, кто-то с нахлестом огрел плетью по куцему кожушку, вырвал клок собачины.
   Сам же «гроза», в ту пору выкушав чарку вина и закутавшись в медвежью полость, уже почивал, прихрапывая со стоном и во сне по-прежнему болея неизживаемой тоской и скукой. Где-то средь ночи привиделось Сумарокову, что его хоронят заживо, он хочет крикнуть, что жив и тут вышла ошибка, но князек Бахтияров, насмешливо грозя пальцем, дескать, не рыпайся, лежи смирно, накрывает домовину крышей и начинает деловито бить гвозди. Потом услышал Сумароков, как гроб, покачиваясь, пополз вниз, зашуршала о боковины земля, сверху гулко посыпались комья глины, нестройные голоса затянули панихиду. Обдирая пальцы и ломая ног ги, исправник пробует выломить крышу, но, окованный узким последним жильем, его тесными надежными стенами, понимает безнадежность последних усилий и с мольбою кричит: «Братцы, я жив! Брат-цы!»
   От своего же крика Сумароков очнулся и был невыразимо обрадован, что жив. На воле начиналась поносуха, хлопались ставни, будто резко и настойчиво забивали гвозди. И этот мерный бряк дерева по дереву, давно ли казавшийся невыносимым и жутким, сейчас успокаивал и возвращал к жизни. Сумароков приложился к лафитничку, в сплошной тьме помня и зная о его присутствии, и, обогретый сладкой французской водкой, заснул с мирной и счастливой душою.
   Очнулся он не то от дурного сального запаха свечи, иль от кислой рыбы-сырка, замоченной хозяйкою (а эти ароматы и вообще-то невозможно переносить, дай Бог ноги в руки да и выметайся на свежие воздуха), иль от сумеречного взгляда в крохотную вытайку в ледяной брони оконца. Еще раздражения не было, и даже кислая рыбья вонь не будоражила исправника, не позывала на гнев: жило в душе чувство редкое, полузабытое, когда детское сердце, ничем не отягощенное, полно счастливого неведения. Сумароков повыше натянул медвежью полость, желая продлить душевное благорастворение; робкий тихий голосишко, будто сквозняк, дунул в притвор двери, худо слышный, но завлекающий своей непонятностью. Пришлось откинуть меховое одеяло с головы и направить слух к хозяйской половине. Знать, обряжалась жена смотрителя, брякала посудой, соображала завтрак своему благоверному, но вроде бы жаловалась гостю-исправнику:
   – Распостылый старый муж, он лежит на руцки, как колодушка гнила, сыра, дубовата.
   «Эк припекло, – довольно подумал Сумароков, пробовал представить бабье лицо, но образ показался невыразительным, стертым и постным. – С лица, конечно, не воду и пить. Но припекло. Да и мужичок-то, конечно, так-с, выразиться ежели, клякса, тьфу», – неизвестно за что подосадовал исправник на смотрителя.
   Даже сама тишина огромного станка [77]угнетала его: храпит, протобестия, а службы не ведает. Небось кони не поены, не кормлены, ямщики пьяны, сукины сыны, дороги не вешоны, не пробиты. Ну, я покажу каналье.
   – Эй, баба, слышь-ка! – крикнул, приподнявшись на локте.
   Заслоняя ладонью пламя свечи, вошла хозяйка, робкая, приспущенная, в странном своедельном салопе из потертого бархата. Модница, однако, ой модница: при скудном свете она даже показалась ничего, сносной и почти миловидной.
   – Что, батюшка, прикажете? – остановилась поодаль, но Сумароков грозно пригласил ее указательным пальцем, и она не осмелилась возразить.
   – Бьет муж-то? – спросил Сумароков строго и, не мешкая, по-хозяйски властно огладил широкое упругое бабье бедро снизу вверх и руку позабыл на талии. Подол задрался, и заголилась нога. Сумароков не мог оторвать взгляда от странного сиреневого потека, стараясь распознать его происхождение; нога в щиколотке была толстая, некрасивая и вызывала отвращение. «Боже мой, Боже мой, ни одной приличной мадам», – разочарованный, внутренне простонал исправник, но еще продолжал играть роль важного повесы. – Если бьет, мне доложись. Я с его, канальи, живо шкуру спущу.
   Женочонке бы отпрянуть, заслониться дверью и грудью хозяина иль разгневаться на крайний случай: но, знать, робость раньше ее родилась. А вдруг что да не так, да не тем концом и не по тому месту. Ты словом возрази, а на муже и отзовется.
