При этом известии глаза нового знакомца ярко осветились желтым, и кустистые рыжеватые брови вздернулись.
   – Смотрю по глазам, ты парень с секретом. Тебя что, в два захода сочиняли? Глаза в две краски.
   – А я не помню. Когда сочиняли, память о ту пору отшибло.
   – Вижу, что нищ и бос, но затеян для великого дела. По обличью вижу, по очам и обочьям, по складу главы и рамен и по словоречью. Вот и доглядывал за тобою, братушко, скрадывал, аки тать, дай, думаю, не упустить бы голубка. Далеко полетит, взовьется, ой-ой... Издалека, думаю, спосылан, чтобы навестить нас и привесть в чувство. Быть тебе пастырем, братушка, и вести тебе паству на будущее царствие. Народ извелся, дожидаючись, хорошего человека. Гноем душа изошла, корыстью и любострастием. Прихоть вонькой бабы во главу всеобщей жизни поставили и чревоугодье вознесли прежде всех страстей человечьих. Гляди, братец, что содеялось с миром, в какой сатанинской вертеп обратилась священная Русь наша, а церковь продалась сатанаилу и гульбу с ним ведет и бесовский пляс... Батюшка же наш, Искупитель Селиванов, что говорит? Назначение человека: умереть, воскреснуть и сделаться ангелом... А слово его святое я ношу здесь, прямь сердца, оно укрепляет и не дает пасть мне.
   Громов достал с груди кожаную ладанку на снурке, куда было зашито житие Селиванова, писанное его рукою, и поцеловал: «Скоро, скоро въедет наш батюшка в престольную на белом коне, и все колокола Москвы споют благовест, и все цари мира падут ниц...»
    Страды Селиванова.«Я не сам пришел. А прислал меня сам Отец Небесный и матушка Акулина Ивановна пречистою утробою, которая была великая миллионщица. Прикащики у нее были во всей вселенной, торговали, да уж жили не горевали, а только грех весь из себя выгоняли.
   ... Я был молчалив и несмел: так куда пойдем с братцем Мартынушкой и где нам дадут блинков, то он меня все кормил, и подкладывал, и говорил: «На, ешь, ешь же». А я молча кушал. И мы с ним ходили по Божьим людям. И в одной избе мы были на беседушке, и одна девица пророчица по ненависти стала с камнем у дверей, поднявши руку, и как подняла, так и окаменела у ней рука. А я пошел и лег в ясли и лежал в них трое суток, не пил, не ел, а крепко плакал. И просил Отца Небесного: «О! Отец мой Небесный! Заступи ты за мене сироту и поддержи под своим покровом!» И Отец мой за мене вступился. И она видела во сне, что ее ангелы наказывали жезлами, и всю ее избили, и велели просить у меня прощения, и сказали: «Если Он тебя не простит, то все будет такое мучение».
   Тогда она у меня просила прощения и говорила: «Прости меня, что я дерзнула на тебя поднять камень: я не сама собою, а меня люди научили. И видела я во сне, что меня ангел жезлом наказывал, и все кости во мне изломаны и болят. И он велел мне у тебя просить прощения, и если тобою прощена не буду, то такое мучение принимать стану».
   И тут я ее простил. А еще брат ее хотел меня застрелить из ружья, когда я ходил на праздники из села в Тулу, то каждый раз он выходил из леса с ружьем и стрелял по мне шесть раз, но ружье не выстрелило ни разу.
