Страница:
– Эй, гугня, зови старика! – снова вскричал главарь ватаги; пришедшие из бору искальщики, посланные волостным старшиною, никак не походили на гостей. – Мости дорогу-то, дьявол, а ну мости! Эвон что учудил, гугня. Ужо дорвемся, бороду расчешем!
– Ружжо забыли, вот бы пужнуть...
– Его пужнешь. Кабы на рогатину поднять. Он ведь черт, его пуля не возьмет. На рогатину бы, да под нижнюю ребрину. Сатану на рогатину шибко ладно.
– Эй, еретник, иди до ветру...
Паисий облачился в мантию, покрыл голову скуфейкой, помолясь, вышел из пещеры на край моста, где неясно просвечивал обрыв. Поперечные балки торчали из скалы, как зубья.
– Что припозднились, путевые люди? Идите с Богом, благословясь. С вами Бог и крестная сила! – слабо воззвал Паисий.
Он утвердил душу внезапным тайным обетом и сейчас боялся не за себя, но лишь за тех, кто оставался в пещерице. Дальние, чужие, худо понятные гости хоронились в келье, но, гонимые всеми, они допрежь всех нуждались в защите.
– Отец, пусти на ночевую, – попросился мрачный пророк с дикими азиатскими глазами. В его жилах текла неспокойная кровь, а тут перечили, пересекали дорогу; но ватажник смирил себя, пошел на уловку: – Новины чистили, отец, да припозднились. На дождь позывает. Пусти на ночевую.
– Подите, дети, во спокое. Не вам судить, не нам осуждать.
– Допусти к осмотру, – признался ватажник. – Ежели есть тамотки бродяга, отдай его, отец. А то кабы худа не вышло.
– Отступитеся и подите прочь!
Паисий повернулся и пошел в пещерицу. Брат оперся на шестопер и оскалил зубы. Мужики загудели, заволновались, решились идти на приступ. Кто-то, не дожидаясь рассвета, принялся секчи деревья, вязко, надсадно повалилась сосна. Подтащили хлыст, взялись надвигать к мостку, но брат тычком ноги спихнул вершину, и бревно с долгим замирающим грохотом полетело в бездну. Слышно было, как плеснулось оно в реке. И снова посетовали ватажники, что забыли ружье: снять бы блаженного, как векшу, пусть купается, чертило, в реке и плывет рыбам на прокорм. Они досадовали и на исправника, и на волостного старшину, а больше того на побродяжку, лесового шиша, что бежал с Обдорска, а сейчас, ворина, таился в келье у еретика. Мужики принялись метать каменья, но брат затаился за выступом; и сверху пещерицу не взять, – почитай, сажен двадцать будет. Один выход: иль голодом морить, иль новый мосток ладить. Посветили факелами, малость приостыли, пошли в бор жечь костры и ждать утра. Мелкий дождь-ситничек занудил, загнал мужиков под выворотни; но такой бус хоть чью злость притушит, вгонит в сонное оцепенение. Притихли осадники, кончили орать и угрозы слать, тишина спустилась на землю.
Скитальцы же, помолясь, уселись возле огнища, тоскливо глядя на меркнущее уголье. Брат не дал умереть костру, подкинул смолья, и пламя занялось.
– Ты зверь, ты зверь, ты зверь! – злобно бормотал Симагин, косясь на шестопер, прислоненный в углу пещерицы. – Дай волю, зверина. Отпусти! – Симагин раскачивался, и огромная тень металась по своду. Красный камень, подсвеченный пляшущим огнем, казался кровавым: руда стекала по неровным стенам, копилась под порожком, и брат, истуканом сидящий у входа, был по колени погружен в кровь. – Отпусти, злыдень, – скулил Симагин, наполняясь яростью. – Громом поражу, слышь? – Вскричал, подскочил к шестоперу, силясь поднять, но даже оторвать не смог суковатую дубину, надсадился. – Пусти на волю, нелюдь, пусти, дьяволина! Зверь шерстнатый, зверь! Прокляну, поражу молоньей! Я бог! Дай пути!
Паисий в келейке своей стоял на коленях и, по обыкновению, плакал, но последним словам внял, оставил молитву.
– Я бог, я бог! – передразнил Симагина. – Коли бог, так сделай чудо.
Симагин промолчал на это, а старец подошел к вороту, показал пальцем. Брат жалостно скуксил лицо, отчаянно закрутил головою. Паисий обрал с бороды слезы, промокнул глаза и, не сымая креста с груди, поднес его к целованию. Брат закрутил головою, замычал, и пронзительно-синие глаза его побелели.
– Отпусти нас, раб Божий! – уже вслух повторил Паисий. Он сам себя заточил в скале, а душа томилась по вольному свету и солнцу. Камень угнетал душу и убивал великие помыслы, и потому на миру все творилось не так, как помышлялось старцу. – Пойми, брат. Мы подошли к вратам, а ты велишь затворить их пред гонимыми.
Брат поднялся с порожка, и телу его стало тесно под сводами; пришлось невольно склонить голову пред старцем, похожим на пересохшую будылину. Какая же сила понуждала блаженного, вроде бы потерявшего человечий разум? Поди втолкуй чего зверю: зверь, он зверь и есть. Скала возвышалась над Паисием, и дуновения щербатого черного рта хватило, чтобы вознестись старцу в воздуха, как пуховинке невесомой. А он вот не убоялся, творил истинную власть свою, похожую на чудо.
– Отпусти! Это не моя воля, это воля Его! – Старец воздел палец, и он, вскинутый вверх, едва достиг плеча брата.
И блаженный, давно уже молчавший, обрубком языка вдруг вымолвил ясно:
– Не выдай, отче! Не выдай!
И замолчал брат, умолкнул навсегда.
– Не отец я тебе, но брат, – возразил Паисий и содрогнулся сердцем: себя предал, себя. Давший клятву от клятвы и погибнет. Да кому клятва? Душе неверной клятва, вот кому, пагубе и лепости, что схоронились там, дожидаясь своего часа. Столько лет прожить в затворке и не вытравить скверны!
Брат меж тем наладил вороток, и Донат, понявший замысел старца, скоро собрал пожитки. Дождь все так же бусил, сиротский весенний дождь, от которого хмелеет земля и просит любви: до самых глубин промокнет, а после забродит, заиграет. В полной темени спустились по одному в бадейке на каменистую гривку, стараясь не шуметь, сложили скарб в лодку. Стали ждать брата. Симагин удерживал шитик на стреже, его подмывало толкнуться от берега и скоро унестись в ночь. Но он неведомо отчего боялся старца и смирял себя. А брата не было. Донат несколько раз нетерпеливо дергал за веревку, подавал сигнал, но наверху все молчало. Только мог поклясться беглец, что кто-то покорно, безнадежно всхлипывал и гугнил на мостике. Но, может, кровь толклась в ушах?
А уже пробрезжило на востоке, пролысины пошли по небу, и вода в реке вспучилась.