   – Значит, как поешь-то? – насмешливо продолжал Сумароков, упиваясь своею властью. Он так воспринял молчанье хозяйки, что она не прочь бы поиграть, наставить муженьку рога. – Значит, распостылый старый муж, он лежит на ручке, как колода, говоришь, гнила. Воленс-ноленс, природа пойдет в наступление. Да-с...
   Женщина потупила глаза и не отвечала, лицо поблекло, и на щеках проступила ржавчина. Сейчас располовинь ее, исказни, шкуру спусти для собственной утехи – не дать бабице обороны. Хорошо, сам отступился, прикрикнул, встряхиваясь от наваждения:
   – Ты буди его! А не то погоню со станка. Напинай в бока да скажи, что я велел!
   А ведь была блаженная минута, когда вся жизнь казалась Сумарокову милой. Прошло это чувство нежданно, как призрак накатило и так же неслышно утекло; ухватить бы его и продлить, но тогда надобно вовсе перемениться, стать иным, новым человеком. Вернее, вернуться к тому наивному и безгрешному, который был задуман природой, да вот не случился. Сел Сумароков на лавку, растирая закаменевшие колени, и подумал зло, тягуче, обычно: «Пороть надо. Пороть и пороть. Ежели потворство давать сукиным детям – живо распоясаются. Ведь удержу не знают, никакой чинности. Все чтоб вровень. Главное, чтоб в мыслях про волю ни-ни. Это все с Запада. Как с Запада, так слякость и гнилье. Сами сгнили и нас норовят в труху. Вольность, братья... Отсюда и всякие тьфу».
   В Обдорск Сумароков собрался быстро, нервно, с тычками и окриками; по правде, иного обращения уже и не ведал он, за эти годы свыкнувшись со службою и своим положением. Раньше голос-то был визгловатый, растерянный, а ныне огрубел, то ли от частого вина, иль от прохватных морозов, иль от сознания своей важности; видно, от всего охрип, осел голос, и раскат проявился в нем, медвежий, начальнический, устрашающий раскат. В службе что главное? Главное – голос свой установить, чтоб с раскатом был голос, чтоб никаких сомнений не оставлял в подневольном, но где надо по службе, ежели к начальнику с подношением иль с просьбой вошел, там умел чтоб подпустить кошачью мягкость и покорливость. Нет, как ни говори, для службы перво-наперво надо голос поставить, а во-вторых, состроить выраженье на лице, ту самую мину, которая введет в заблуждение самого-то пронырливого и понятливого человека. А для той осанки и особенно выраженья нужно и душу, оказывается, слепить особым образом; вернее, не столько слепить, сколько дать потворство тем полузабытым иль тайным особым качествам, что хоронились на сердце без нужды. Сложное все это дело, скажу вам, господа, но наука приятная и на какое-то время избавляющая от скуки. Правда, сотрется новизна впечатлений, все войдет в норму, в наезженную колею, жизнь станет привычной, серой и невзрачной, и каждый новый день, особливо с утра, покажется мозглым, нудным и обрыдлым...
   Прежде чем тронуться к Обдорску, решил Сумароков вручить смотрителю прогонные деньги на год. Глядя на чиновника, на его одрябшее личико с мокрыми мешками под задумчивыми глазами, подумал: «Все одно пропьет, сколько ни дай ему». Не узнать было в смотрителе вчерашнего словоохотливого философа. Философ-то пил, оказывается, попивает, каналья! Сумароков даже повел носом, но услышал только кислый рыбий запах.
   – Давай, Каменев, – велел смотрителю, – давай расписку в получении прогонов.
   – Я неграмотный...
   – Это поправим. Пиши ты, Комаров, – обратился исправник к писарю, – да штоб мне без ошибок. Так и так, дескать, я, Каменев... Как тебя по батюшке?
   – Александр Петров...
   – Значит, я, Александр Петров, прогонные деньги на почтовую и обывательскую гоньбу в сумме сто двадцать восемь рублей ассигнациями получил, в чем и расписуюсь...
   Писарь живо накатал бумагу, исправник удостоверился, окинув ее взглядом.
   – Все верно? – спросил смотрителя.
   – Кабыть, на слух-то и правда.
   Сумароков сложил расписку вчетверо, сунул в карман, пошел прочь из дому и сел в сани.