   И после того возстали на меня все Божьи люди, возненавидели чистоту мою и жаловались учителю своему пророку Филимону, который ходил в славе бойко. И он про чистоту мою в духе пел, а так ненавидел меня и, признавши, говорил: «На тебя все жалуются, что ты людей от меня отвращаешь!» А я ничего не говорил и все молчал. И он сказал: «Вишь какой ты: даром что молчишь, смотри опасайся!» И мне в то время пристать было негде, потому что меня все погнали. Тогда я пошел стороною лесом к Божьему человеку Аверьяну и, пришедши к нему, говорил: «Любезный Аверьянушка! Не оставь ты меня, сироту, призри, утаи от семейства и посестрия своей, чтобы никто не знал. Пусти меня в житницу, за что тебя Бог не оставит». И он меня призрел и ходил ко мне тихонько от своих. И я ему объявил о чистоте [81], но он сказал: «Боюсь, чтобы не умереть». И я ему говорил: «Не бойся, не умрешь, а паче воскресишь душу свою, и будет тебе легко и радостно, и станешь на крыльях летать: дух к тебе переселится, и душа твоя обновится. Поди к учителю своему пророку Филимону, и он тебе тоже пропоет и скажет, что в „твоем доме сам Бог втайне живет, и никто об оном не знает, кроме тебя“. И Филимон пропел все то самое, что я Аверьянушке говорил. И тут он мне поверил, пришел и поклонился, и принял мою чистоту, и объявил посестрии своей, что сам Господь живет у нас в доме тайно, и я его принял.
   И еще в одно время был в корабле у матушки своей Акулины Ивановны, у которой Божьих людей было тысяча человек. У ней была первая и главная пророчица Анна Романовна. И как я вступил в собор, а она тогда ходила во славе, и людей было с семьдесят, вдруг все встрепенулись. Оборотясь ко мне, говорила: «Сам Бог пришел! Теперь твой конь бел и смирен!» И, взявши крест, ходила по порядку, по всем в соборе людям, давала каждому в руки, дошла до меня последнего, потому что я садился всегда у самого порога и за порогом, и был нем, и не слышал, и никогда не отверзал уст своих, и отдала мне, и говорила потом пророкам: «Ступайте по кругу и угадайте, у кого Бог живет?» Тогда пророки пошли, искали, а на меня и не подумали. Тогда Анна Романовна сказала им: «Для чего же вы меня, бога, не нашли, где я пребываю?» Взяла у меня крест и показала всем: «Вот где Бог живет». И всем сделалось противно и злобно. Потом велела она выдвинуть на средину собора сундук и села на него крепко и меня возле посадила и говорила: «Ты один откупишь всех иностранных земель товары. И будут у тебя оный спрашивать, то ты никому не давай, и не показывай, и сиди крепко на своем сундуке. А тебя хотят теперь же все предать. Но хотя ты и будешь сослан далеко, наложат на тебя оковы на руки и на ноги, но по претерпении великих нужд возвратишься в Россию, и потребуешь всех пророков к себе налицо, и станешь судить их своим судом. Тогда тебе все цари, все короли и архиреи поклонятся, и отдадут великую честь, и пойдут к тебе полки полками».
   И, в одно время взявши меня в особую горницу, сказала: «Я давно с тобой хочу побеседовать. Садись возле меня!» И посадила, схватила крест и хотела привесть меня, и говорила: «Приложись к кресту». А я взял крест от нее и сказал: «Дай-ка я тебя приведу самое снова». И она, не слыхавши от меня никогда слов, удивилась оному, сказала: «Ах! и ты говоришь!» И тут накатил на нее дух, и она сделалась без чувств, упала на пол. А я испугался, подул на нее своим духом. И она как от сна пробудилась, встала и перекрестилась, сказала: «О Господи! Что такое со мною? О! Куда твой бог велик. Прости меня». Взяла и приложилась ко кресту, и говорила: «Ах, что я про тебя видела!» А я сказал: «А что такое видела? Скажи, так и я тебе скажу». И тогда она стала мне сказывать, что от меня птица полетела по всей вселенной всем возвестить, что я бог над богами, и царь над царями, и пророк над пророками. Тут я ей сказал: «Это правда! Смотри же, никому об этом не говори, а то плоть тебя убьет!»