– Докуль ждать, докуль годить? – нашептывал Симагин, напирая на шест, корма уросила, лодку разворачивало и кренило.
– Ну погоди, ну погоди, – уговаривал Паисий, хотя знал, что брат не явится, и был тайно несказанно рад тому. Но старец тянул время, без вервей, но будто привязанный к этому берегу.
– Ну чего годить, чего годить? – настаивал Симагин.
Подчинившись настойчивому шепоту, старец уступил, едва кивнул головою, и Симагин в полной темени каким-то неисповедимым образом почуял этот знак, отпустил лодку. Она стрелой полетела в ущелье, меж теснин, и скоро потерялся позади скит, и забытый брат, и ватажка в бору, хмуро ждущая утра.
С рассветом мужики вылезли из-под выворотней, злые, встрепанные, принялись дозываться отшельника, чтобы сговориться с ним. Выдай, дескать, самозванца бога да беглого сосыланного, пусть власти сами решают и потчуют березовой кашей, а мы их не заднем, волоса с головы не сроним. Но напрасно кричали спасовцы, зря глотки рвали, особенно горячо мечтая добраться до еретников. Наконец над пропастью снова явился брат. В утреннем волглом воздухе со сбитой набок бородою и колтуном смоляных волос, поднявшихся дыбом, он выглядел особенным, давно забытым идолом. С медведком в кедрачах наодинку встретиться – и то страх не так поразит, как при виде этого находальника в смутном человечьем облике: косматый, в звериных шкурах, и глаза, как уголья, красные от долгих слез. Брат оперся на шестопер, тупо смотрел на мужиков, жавшихся на краю обрыва, вернее, чуть выше их, где мерно кружил тетеревятник.
– Зови, кликни еретников-то, слышь. Разойдемся миром. Эй, дурак, зови еретников, вместе пойдем в Беловодье...
– Братцы, да они, никак, утекли, лодки не-ту-у...
– Ты иди сюда, ну иди, – манили пальцем, приседали, показывали зад. Брат все так же равнодушно взирал поверх голов, где кружил ястреб. Мужики кинулись в лес, натащили смолья, стали вязать и, запаливши, метать на мосток. Брат сбрасывал факелы в пропасть. Тогда осадники разделились: одни целились каменьем, и блаженный вынужден был отступить в схорон, а иные, особенно ловкие, метили пылающим смольем за козырек, где бревна мостка не намокли. И вот они вспыхнули, пошли палом, загудели: примост над ущельем горел яро и легко, перекрывая всякие пути к спасению. Скоро огонь метнулся в пещерицу, лизнул стены келейки, и брат, лежащий ничком, услышал, как взнялась, воспламенилась засалившаяся шерсть меховых штанов и душегреи. Наивный, он думал расплатиться грешным своим языком. Но пришел, не миновал судный час... Без ропота принял брат казнь себе за давнюю измену, природным чутьем сознавая, что даже временная измена ведет ко многим печалям.
... Огненная птица вылетела из пещерицы, безмолвная и оттого особенно страшная. Белая вода охотно приняла брата и схоронила в себе.
Глава десятая
– Ружжо забыли, вот бы пужнуть...
– Его пужнешь. Кабы на рогатину поднять. Он ведь черт, его пуля не возьмет. На рогатину бы, да под нижнюю ребрину. Сатану на рогатину шибко ладно.
– Эй, еретник, иди до ветру...
Паисий облачился в мантию, покрыл голову скуфейкой, помолясь, вышел из пещеры на край моста, где неясно просвечивал обрыв. Поперечные балки торчали из скалы, как зубья.
– Что припозднились, путевые люди? Идите с Богом, благословясь. С вами Бог и крестная сила! – слабо воззвал Паисий.
Он утвердил душу внезапным тайным обетом и сейчас боялся не за себя, но лишь за тех, кто оставался в пещерице. Дальние, чужие, худо понятные гости хоронились в келье, но, гонимые всеми, они допрежь всех нуждались в защите.
– Отец, пусти на ночевую, – попросился мрачный пророк с дикими азиатскими глазами. В его жилах текла неспокойная кровь, а тут перечили, пересекали дорогу; но ватажник смирил себя, пошел на уловку: – Новины чистили, отец, да припозднились. На дождь позывает. Пусти на ночевую.
– Подите, дети, во спокое. Не вам судить, не нам осуждать.
– Допусти к осмотру, – признался ватажник. – Ежели есть тамотки бродяга, отдай его, отец. А то кабы худа не вышло.
– Отступитеся и подите прочь!
Паисий повернулся и пошел в пещерицу. Брат оперся на шестопер и оскалил зубы. Мужики загудели, заволновались, решились идти на приступ. Кто-то, не дожидаясь рассвета, принялся секчи деревья, вязко, надсадно повалилась сосна. Подтащили хлыст, взялись надвигать к мостку, но брат тычком ноги спихнул вершину, и бревно с долгим замирающим грохотом полетело в бездну. Слышно было, как плеснулось оно в реке. И снова посетовали ватажники, что забыли ружье: снять бы блаженного, как векшу, пусть купается, чертило, в реке и плывет рыбам на прокорм. Они досадовали и на исправника, и на волостного старшину, а больше того на побродяжку, лесового шиша, что бежал с Обдорска, а сейчас, ворина, таился в келье у еретика. Мужики принялись метать каменья, но брат затаился за выступом; и сверху пещерицу не взять, – почитай, сажен двадцать будет. Один выход: иль голодом морить, иль новый мосток ладить. Посветили факелами, малость приостыли, пошли в бор жечь костры и ждать утра. Мелкий дождь-ситничек занудил, загнал мужиков под выворотни; но такой бус хоть чью злость притушит, вгонит в сонное оцепенение. Притихли осадники, кончили орать и угрозы слать, тишина спустилась на землю.
Скитальцы же, помолясь, уселись возле огнища, тоскливо глядя на меркнущее уголье. Брат не дал умереть костру, подкинул смолья, и пламя занялось.
– Ты зверь, ты зверь, ты зверь! – злобно бормотал Симагин, косясь на шестопер, прислоненный в углу пещерицы. – Дай волю, зверина. Отпусти! – Симагин раскачивался, и огромная тень металась по своду. Красный камень, подсвеченный пляшущим огнем, казался кровавым: руда стекала по неровным стенам, копилась под порожком, и брат, истуканом сидящий у входа, был по колени погружен в кровь. – Отпусти, злыдень, – скулил Симагин, наполняясь яростью. – Громом поражу, слышь? – Вскричал, подскочил к шестоперу, силясь поднять, но даже оторвать не смог суковатую дубину, надсадился. – Пусти на волю, нелюдь, пусти, дьяволина! Зверь шерстнатый, зверь! Прокляну, поражу молоньей! Я бог! Дай пути!
Паисий в келейке своей стоял на коленях и, по обыкновению, плакал, но последним словам внял, оставил молитву.