   – Батюшка, – закричал смотритель, – а деньги-то я не получил.
   – Зато я получил расписку, – ответил Сумароков, странно кривясь холодным неживым лицом. – Канальи, писать не умеете, а хотите получать деньги.
   Исправник ткнул кулаком в спину казаку, сани тронулись по неторной дороге; смотритель станка вздрогнул, закричал, кинулся следом:
   – Ваше благородие! Ваше благородие! Смилуйтесь! На голодную смерть обрекаете... на каторгу... Ваше великодушие, отец, окажите милость!
   Смотритель бежал за санями, раскатываясь подшитыми валенками в колее, застоялые кони худо набирали ход, пробиваясь сквозь снежные суметы, и мужичонке удалось догнать возок. Смотритель ухватился за розвальни, но лошади дернулись, перешли на рысь, и бедный наш смотритель, не устояв на ногах, поволокся за санями худой рогожкой, но, однако, закоченелые пальцы не разжимал и все вопил:
   – Батюшко, отец родной, сжалься!
   Казаки ухмылялись, скакали следом и лениво, беззлобно стегали нагайками.
   – Отчепись, собака!.. А ну отымись! Не мешай службе!
   Каменно сутулился исправник, сплошь покрытый необъятной медвежьей полостью, и казалось, что крики несчастного не достигали его сердца. Но вот дрогнула спина, слегка подалась к вознице, Сумароков ткнул казака нагайкой, приказал остановиться. Потом молча полез в тайный внутренний карман, где уже загодя лежали приготовленные прогоны, и так же молча бросил деньги смотрителю.
   Лошади спохватились, почуяв безгласную команду, прянули колокольцы, залились, и скоро скрылась казачья команда за обмыском реки. А бедный наш смотритель, едва спасаемый от холода заячьей душегреей, еще долго стоял на росстани, не решаясь повернуть к станку: словно думалось чиновнику, что вот стоит отпустить взглядом ту дальнюю излучину, за которой скрылся исправник, как тут же и вернется он, крылатый и всесильный, и смертно окует смотрителя. Стоял он, как перст, посреди снежной бескрайней равнины, которой не было ни конца ни края, и не знал, то ли плакать ему от жалкости своей и неприкаянности, то ли радостно и безумно смеяться от нежданной удачи. «А ведь удача выпала, удача, чего там, – внушал себе смотритель и тер кулачком покрасневшие глаза. – Исправник-то горлохват, артист. Концом нагайки чего хочешь отымет, из самого горла, кажись, выхватит, лиходей, за-ради забавы лишь. А там чинись с ним, рядись. Воля и добрую жену портит, а тут, гляди, на какой вышине человек числится, какую землю под себя подмял! Дух захватит, не то ино!..»
   И всплеснул ручонками смотритель, более похожий на подростка, и огляделся кругом, обнимая взглядом всю Русь, коя палась ему на глаза с его незавидной вышины. И те пространства, что охватил он духовным взглядом, показались вроде бы знакомыми, как и прежде, но с печатью некоей неизбывной тайны.
   Вот там, говорят, где солнце правит свою дорогу после полудня, меж Камнем и Великой рекой лежит Беловодье, куда путь грешному человеку заказан. И только помыслить хватило о райской земле, чтобы тщедушный человек распрямился, лишился робости, заискрился глазами и недавнее горестное несчастье уже мыслилось игрою и забавой.
   Нет, не раболепен русский человек, как бы хотелось то видеть иному, но гордость свою он хранит для особого случая, какой представляется обычно раз в жизни. И не его вина, что иной и сойдет в могилу с согбенной выей, так и не познав счастья полностью выпрямиться, но это-то чувство не уходит вместе с несчастным в тлен, но невидимыми путями передается в другую душу. «Иное худо, – думал смотритель, – гнетет Русь антихристова власть, сковала она волю, и не знает народ, как выйти из ига. И разбить бы эту печать, дать хоть глоток воздуха, и тогда совсем иными глазами глянут люди друг на друга...»
   Смотритель размашисто перекрестился, и расхотелось ему дальше думать, да и замерз он. Темень и мрак, стыло так, ой стыло. И захотелось, нестерпимо захотелось выпить ему и вернуться к прежним недодуманным мыслям. Вышла на захлевье жена, забрякала колотушкой в таз, боится за мужа, как бы не заблудился он. Долго ли на Руси пойти кривою дорогой, затеряться на росстани иль вовсе свихнуться?