   Громов вышагивал крупно, машисто, и Клавдя едва успевал, но чуть стороною, весь настороже, готовый, ежели что, дать деру. Громов оглядывался, сквозь пробивал парня туманными осоловелыми глазищами и хмыкал, видя всю несуразность обличья и одежонки – от камчатной рубахи до потной тканины на плечах, которую побро-дяжка никак не хотел сымать, словно бы камень адамант зашит в полах.
   – Глазищами-то зыришь... Бог, што ли? Так и прошибат! – не сдержался Клавдя, польстил, по-собачьи преданно заглянул сбоку и шмурыгнул носом.
   – Может, и бог, – странно сказал Громов, ничуть не удивляясь.
   – Да ну-у! Вот врать-то горазд.
   И они разом засмеялись. С такой-то вот веселостью в лице вошли в торговый дом Яковлевых, сразу подлетел вьюн-приказчик в синей поддевке, волосы пивом смазаны, на лбу кучерявинка. Глаза сметливые, угодливые, но за близкой подобострастностью таилась та дерзость, без которой и дня не прожить.
   – Чего изволите-с, гостеньки дорогие?
   И готов был переломиться. А Клавдя на ус мотал и сразу все обсмотрел: и зеркала, и одежды всякие, и этого приказчика в высоких вытяжных сапогах – и все ему нравилось, и все оседало в готовном сердце.
   – Да вот братика моею приодень-ка, дружок.
   Приказчик живо забегал, засуетился, на ходу метал слова, бисер сыпал под ноги, и Клавдя каждое слово ловил и крепко запоминал. Все годилось в будущей жизни.
   – Вы смотрите! Смотрите, что даю! Это кафтан из всего рынка! Сшито, чю слито! Ни боринки, ни морщинки! Нигде не придерешься! Строчка, так уж строчка! Материя, так уж материя! Будешь носить, да нас благодарить, да поминать дедушку Гаврила, что дал кафтан на диво...
   – Всякий купец свой товар хвалит...
   – Хороший товар, сударь, сам себя хвалит. Наш товар не стыдно показать, не стыдно и в ручки взять! Не стыдно в него нарядиться, не стыдно в нем и по улице прокатиться! У меня не купишь – всю ночь не будешь спать да сам себя ругать! Да говорить: «Да какой же я дурак! Да какой я товар проморгал! Товар давали – клад, а я кладу был не рад...»
   – Похвальба хороша, да и цена недурна, – торговался Громов.
   – Сам не турок... хваленый товар дольше носится.
   У Клавди голова кругом. Глядь, уж разодет парень, как картинка, кафтан синего сукна немецкого покроя, да рубаха крапчатая, да жилет синий же, да штаны полосатые, сапожки мягкие, юфтевые, нога не слышит, на голове шляпа пуховая.
   Расплачивался Громов солидно, по мненью Клавди, кредитками сорил, а в пачке, которая утонула в поддевке, было, чай, не меньше полтысячи. Подобных денег в одной чтоб руке – не видывал парень, и вовсе голова поплыла, как во сне был.
   А Громов повел братца в белую харчевню и там ухою из осетрины накормил да кулебякой с визигою. Сам же не ел, скучнел отчего-то, лицо еще более набрякло луковой желтизною, а рыжие волосы, подбитые в скобку, потускнели.
   – Сам-то, батюшко, поел бы. С голоду-то быстро замирают. – Клавдя не знал, как отблагодарить, и есть старался смирнее, чтоб скрыть голодную истому, но умом изворачивался, не зная, за что такая милость подвалила. Не пора ли руки в ноги да и отваливать прочь, пока шея от ярма свободна.
   Но смываться отчего-то не хотелось, разморило Клавдю от пареного-вареного, так жирно, пожалуй, еще и не кушивал: куда от такой жизни стремиться? Душа от горячего захмелела, и парень все чаще подвертывал носом на сторону, будто вынюхивал что. Посмотреть ежели со стороны, то будто бы все крупные черты – и глаза, и нос, и широко растянутый кривоватый рот – норовили сбежать с лица – столь суетливы были они и хитры.