– Я бог, я бог! – передразнил Симагина. – Коли бог, так сделай чудо.
Симагин промолчал на это, а старец подошел к вороту, показал пальцем. Брат жалостно скуксил лицо, отчаянно закрутил головою. Паисий обрал с бороды слезы, промокнул глаза и, не сымая креста с груди, поднес его к целованию. Брат закрутил головою, замычал, и пронзительно-синие глаза его побелели.
– Отпусти нас, раб Божий! – уже вслух повторил Паисий. Он сам себя заточил в скале, а душа томилась по вольному свету и солнцу. Камень угнетал душу и убивал великие помыслы, и потому на миру все творилось не так, как помышлялось старцу. – Пойми, брат. Мы подошли к вратам, а ты велишь затворить их пред гонимыми.
Брат поднялся с порожка, и телу его стало тесно под сводами; пришлось невольно склонить голову пред старцем, похожим на пересохшую будылину. Какая же сила понуждала блаженного, вроде бы потерявшего человечий разум? Поди втолкуй чего зверю: зверь, он зверь и есть. Скала возвышалась над Паисием, и дуновения щербатого черного рта хватило, чтобы вознестись старцу в воздуха, как пуховинке невесомой. А он вот не убоялся, творил истинную власть свою, похожую на чудо.
– Отпусти! Это не моя воля, это воля Его! – Старец воздел палец, и он, вскинутый вверх, едва достиг плеча брата.
И блаженный, давно уже молчавший, обрубком языка вдруг вымолвил ясно:
– Не выдай, отче! Не выдай!
И замолчал брат, умолкнул навсегда.
– Не отец я тебе, но брат, – возразил Паисий и содрогнулся сердцем: себя предал, себя. Давший клятву от клятвы и погибнет. Да кому клятва? Душе неверной клятва, вот кому, пагубе и лепости, что схоронились там, дожидаясь своего часа. Столько лет прожить в затворке и не вытравить скверны!
Брат меж тем наладил вороток, и Донат, понявший замысел старца, скоро собрал пожитки. Дождь все так же бусил, сиротский весенний дождь, от которого хмелеет земля и просит любви: до самых глубин промокнет, а после забродит, заиграет. В полной темени спустились по одному в бадейке на каменистую гривку, стараясь не шуметь, сложили скарб в лодку. Стали ждать брата. Симагин удерживал шитик на стреже, его подмывало толкнуться от берега и скоро унестись в ночь. Но он неведомо отчего боялся старца и смирял себя. А брата не было. Донат несколько раз нетерпеливо дергал за веревку, подавал сигнал, но наверху все молчало. Только мог поклясться беглец, что кто-то покорно, безнадежно всхлипывал и гугнил на мостике. Но, может, кровь толклась в ушах?
А уже пробрезжило на востоке, пролысины пошли по небу, и вода в реке вспучилась.
– Докуль ждать, докуль годить? – нашептывал Симагин, напирая на шест, корма уросила, лодку разворачивало и кренило.
– Ну погоди, ну погоди, – уговаривал Паисий, хотя знал, что брат не явится, и был тайно несказанно рад тому. Но старец тянул время, без вервей, но будто привязанный к этому берегу.
– Ну чего годить, чего годить? – настаивал Симагин.
Подчинившись настойчивому шепоту, старец уступил, едва кивнул головою, и Симагин в полной темени каким-то неисповедимым образом почуял этот знак, отпустил лодку. Она стрелой полетела в ущелье, меж теснин, и скоро потерялся позади скит, и забытый брат, и ватажка в бору, хмуро ждущая утра.
С рассветом мужики вылезли из-под выворотней, злые, встрепанные, принялись дозываться отшельника, чтобы сговориться с ним. Выдай, дескать, самозванца бога да беглого сосыланного, пусть власти сами решают и потчуют березовой кашей, а мы их не заднем, волоса с головы не сроним. Но напрасно кричали спасовцы, зря глотки рвали, особенно горячо мечтая добраться до еретников. Наконец над пропастью снова явился брат. В утреннем волглом воздухе со сбитой набок бородою и колтуном смоляных волос, поднявшихся дыбом, он выглядел особенным, давно забытым идолом. С медведком в кедрачах наодинку встретиться – и то страх не так поразит, как при виде этого находальника в смутном человечьем облике: косматый, в звериных шкурах, и глаза, как уголья, красные от долгих слез. Брат оперся на шестопер, тупо смотрел на мужиков, жавшихся на краю обрыва, вернее, чуть выше их, где мерно кружил тетеревятник.
– Зови, кликни еретников-то, слышь. Разойдемся миром. Эй, дурак, зови еретников, вместе пойдем в Беловодье...
– Братцы, да они, никак, утекли, лодки не-ту-у...
– Ты иди сюда, ну иди, – манили пальцем, приседали, показывали зад. Брат все так же равнодушно взирал поверх голов, где кружил ястреб. Мужики кинулись в лес, натащили смолья, стали вязать и, запаливши, метать на мосток. Брат сбрасывал факелы в пропасть. Тогда осадники разделились: одни целились каменьем, и блаженный вынужден был отступить в схорон, а иные, особенно ловкие, метили пылающим смольем за козырек, где бревна мостка не намокли. И вот они вспыхнули, пошли палом, загудели: примост над ущельем горел яро и легко, перекрывая всякие пути к спасению. Скоро огонь метнулся в пещерицу, лизнул стены келейки, и брат, лежащий ничком, услышал, как взнялась, воспламенилась засалившаяся шерсть меховых штанов и душегреи. Наивный, он думал расплатиться грешным своим языком. Но пришел, не миновал судный час... Без ропота принял брат казнь себе за давнюю измену, природным чутьем сознавая, что даже временная измена ведет ко многим печалям.
... Огненная птица вылетела из пещерицы, безмолвная и оттого особенно страшная. Белая вода охотно приняла брата и схоронила в себе.
Глава десятая
Благодетель Громов был как креневая
[92]сосна: годы не сокрушали этого неизносимого человека, воздержанная жизнь не изнуряла здоровое от постов тело, и Клавдя, взглядывая на рыжее лицо наставника, порою готов был извести его. «Когда помрешь? – думал, умильно заглядывая в глаза Громову. – Кондрашка бы нито забрала, лихоманка бы затрясла. Иных-то, добрых людей дюжинами метет, для тех всегда дворник найдется. А этот как громовержец, из железа исковая? Я-то ему, поди, затычка жбанная, куда ни заткни, сгодится. Сидишь в креслице моем да мои же деньги попусту мотаешь. В наследники меня метил, в папиньки назвался, никто за язык не тянул, дак почто живешь-то, скотина?»
– Вы бы меня, батинька, ни то к делу какому приставили. Почто измором морите? Я будто пасынок вам...
– О деле после...