   Рядом с бабою неожиданно замаячила другая фигура: то из чулана, едва дождавшись отъезда грозного начальства, вылез избитый вахтер хлебного магазина Прыгунов, и сейчас ему тоже не терпелось залить вином нежданную напасть.

Глава третья

   Две главные заботы у человека: ладно жениться да вовремя помереть, чтобы самому не настрадаться да людей не напозорить, не ввести в тягость и расходы.
   Молодого работника Ангулея случайно нашли в трех верстах от Обдорска. Кочевой чум Хантазейских, наткнувшийся на гиблого, поневоле сделал крюк, чтоб не кинуть сородича на съедение псецам да и с тайной надеждою на благодарность. Старшинка рода постучал в заплот хореем, попросил вызвать самого, а когда вышел хозяин, запечалился тонко и невразумительно.
   – Узяс, ой узяс... Сапсем, сапсем худой. Твой человек, хозяин? Маленько, маленько мертвый.
   Скорняков подошел к нартам, отогнул оленью шкуру, накрывавшую труп, увидел скрюченного человека, в котором лишь по синему шраму над левой бровью признал Ангулея, с месяц назад пропавшего. Приказал отнести покойного в холодный амбар, самолично же подал старшинке Хантазейскому картуз костромского табаку мятного, трехфунтовую пачку чаю и четверть вина. Инородцы, сидя посреди единственной улицы, которая была чуть ли не вровень с крышами, тут же выпили водку и с шумом, гиканьем отбыли за Обь в тамошние боры, чтобы весною вновь откочевать назад к морю.
   Мерзлого Ангулея пытались разогнуть, но рука деревянно хрупнула, и от покойника отступились. Завернув в холстину, его отпели в местной инородческой часовенке, но Скорняков отказался отвезти его обратно в тундру, где тело объедят псецы и лисы, а душу почившего подберет верховный бог Нума.
   Решить-то решил, но попробуй отрыть могилу в насквозь промерзлой земле, когда каждая дровина золотая, и купец по некоторому раздумью так постановил, что отпетый Ангулей до весны полежит в холодном амбаре, а после, когда оттеплит земля на аршин и позовет к себе, тело его положат под крест. Правда, у Скорнякова однажды мелькнула нечаянная мыслишка, дескать, как бы худа не случилось из этого: волчина рыскает по Оби, не сидится исправнику Сумарокову в Березове, и ему лишь зацепка ничтожная нужна, чтобы обидеть ближнего и ввести его в новое несчастие.
   Нет, не вовремя нашел свою смерть крещеный самоедин Ангулей...
 
   – Что-то псецы на усадьбу повадились, – уже на третий день, как положили Ангулея в холодный амбар, пожаловалась хозяйка. – Не мясо ли нашли? И ходить-то опаско, кровь леденит.
   Скорняков с приказчиком Донатом обошли вдоль заплота высоченных палей [78], высмотрели жировую торную тропу и по ней дошли к вонному амбару, стоящему в дальнем углу двора. Так и есть: зверье ненасытное прогрызло угол и уже полголовы отъело у бедняги. И так-то смерть не украсила молодого самоедина, а тут и вовсе смотреть жутко.
   – Сколь смерть безобразна, – с неожиданной тоскою признался хозяин, когда возвращались в дом. – Уж сколько лет живу на свете, а привыкнуть не могу.
   – А, смерти не избежать, – отмахнулся Донат, не принимая купеческой печали. Да и то сказать, богатым-то легко ли умирать: наживалось горбом, и в одночасье пойдет прахом. Вот и горюет хозяйская душа. – Всем свой срок, – по-стариковски рассудил и с отчаянной веселостью снова махнул рукою. – А я, как ты хошь, Еремей Пафнутьич, вот ни на эстолько смерти не боюсь. Придет коли, дак я ее смехом встречу.
   – Еще не живал, дак... Вот и дурак. И я, может, не боюсь, как знать. Да и пошто помирать? – уже в гостиной переспросил Скорняков, озирая солидную российскую мебель из доброго дерева, щедро освещенную восковыми свечами. – Пошто бы всема-то не жить? Земли-то эвоно, держава-то на все четыре стороны, только управляйся. Всем места хватит. Вот бы как здорово: сели бы нынче за стол и папушко мой, и дедо, и прадедушко, и все чинно так, да по рюмашечке под кулебяку с осетринкой, и свои разговорчики нашлись бы про дела да про веру.