   – Горяченького-то не хлебнешь, дак черева как пустынь... Сделайте милость, – Клавдя подвигал чашу, будто он угощал, – мне не жалко. – Схлебните чего ли, отец милостивый.
   Но Громов отказался.
   – Пойдешь за мною? – вдруг предложил. – Сыном будешь. По времени все отпишу. Люб ты мне, парень. Бог на тебя наслал.
   – Пойду, как не пойти. Как нитка за иголкой. Куда ни позови.
   Ведал бы Клавдя, когда соглашался, за кем пошел...
    Страды Селиванова«... А жил я в городе Туле в доме у жены мирской, у Федосьи Иевлевой грешницы, у ней в подполье. Она меня приняла, а свои не приняли, и они же доказали и привели к ней в дом команду солдат. А я в то время был в подполье. Стали солдаты ломать пол – и не нашли меня. Так два раза приходили и не нашли. В третий раз пришли, ломали пол и нашли меня в подполье.
   И вытащили меня за святые волосы, и Бога не страшась, и тут все били чем попало, без всякой пощады; и поясок с меня сняли, и крест, и ручки назад завязали, и назад гири привязали. И повели великим конвоем, и шпаги обнажили, и со всех сторон меня ружьем примкнули: одним ружьем в грудь, а другим сзади, только что меня не закололи. Привели меня в Тулу и посадили на крепком стуле. И перепоясали меня шелковым поясом, железным, фунтов в пятнадцать, приковали меня к обеим стенам и за шейку, и за ручки, и за ножки и хотели меня тут уморить. И были завсегда четыре драгуна на часах, и в другой комнате сидели мои детушки трое, которые на меня доказали, и было сказано поутру сечь их.
   Но мне их стало жаль, и я со креста сошел, и все кандалы с меня свалились, а драгуны в это время все задремали и меня не видели, как я прошел. И я своих детушек нашел и говорил им: «Детушки, не бойтесь! Ничего вам не будет, и будете вы отпущены. А я уж один пойду на страды за всех своих детушек прославить имя Христово и победить змия злова, чтобы он на пути не стоял и моих детушек не поедал».
   И тут меня хватились, и все злые удивились, а иные устрашились, и по всем местам бросились. И нашли меня на дворе, я по двору гулял. Из железа ушел, а со двора не пошел. Отец Небесный мне не велел, а приказал мне сию чашу испить. И тут мне от нечистых велик допрос был. И ротик мне драли, и в ушках моих смотрели, и под носом глядели, говорят: «Глядите везде! Есть у него где-нибудь отрава». И тут мне в личико плевали, и все тут меня били, кто чем попало, и тут мою головушку сургучом горячим обливали. И приказ был отдан, чтобы близко ко мне не подходить, чтобы на кого-нибудь не дунул или не взглянул: вишь, говорят, он великий прелестник, и чтобы не приворотил. И великим назвали волхвою, так прежде Господа называли волхвою: «Он всякого прельстит, он и царя прельстит, не довольно что нас! Его бы надо до смерти убить, да приказ не велит. Смотрите, кормите его да бойтесь, и подавайте ему хлеба на шестике!» И хлебовые подавали, ложка была сделана аршина полтора: «Подавайте ему да прочь отворачивайтесь».