Сидел Громов в кресле вальяжно, над головою Селиванов с белыми нечеловечьими глазами, и лампада золотая под портретом, отчего льдистые глаза, проступающие из сумерек, пронизывают насквозь. Руки на бархатных подлокотниках, широкие, твердые молодые ладони с цепким обхватом, и пальцы шевелятся на багровом бархате, словно бы приучают его к себе, к своей неутомимой горсти. Клавдя напротив, на крохотном складном стульчике, голова покрыта кожаным колпаком, весь внизу, почти на полу, вровень с ногами Учителя. Клавдя косится в окно, видит новый конюшенный двор, арабского скакуна чистых кровей на выводке, кривоногого конюха в широкой войлочной шляпе, похожего на гриб; у каретного сарая ладят повозку к зиме; далее, у ворот, новая людская изба, где заселилось десять мужиков, неведомо откуда попавших.
«И все требует расхода, деньги кругом нужны, не кует же Громов, не печатает, но сует направо-налево. Из моего кармана тянет, тырщик, неведомо куда сыплет, пустит голеньким, видит Бог. Коли назвался отцом, так ты будь им, верно? Ты слову своему не изменяй. За измену слову на том свете сковороду огненную лизать не вылизать...
Изве?сть-то что... изве?сть – легкота. Это родить трудно, а известь – легкота. Грабителя известь – на том свете зачтется. Но так надо известь, чтобы человека зряшно не мучить. Я же не капшак, не рачок, что кровя сосет и сосет. Мне бы, как семендыру [93], чтоб в рот залезть. Кровя-то сосать, дивно ли? А ты так снорови, чтобы сам по себе, сам себе государь, да и своя государева шапка... Коли по навету? Закуют, упекут, ладно. Но вдруг вывернется? Он ведь налим, его хватать, так за жаберы. Под чужим именем в престольной живет, у всех на виду, а как царь, у него всяк в горсти, да не всяк в чести. У него пристав в прихожей с протянутой долонью и енералам за честь гоститься. Хорош налим в ухе, да худенек в реке...
Разве что щепоть мышьяку в вино – и как не было на свете человечка. Подумал лишь, и рука вспотела, вздрогнула: оказывается, безвылазно в кармане тешит, покоит нюхательницу с притертой стеклянной пробкой. Блазнит? Кружит? Приступом берет меня чужая братия. Но до чего, прости Господи, проста смерть: без тягостей и мучений, лишь пена на вспухших губах да язык деревянный заполнит глотку. А закоим язык, коли подохнешь, верно? Он вовсе лишний. И не услышит тятенька, не воспримет даже нутром, что помирает, сердешный, навовсе покидает сей мир. Исповедаться не успеет, ни покаяться, ни приготовиться к Судному дню. Но там-то ему праздник, сам Бог, поди, ждет на белом коне, седло под Богом хрустит да попискивает. Возле левого стремени место Громову...
Нет, в вино негоже. Громов хмельного не примает, говорит, с хмельного черви в утробе заводятся. Табаку бы нюхал, с табаком куда хорошо. Дак он и табачиной брезгует. Есть, говорит, трава-табун, скверный корень, проклятый на семи соборах. А употребит его кто, то вместо мозга во главу его внидет смердящая воня и во всех костях его и во главе его вместо мозга будет зола. Миллионами ворочать – голова нужна, вот и хранит ее; а что воня, не в воне дело. Моя-то голова побоевей его, да ходу нет...»
– Я же ваш, Алексей Трофимыч. Я в сыны позван, дак пошто мною брезгуете? Я как хорь ныне у чужих объедков.
– А я в досаде пребываю. Сижу и думаю: откуда воня? И был на свете Лисовин, и народился вонявый Хорь... Слушай, Хорь...
– А?..
– Извести меня замыслил?
– Как только язык на такое повернулся, отец? – вспыхнул Клавдя, обидчиво побагровел, глаза влажно заблистали укором. Но тут же опустил голову, принялся разглядывать свои ноги в лапоточках. «Какая дивная обутка, век бы не снимывал: в жару емко, в студень не ознобно, и в мокрядь воды не схватишь. За копейку пара, вот обутка дак обутка. Всех бы нарядить, пускай ходят. Сапог-то с ноги сымаешь, дак будто кожу живую тянешь... Нет, пустое, табачиной отца не возьмешь. Не лучше ли в сухарик подмешать, в святой сухарик для причастия? С крестом, со молитвою и отойдет, и грех не больно тяжек. Пойти к стряпухам и всыпать в тесто. Но всех тогда измором? Всех-то тяжко, поди, грех велик, не отмыться, не отмолиться.
Гасником разве, шнурком тонким дух перехватить? Иль жилу боевую пронзить, когда спит? Иль в шее надкол сделать? Никто и не хватится, будто клоп укусил. Иль мухомором опоить? Так у него нюх, у собаки, он штей хлебать не станет, почует. Чуму напустить, холеру. Иль к ведьме сходить, чтоб сглаз навела, порчу пустила? Были же умельцы в корабле, были завистники, не одним днем корабель строился, да вот все отступились от него, а больше прахом изошли... Ты пошто мне в отцы-то назвался? Ты пошто меня поманул да и кинул, ви-тю-тень!.. Вот попрошу Миронушку, у него зуб. Пусть баньку пожарче натопит. В бане-то помрешь, дак как уснешь. С худой земли да прямиком в райский сад».
Вот так потешился, понапридумывал козней, сердце усладил, утешил и будто надсаду грудную снял, опять жить можно. Так решил: чужим веком, поди, жить незаможет, чужой жизни не заест; дай Бог, окочурится. Но дом свой Клавде пора строить, пора, нечего годить. «На Москве Громова нынь знают тыщи народу, а меня вся престольная услышит, в ножки падет да поклонится. Ждали они белого царя, да не с той стороны: он рядом с има, но не скажется. Не пришел срок...»
Ходил с Громовым в баню, тогда и поманил искус: пора сживать старика со свету. Может, подкинуть в каменицу ноздреватого синего камня? Сильна от него дурь, сильна, любая голова разблажится, потеряется. Обслуживал в бане сам пророк Миронушко, был он в одной портяной рубахе, сухие ножонки рогатиной едва носили старца: споткнется и рассыплется в прах. Но есть такие люди, обманчивые видом, коим смерть мыслишь на дню, а они вот, терпеливцы, вроде бы страдая и маясь болезненным бываньем своим, тянутся из года в год, переживая многих, и нет им исхода. Вот так будылина чертополоха и зиму меж снегов перетерпит, и новую весну встретит, и меж зеленей еще долго торчит, как серый призрак. Отирался Миронушко в сенцах, стерег кормщика от лихих, за молодым братцем приглядывал, к булатному мечу готовил. Разделись, вошли в парную, плеснул Громов пару ковшиков на каменья, сразу высоко накалил жар, волосы затрещали; сам шапку овчинную на макушку, рукавицы-верхонки в руки и давай брататься с веником да черта строить посреди преисподней. Поди сокруши такого: его на малиновую сковороду усади, он и там перетерпит. Клавдю баней не удивить, сам в парильне родился и сердцем не квелый, но скоро сдался, с полка соскочил, но и тут форсу не терял, не побежал в сени. Не забывал и здесь Клавдя улещать хозяина красными словцами, высоко покрикивал: «Ну и здоровы же вы, папинька! На спине-то каменья дробить!» Умащивал льстивыми словами, а душу вдруг так и проняло: «Сживать старика пора». Сидит в пекле, как в прохладной горенке, тело из вервей свито, не оплыло, не затрухлявело, и коленки молодые, без шишек. Осмотрел Клавдя себя, уже со стороны, ревниво и пристально, сравнил с несокрушимой натурой хозяина и, устыдившись своей тщедушности, невольно сплюнул. Надо не хозяина убить, но лепость свою убить – и праздником станет жизнь, все богатства мира в груды снесут и кинут к твоим ногам. Только бы не продешевить, не обмануться.