   И повезли меня из Тулы в Тамбов, а оттуда в Сосновку с великим конвоем меня наказывать. Народ за мной шел полки полками, и ружья, и шпаги у солдат были наголо, а у мужиков было у всякого в руках палка. Тут меня сосновские детушки встретили и говорят: «Везут нашего родного батюшку!» И плакали все слезно, и тут вдруг поднялась великая буря и сделался в воздухе шум и пыль, что за тридцать саженей никого не видать. И стали наказывать меня кнутиком, и секли долгое время так, что не родись человек на свете. И мне стало весьма тошно, и стал я просить всех своих верных и праведных: «О верные, о праведные! Помолитесь за меня и помогите мне вытерпеть сие тошное наказание. О! Отец Небесный! Не оставь меня без помочи, и помоги мне все определенное от тебя вынести на моем теле, и если да поможешь, то наступи на злова змия и разорви всю лепость до конца». Тогда мне стало полегче, и тогда указ подоспел, чтобы до смерти не засечь. И эти иудеи заставили моих детушек меня держать. И тут всю рубашечку мою окровенили с головушки до ножек, вся стала в крови, как в морсу. И тут мои детушки мою рубашечку выпросили, а на меня свою беленьку надели. И тут я им сказал, что я с вами не увижусь со всеми. И тут мне стало очень тошно, и я сказал им: «Не можно ли мне дать парнова молочка?» Но злые сказали: «Вот еще, лечиться хочет!» Однако умилились, отыскали и мне дали. И как я напился, мне стало полегче и сказал: «Благодарю Бога».
   И теперича в Сосновке, на котором месте меня секли, поставлена церковь, а тогда мои детушки были люди бедные. И я им сказал: «Только храните чистоту, и всем будете довольны, тайным и явным. Всем вас Отец мой Небесный наградит и оградой оградит, и нечистой не будет к вам ходить. А чужих пророков себе не принимайте!» И повезли меня из Сосновки в Иркутск, посадили меня в повозку, и ножки мне сковали, и ручки сковали по обеим сторонам телеги, а за шейку железом к подушке приковали. Злой нечистому приказывал: «Смотрите, не упустите! Такова еще не было и не будет: хошь ково обманет!» И повезли за строгим конвоем. В ту пору Пугачева везли, и он на дороге мне встретился. И тут который народ меня провожал, за ним пошли, а который его провожали, за мной пошли. И везли меня полтора года сухим путем и водою...»
   «В Москве в семидесятых годах XVIII века был купец Колесников, известный под именем Масон. Колесников располагал главной моленной. Она была устроена под полом, и дневного света в ней никогда не имелось. Над этой моленной находилась большая печь, в которой раскаливали скопческий нож, называемый „булатным мечом“. В ней же сожигали тела тех, которые умирали, не перенеся оскопления. Колесников был очень богатый человек, торговал пушным товаром. Его лично знали император Павел и Екатерина Вторая».
(Из истории скопчества в России)
   ... Зашли в Москву, как в дом свой, обжитой и ласковый. В новом наряде Клавдя показался себе иным и уже озирал, оглядывал престольную не с робостью, но далеко идущим умыслом. Колокола звонили к вечерне, Москва золотилась, на всем лежал ласковый, кроткий предвечерний свет. И это тоже показалось добрым знаком. Подумал: а он-то бегал по слободам да пригородам, читал запуки и заклятья, и как просто все закруглилось. И от нахлынувшего доброго чувства ко всему гомонливому люду, к этой неожиданной домашности неслыханно великого города, который вот так решительно и сразу пригрел сироту, сердце у Клавди защемило, и он готов был заплакать. Но крепился и ко всему приглядывался сквозь щипкую пелену, и готовно крестился на каждую маковку, на каждые монастырские ворота. А Громов меж тем возликовал, со злою насмешкою: «Чу, ребята! Черт заколотил!» И плевался поминутно и отчего-то придергивал, прищипывал Клавдю, пока-то он не пришел в себя, а потом и смекнул, что далеко отстранился душою от нового хозяина своего, от благодетеля. И смахнул паутинку с глаз, пристрожил себя, чего, дескать, рассполивился мужик, ведь лев, хозяин идет по Москве; но никто не признавал пока в нем головы, надеи, батюшки, кормильца. А придут, утешил себя, скоро придут полки полками и поклонятся. Недавние слова попечителя о некоем искупителе воспринялись Клавдей как откровения о нем самом. Приосанился, пуховую шляпу сбил на затылок, нижнюю губу гордовато выпятил. «Опасайтеся, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет».