– Больно было? – вдруг спросил, и голос дрогнул, выдал душевную тревогу.
– Только заснуть и проснуться. Ты вот мне, Клавдя, говоришь: отец, мол, да отец. Папинькой кличешь. А какой я тебе папинька? Во избавленье мук душевных прими телесные, тогда и о деле поговорим, и на папиньку тебе откликнусь, и всю заботу на себя приму. Вот посмотри на сокрушенного змия: и неуж страшен он?
– Не возьму в толк...
– И неуж за лепостью постоишь?
– Но страшно, папинька.
– Это поначалу лишь. Перемогись, а после без тревог. Шататься негоже, братец, негоже метаться. Да и куда? Коли веру принял. Кругом заставы...
В предбаннике Громов украдкою дал знак, мол, принимай пророк блудного сына, готовь к «царским печатям». Миронушко понятливо кивнул головою, накинул на хозяина широкий левантиновый халат, проводил в дом. Клавдя лежал на лавке, дожидался Миронушки, озирал сиротское худое тело с веснушками на руках, с длинным волосьем на голенях. «Длинная шерсть к счастью, – подумал и потянул за волосину. – Чего щадить? Эко богатство, эка невидаль».
Вернулся Миронушко в полном пророческом облачении, повязан голубыми лентами, на голове серебряный венчик. С прежней ласковостью во взоре оглядел Клавдю, пробежался легкими сухими пальцами по телу, словно приноравливался к нему, как палач к жертве.
– Ну дак решился, братик мой? Настроился к чистоте ангельской? – Глаза вспыхнули и, прежде белые, пустые, налились желтизною. Иль так почудилось лишь?
Миронушке не терпелось еще одного уравнять с собою и тем утишить внутреннюю нескончаемую тоску. Клавдя напрягся, уловив угрозу себе, вжался в угол предбанника, скоро накрылся рубахою.
– Ну ты, батя! Больно скоро запрягаешь. Торговаться будем...
– За этот товар, милок, будет товару, коему цены нет. В раю место уготовано в самых первых рядах.
– Я на земле раю хочу. Ты здесь мне дай.
– Только прикажи, милок! – Миронушко поднес крест для целования, но Клавдя отвернул голову. Не то страшно, что случится, но после будешь локти кусать, коли нынче оставят с носом.
– За одну шулятку пять тыщ положи... Нет, десять тыщ положи, – поправился Клавдя, боясь продешевить. – Пять наличными и пять после.
– Дорогонько ценишь, милок, огрызок греха. Собаке дать, так побрезгует. За десять тыщ можно голову купить...
– Вот поди, отечь, на базар и покупай за копейку пару. Дурные головы и даром даются. Пять тыщ нынче, остальные после, – упрямо повторил Клавдя и внутренне напрягся. Вдруг арапа дал, не те козыри кинул. Скажет Миронушко: «Живи как хошь, милок», – и пойдет прочь. – Да расписку штоб, не под честное слово.
– Кабы за две... По пять тыщ за штуку...
– За близнецов клади десять раз по пять тыщ. Я не боров, обкладывать даром.
Кто бы иной, посторонний, случайно подслушал сей разговор, то немало бы подивился, решив, что двое сумасшедших затеяли торговлю: сейчас ударят по рукам, договор скрепят братским лобзанием и примутся мучить друг друга. Сначала шулятки продадут, после руки, ноги, все члены тела, лишь блаженную душу оставив непонятному Богу.
– Гордыня в тебе, сынок. Разве не брат ты наш? Разве клятвы не давал блюсти согласье наше? Не рано ли впоперечку пошел, не заплакать бы.
– Свои слезы, выреву, не подавлюсь. От слез никто пока не умирал.
– Ульянушку-то помнишь, греховодник? Так где она нынь? То-то. Нет пущей силы, чем наша сила. Ее ничем не сломить, ни пушками, ни войском царевым, ни антихристовой печатью. Худо отступнику, ой худо!
– А ты не грози, гроза. Ты не грози! – прикрикнул Клавдя, нимало не отступая. Будто кто всесильный за плечом стерег от слабостей и уступок. Дай палец в рот – по локоть откусят. С нашим братом особо не чинись, ему лишь слабину выкажи – скоро запрягут. – Десять тыщ клади, отечь, а там как хошь. Последнее мое слово. Чего жмешься, чего прижаливаешь? Али товар худ? Ты поддержи сироту, дай вызняться...
До положенного срока Клавдя был заперт в келье, чтоб в строгом посту и долгих размышлениях приготовиться к подвигу. Он читал «Указание пути в царствие небесное», но напутствия худо умещались в сердце, занятом хитрым умыслом. Одна мысль постоянно донимала, и от досады Клавдя поначалу места себе не находил: не продешевил ли, не попал ли как гусь в ощип? Вот кабы тыщ двадцать, к примеру, запросил, пошел бы Миронушко навстречу? Не чудо ли: не торговались почти, шутейно на одном разе сошлись. Разве так торгуют? Не в дураках ли метят оставить?
В книге хранилось заемное письмо, где Миронушко заверял к обещанному дню вернуть пять тыщ серебром. Перечитывал Клавдя бумагу, так и эдак крутил, но подвоха не чуял. Он пока не размышлял о будущем, он воспринимал его прежним, без изъянов, тело не млело от предчувствий, не исторгало стонов, было безучастным и сонным.
В третью ночь вынужденного поста, когда горечь во рту стала замирать и тоска в утробе попритихла, увидел Клавдя сон: будто бы на охоте он, стрельнул чухаря, а упала с неба к ногам гнедая кобыла. «Садись, – молвит кобыла человечьим голосом, – повезу я тебя в твое царство-государство, где царить тебе да править, только пуще уцепись за холку, не потеряйся». Распластала гриву и пошла скакать с горушки на горушку на самый край света, и когда Клавдя замлел от усталости, ударило в глаза золотым светом и ослепило...
Сон в руку. Знать, к прибытку, решил Клавдя, пробудившись, и окончательно успокоился. Не продешевил, знать, не продешевил, вот и Господь знак подает к смирению, дескать, все твое будет. И, озирая келейку чистым пробудившимся взглядом, чуя в теле необыкновенную, не знаемую ранее легкость, Клавдя радостно запел: «Тело – вран и нечистая свинья». Он скакал по келейке, бегал из угла в угол, кружился на пяте, гарчал по-вороньи и лаял по-собачьи, а сбросив одежонку и стоптав ее ногами, вдруг принялся стегать себя по ляжкам и приговаривать: «Ах ты вран, ах ты нечистая свинья! Вот получи-ка горяченьких да и еще сполучи без сдачи. Тело вра-а-ан, те-ло вра-а-ан».
«Хозяин-то молвил, дескать, легкота, без мук все случится: заснуть и проснуться, глазом не моргнешь. Не заливает, поди? Зачем ему врать, какой с того прибыток? Один убыток, поди, столько капиталу зря метать? Для какой такой нужды?.. Ишь ты, дьявол, чему учит: заснуть и проснуться. Не впервой мастерам, понаторели. Борова-то обкладывают, дак он не дохнет. Как сонный после, вареный такой, правда, прежней прыти и в помине нет, какая там прыть, ежели сало копит. Но и я не боров, не хряк, мне-то на што сало? Я к будущему капиталу приставлен. Денежки-то есть, дак и калачики ешь, а денежек нет – поколачивай в плешь. С деньгами и козел – царь, верно?.. Больно долго тянут, заморить хотят, известь. Чего томить, мучить человека, коли согласен? По своей воле, по своей прихоти. Я принужденья не терплю и слову своему отбоя не дам... Заснуть и проснуться. Тело – вран и нечистая свинья... Десять тыщ лишь зачин, закваска, опара. Я еще квашню наставлю, теста наведу, хлебов напеку. От моих житних каравашков всей престольной живот вспучит, на двор не сходить. Бойтеся, медведи и мелкие звери...»
Тишина, как в склепе, в ушах звенит, и собственное дыханье кажется чужим, прерывистым, булькающим, будто удушают кого. Невольно насторожишься, прислушаешься, запрешь в себе воздух и услышишь тогда, как тонко, по-комариному гудит тишина. Но скажи на милость, какому дыханью быть в груди, коли нынче меняют человека. Он матушкой-землею рожден жить и плодиться, у него и натура для той цели скроена, но в одну минуту случится вдруг, что отныне незаможет человек ни работать, ни семени посеять в благодатную почву, и вроде бы прежний останется обличьем, и каждый признает его по глазам, и носу, и оттопыренным ушам, но то оболочка лишь, шкура неистребимая, а душа уже не та. А иной души пугаться надо. Вот говорят: не человек, а зверь. Но про иного зверя: как человек, только сказать не может. Родову пресекают, родову, память человечью обрывают напрочь. И позади тьма, и впереди мрак. Ведь как далеко мог бы продлиться Клавдеюшкин род: и воины бы, глядишь, пошли бы, и добрые пахари, и купцы знатные, и баюнки-песенники. Как в пропасть всех столкнуть разом своею рукою, детей, и внуков, и правнуков, а самому остаться на берегу, любопытно наблюдая, как с гнетущим молчаньем летят они в провал, исчезая, испаряясь, унося с собою непроклюнувшиеся ростки гигантского человечьего древа.
– Вы бы меня, батинька, ни то к делу какому приставили. Почто измором морите? Я будто пасынок вам...
– О деле после...
Сидел Громов в кресле вальяжно, над головою Селиванов с белыми нечеловечьими глазами, и лампада золотая под портретом, отчего льдистые глаза, проступающие из сумерек, пронизывают насквозь. Руки на бархатных подлокотниках, широкие, твердые молодые ладони с цепким обхватом, и пальцы шевелятся на багровом бархате, словно бы приучают его к себе, к своей неутомимой горсти. Клавдя напротив, на крохотном складном стульчике, голова покрыта кожаным колпаком, весь внизу, почти на полу, вровень с ногами Учителя. Клавдя косится в окно, видит новый конюшенный двор, арабского скакуна чистых кровей на выводке, кривоногого конюха в широкой войлочной шляпе, похожего на гриб; у каретного сарая ладят повозку к зиме; далее, у ворот, новая людская изба, где заселилось десять мужиков, неведомо откуда попавших.
«И все требует расхода, деньги кругом нужны, не кует же Громов, не печатает, но сует направо-налево. Из моего кармана тянет, тырщик, неведомо куда сыплет, пустит голеньким, видит Бог. Коли назвался отцом, так ты будь им, верно? Ты слову своему не изменяй. За измену слову на том свете сковороду огненную лизать не вылизать...
Изве?сть-то что... изве?сть – легкота. Это родить трудно, а известь – легкота. Грабителя известь – на том свете зачтется. Но так надо известь, чтобы человека зряшно не мучить. Я же не капшак, не рачок, что кровя сосет и сосет. Мне бы, как семендыру [93], чтоб в рот залезть. Кровя-то сосать, дивно ли? А ты так снорови, чтобы сам по себе, сам себе государь, да и своя государева шапка... Коли по навету? Закуют, упекут, ладно. Но вдруг вывернется? Он ведь налим, его хватать, так за жаберы. Под чужим именем в престольной живет, у всех на виду, а как царь, у него всяк в горсти, да не всяк в чести. У него пристав в прихожей с протянутой долонью и енералам за честь гоститься. Хорош налим в ухе, да худенек в реке...
Разве что щепоть мышьяку в вино – и как не было на свете человечка. Подумал лишь, и рука вспотела, вздрогнула: оказывается, безвылазно в кармане тешит, покоит нюхательницу с притертой стеклянной пробкой. Блазнит? Кружит? Приступом берет меня чужая братия. Но до чего, прости Господи, проста смерть: без тягостей и мучений, лишь пена на вспухших губах да язык деревянный заполнит глотку. А закоим язык, коли подохнешь, верно? Он вовсе лишний. И не услышит тятенька, не воспримет даже нутром, что помирает, сердешный, навовсе покидает сей мир. Исповедаться не успеет, ни покаяться, ни приготовиться к Судному дню. Но там-то ему праздник, сам Бог, поди, ждет на белом коне, седло под Богом хрустит да попискивает. Возле левого стремени место Громову...
Нет, в вино негоже. Громов хмельного не примает, говорит, с хмельного черви в утробе заводятся. Табаку бы нюхал, с табаком куда хорошо. Дак он и табачиной брезгует. Есть, говорит, трава-табун, скверный корень, проклятый на семи соборах. А употребит его кто, то вместо мозга во главу его внидет смердящая воня и во всех костях его и во главе его вместо мозга будет зола. Миллионами ворочать – голова нужна, вот и хранит ее; а что воня, не в воне дело. Моя-то голова побоевей его, да ходу нет...»
– Я же ваш, Алексей Трофимыч. Я в сыны позван, дак пошто мною брезгуете? Я как хорь ныне у чужих объедков.
– А я в досаде пребываю. Сижу и думаю: откуда воня? И был на свете Лисовин, и народился вонявый Хорь... Слушай, Хорь...
– А?..
– Извести меня замыслил?
– Как только язык на такое повернулся, отец? – вспыхнул Клавдя, обидчиво побагровел, глаза влажно заблистали укором. Но тут же опустил голову, принялся разглядывать свои ноги в лапоточках. «Какая дивная обутка, век бы не снимывал: в жару емко, в студень не ознобно, и в мокрядь воды не схватишь. За копейку пара, вот обутка дак обутка. Всех бы нарядить, пускай ходят. Сапог-то с ноги сымаешь, дак будто кожу живую тянешь... Нет, пустое, табачиной отца не возьмешь. Не лучше ли в сухарик подмешать, в святой сухарик для причастия? С крестом, со молитвою и отойдет, и грех не больно тяжек. Пойти к стряпухам и всыпать в тесто. Но всех тогда измором? Всех-то тяжко, поди, грех велик, не отмыться, не отмолиться.
Гасником разве, шнурком тонким дух перехватить? Иль жилу боевую пронзить, когда спит? Иль в шее надкол сделать? Никто и не хватится, будто клоп укусил. Иль мухомором опоить? Так у него нюх, у собаки, он штей хлебать не станет, почует. Чуму напустить, холеру. Иль к ведьме сходить, чтоб сглаз навела, порчу пустила? Были же умельцы в корабле, были завистники, не одним днем корабель строился, да вот все отступились от него, а больше прахом изошли... Ты пошто мне в отцы-то назвался? Ты пошто меня поманул да и кинул, ви-тю-тень!.. Вот попрошу Миронушку, у него зуб. Пусть баньку пожарче натопит. В бане-то помрешь, дак как уснешь. С худой земли да прямиком в райский сад».
Вот так потешился, понапридумывал козней, сердце усладил, утешил и будто надсаду грудную снял, опять жить можно. Так решил: чужим веком, поди, жить незаможет, чужой жизни не заест; дай Бог, окочурится. Но дом свой Клавде пора строить, пора, нечего годить. «На Москве Громова нынь знают тыщи народу, а меня вся престольная услышит, в ножки падет да поклонится. Ждали они белого царя, да не с той стороны: он рядом с има, но не скажется. Не пришел срок...»
Ходил с Громовым в баню, тогда и поманил искус: пора сживать старика со свету. Может, подкинуть в каменицу ноздреватого синего камня? Сильна от него дурь, сильна, любая голова разблажится, потеряется. Обслуживал в бане сам пророк Миронушко, был он в одной портяной рубахе, сухие ножонки рогатиной едва носили старца: споткнется и рассыплется в прах. Но есть такие люди, обманчивые видом, коим смерть мыслишь на дню, а они вот, терпеливцы, вроде бы страдая и маясь болезненным бываньем своим, тянутся из года в год, переживая многих, и нет им исхода. Вот так будылина чертополоха и зиму меж снегов перетерпит, и новую весну встретит, и меж зеленей еще долго торчит, как серый призрак. Отирался Миронушко в сенцах, стерег кормщика от лихих, за молодым братцем приглядывал, к булатному мечу готовил. Разделись, вошли в парную, плеснул Громов пару ковшиков на каменья, сразу высоко накалил жар, волосы затрещали; сам шапку овчинную на макушку, рукавицы-верхонки в руки и давай брататься с веником да черта строить посреди преисподней. Поди сокруши такого: его на малиновую сковороду усади, он и там перетерпит. Клавдю баней не удивить, сам в парильне родился и сердцем не квелый, но скоро сдался, с полка соскочил, но и тут форсу не терял, не побежал в сени. Не забывал и здесь Клавдя улещать хозяина красными словцами, высоко покрикивал: «Ну и здоровы же вы, папинька! На спине-то каменья дробить!» Умащивал льстивыми словами, а душу вдруг так и проняло: «Сживать старика пора». Сидит в пекле, как в прохладной горенке, тело из вервей свито, не оплыло, не затрухлявело, и коленки молодые, без шишек. Осмотрел Клавдя себя, уже со стороны, ревниво и пристально, сравнил с несокрушимой натурой хозяина и, устыдившись своей тщедушности, невольно сплюнул. Надо не хозяина убить, но лепость свою убить – и праздником станет жизнь, все богатства мира в груды снесут и кинут к твоим ногам. Только бы не продешевить, не обмануться.
– Больно было? – вдруг спросил, и голос дрогнул, выдал душевную тревогу.
– Только заснуть и проснуться. Ты вот мне, Клавдя, говоришь: отец, мол, да отец. Папинькой кличешь. А какой я тебе папинька? Во избавленье мук душевных прими телесные, тогда и о деле поговорим, и на папиньку тебе откликнусь, и всю заботу на себя приму. Вот посмотри на сокрушенного змия: и неуж страшен он?
– Не возьму в толк...
– И неуж за лепостью постоишь?
– Но страшно, папинька.
– Это поначалу лишь. Перемогись, а после без тревог. Шататься негоже, братец, негоже метаться. Да и куда? Коли веру принял. Кругом заставы...
В предбаннике Громов украдкою дал знак, мол, принимай пророк блудного сына, готовь к «царским печатям». Миронушко понятливо кивнул головою, накинул на хозяина широкий левантиновый халат, проводил в дом. Клавдя лежал на лавке, дожидался Миронушки, озирал сиротское худое тело с веснушками на руках, с длинным волосьем на голенях. «Длинная шерсть к счастью, – подумал и потянул за волосину. – Чего щадить? Эко богатство, эка невидаль».
Вернулся Миронушко в полном пророческом облачении, повязан голубыми лентами, на голове серебряный венчик. С прежней ласковостью во взоре оглядел Клавдю, пробежался легкими сухими пальцами по телу, словно приноравливался к нему, как палач к жертве.
– Ну дак решился, братик мой? Настроился к чистоте ангельской? – Глаза вспыхнули и, прежде белые, пустые, налились желтизною. Иль так почудилось лишь?
Миронушке не терпелось еще одного уравнять с собою и тем утишить внутреннюю нескончаемую тоску. Клавдя напрягся, уловив угрозу себе, вжался в угол предбанника, скоро накрылся рубахою.
– Ну ты, батя! Больно скоро запрягаешь. Торговаться будем...
– За этот товар, милок, будет товару, коему цены нет. В раю место уготовано в самых первых рядах.
– Я на земле раю хочу. Ты здесь мне дай.
– Только прикажи, милок! – Миронушко поднес крест для целования, но Клавдя отвернул голову. Не то страшно, что случится, но после будешь локти кусать, коли нынче оставят с носом.
– За одну шулятку пять тыщ положи... Нет, десять тыщ положи, – поправился Клавдя, боясь продешевить. – Пять наличными и пять после.
– Дорогонько ценишь, милок, огрызок греха. Собаке дать, так побрезгует. За десять тыщ можно голову купить...
– Вот поди, отечь, на базар и покупай за копейку пару. Дурные головы и даром даются. Пять тыщ нынче, остальные после, – упрямо повторил Клавдя и внутренне напрягся. Вдруг арапа дал, не те козыри кинул. Скажет Миронушко: «Живи как хошь, милок», – и пойдет прочь. – Да расписку штоб, не под честное слово.
– Кабы за две... По пять тыщ за штуку...
– За близнецов клади десять раз по пять тыщ. Я не боров, обкладывать даром.
Кто бы иной, посторонний, случайно подслушал сей разговор, то немало бы подивился, решив, что двое сумасшедших затеяли торговлю: сейчас ударят по рукам, договор скрепят братским лобзанием и примутся мучить друг друга. Сначала шулятки продадут, после руки, ноги, все члены тела, лишь блаженную душу оставив непонятному Богу.
– Гордыня в тебе, сынок. Разве не брат ты наш? Разве клятвы не давал блюсти согласье наше? Не рано ли впоперечку пошел, не заплакать бы.
– Свои слезы, выреву, не подавлюсь. От слез никто пока не умирал.
– Ульянушку-то помнишь, греховодник? Так где она нынь? То-то. Нет пущей силы, чем наша сила. Ее ничем не сломить, ни пушками, ни войском царевым, ни антихристовой печатью. Худо отступнику, ой худо!
– А ты не грози, гроза. Ты не грози! – прикрикнул Клавдя, нимало не отступая. Будто кто всесильный за плечом стерег от слабостей и уступок. Дай палец в рот – по локоть откусят. С нашим братом особо не чинись, ему лишь слабину выкажи – скоро запрягут. – Десять тыщ клади, отечь, а там как хошь. Последнее мое слово. Чего жмешься, чего прижаливаешь? Али товар худ? Ты поддержи сироту, дай вызняться...
До положенного срока Клавдя был заперт в келье, чтоб в строгом посту и долгих размышлениях приготовиться к подвигу. Он читал «Указание пути в царствие небесное», но напутствия худо умещались в сердце, занятом хитрым умыслом. Одна мысль постоянно донимала, и от досады Клавдя поначалу места себе не находил: не продешевил ли, не попал ли как гусь в ощип? Вот кабы тыщ двадцать, к примеру, запросил, пошел бы Миронушко навстречу? Не чудо ли: не торговались почти, шутейно на одном разе сошлись. Разве так торгуют? Не в дураках ли метят оставить?
В книге хранилось заемное письмо, где Миронушко заверял к обещанному дню вернуть пять тыщ серебром. Перечитывал Клавдя бумагу, так и эдак крутил, но подвоха не чуял. Он пока не размышлял о будущем, он воспринимал его прежним, без изъянов, тело не млело от предчувствий, не исторгало стонов, было безучастным и сонным.
В третью ночь вынужденного поста, когда горечь во рту стала замирать и тоска в утробе попритихла, увидел Клавдя сон: будто бы на охоте он, стрельнул чухаря, а упала с неба к ногам гнедая кобыла. «Садись, – молвит кобыла человечьим голосом, – повезу я тебя в твое царство-государство, где царить тебе да править, только пуще уцепись за холку, не потеряйся». Распластала гриву и пошла скакать с горушки на горушку на самый край света, и когда Клавдя замлел от усталости, ударило в глаза золотым светом и ослепило...
Сон в руку. Знать, к прибытку, решил Клавдя, пробудившись, и окончательно успокоился. Не продешевил, знать, не продешевил, вот и Господь знак подает к смирению, дескать, все твое будет. И, озирая келейку чистым пробудившимся взглядом, чуя в теле необыкновенную, не знаемую ранее легкость, Клавдя радостно запел: «Тело – вран и нечистая свинья». Он скакал по келейке, бегал из угла в угол, кружился на пяте, гарчал по-вороньи и лаял по-собачьи, а сбросив одежонку и стоптав ее ногами, вдруг принялся стегать себя по ляжкам и приговаривать: «Ах ты вран, ах ты нечистая свинья! Вот получи-ка горяченьких да и еще сполучи без сдачи. Тело вра-а-ан, те-ло вра-а-ан».
«Хозяин-то молвил, дескать, легкота, без мук все случится: заснуть и проснуться, глазом не моргнешь. Не заливает, поди? Зачем ему врать, какой с того прибыток? Один убыток, поди, столько капиталу зря метать? Для какой такой нужды?.. Ишь ты, дьявол, чему учит: заснуть и проснуться. Не впервой мастерам, понаторели. Борова-то обкладывают, дак он не дохнет. Как сонный после, вареный такой, правда, прежней прыти и в помине нет, какая там прыть, ежели сало копит. Но и я не боров, не хряк, мне-то на што сало? Я к будущему капиталу приставлен. Денежки-то есть, дак и калачики ешь, а денежек нет – поколачивай в плешь. С деньгами и козел – царь, верно?.. Больно долго тянут, заморить хотят, известь. Чего томить, мучить человека, коли согласен? По своей воле, по своей прихоти. Я принужденья не терплю и слову своему отбоя не дам... Заснуть и проснуться. Тело – вран и нечистая свинья... Десять тыщ лишь зачин, закваска, опара. Я еще квашню наставлю, теста наведу, хлебов напеку. От моих житних каравашков всей престольной живот вспучит, на двор не сходить. Бойтеся, медведи и мелкие звери...»
Тишина, как в склепе, в ушах звенит, и собственное дыханье кажется чужим, прерывистым, булькающим, будто удушают кого. Невольно насторожишься, прислушаешься, запрешь в себе воздух и услышишь тогда, как тонко, по-комариному гудит тишина. Но скажи на милость, какому дыханью быть в груди, коли нынче меняют человека. Он матушкой-землею рожден жить и плодиться, у него и натура для той цели скроена, но в одну минуту случится вдруг, что отныне незаможет человек ни работать, ни семени посеять в благодатную почву, и вроде бы прежний останется обличьем, и каждый признает его по глазам, и носу, и оттопыренным ушам, но то оболочка лишь, шкура неистребимая, а душа уже не та. А иной души пугаться надо. Вот говорят: не человек, а зверь. Но про иного зверя: как человек, только сказать не может. Родову пресекают, родову, память человечью обрывают напрочь. И позади тьма, и впереди мрак. Ведь как далеко мог бы продлиться Клавдеюшкин род: и воины бы, глядишь, пошли бы, и добрые пахари, и купцы знатные, и баюнки-песенники. Как в пропасть всех столкнуть разом своею рукою, детей, и внуков, и правнуков, а самому остаться на берегу, любопытно наблюдая, как с гнетущим молчаньем летят они в провал, исчезая, испаряясь, унося с собою непроклюнувшиеся ростки гигантского человечьего древа.