   Громов украдкой присматривался к парню, и желчная усмешка едва трогала губы. По испитому, зажелтевшему лицу, будто бы никогда не знавшему земных радостей, редко-редко пробегала тень тревоги, и снова замыкалось, твердело обличье, теряло всякие живые признаки.
   Был бы повнимательней Клавдя к покровителю, он бы уловил, как переменилась его натура; прежде распрямленный, с широким разворотом плеч, Громов как бы ссутулился, стал меньше, его большой белый картуз с громадным нависающим козырьком вроде бы закрыл все лицо, кожа на щеках увяла и потекла, морщинея на глазах, и особенно странными казались безволосые, детской чистоты скулья и крутой подбородок. Громов так усердно, с такой услужливой торопливостью уступал дорогу, так ласково раскланивался, словно за малейшую провинность пугался получить кнута на торговой площади. Он слинял до той степени, когда человек хочет прилюдно растоптать сам себя иль вовсе раствориться. Но если кому и удавалось заглянуть под картуз, то видел оловянные немигающие глаза, от которых брала оторопь, и прохожему, случайно наткнувшемуся на этот взгляд, долго было как-то не по себе.
   Даже привыкшие к ходьбе Клавдины ноги пылом пылали, когда подобрались наконец к углу Озерного переулка и Знаменской улицы, и только тут Громов приосанился, затвердел. Клавдя увидал высокий забор, утыканный поверх гвоздями, и не сразу рассмотрел дверцу, ладно пригнанную меж тесовых палей. Громов дернул за шнурок, звякнул колоколец, скоро послышались переборчивые спотыкающиеся шаги, приоткрылась крохотная продушинка в дверце, и в ней показался немигающий глаз с расплывшимся оранжевым зраком. Этот глаз был настолько навязчив, что Клавде захотелось ткнуть пальцем, но он пересилил себя и только хмыкнул. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы они смогли пролезть, так что иной любопытный взор ничего бы не поймал в глубине усадьбы. Кособокий служка неопределенных лет отбил земной поклон перед Громовым, поцеловал в обе руки и сразу же почтительно отступил в сторону, не посмев поднять взгляда. И то, как приняли в доме хозяина, отрезвляюще подействовало на Клавдю. Он упрекнул себя за излишнюю доверчивость, но, однако, последовал за Громовым охотно, полностью отдаваясь его власти и присобрав и без того узкие подбористые плечики. А в голове у парня варилась каша, такая сумятица творилась в лобастой голове, что впору было дернуть себя за ухо и воскликнуть: «Господи, да не сон ли это?»
   Дом внутри двора был громадный, в два жила, на каменном фундаменте: но окна полностью зашторены, и, если бы не ухоженность, особая опрятность владений, можно было решить, что хоромы вымерли и только этот кособокий служка с неожиданно голубыми глазами, призванный сторожить усадьбу, и есть единственная живая душа. Громов вошел, и только тут, идучи сзади, Клавдя увидел размах его плеч: ему казался малым распах двери, и он переступал порог боком. В передней он сразу же сел, раскинул ноги; подошвы жгло, и Громов с кряхтеньем растирал колена, безразлично вглядываясь в глубину коридора и прислушиваясь, однако, к тайной глубокой жизни громадного дома, скорее похожего на за?мок. Клавдя поначалу оробел, вроде бы лишился того развязного нахальства, помогавшего скрывать растерянность и слабость, и по властности, устоявшейся уже, немолодой фигуры хозяина, по откинутому на спинку стула гордоватому лицу почувствовал себя маленьким, ничтожным, готовым ко всякому услужению. Чувство твари, никчемности своей оказалось настолько сильным, что Клавдя вроде бы потерял свою замысловатую, хитро устроенную душу: он торопливо кинул на пол свое запыленное житьишко, встал на колена и принялся сымать сапоги с Громова. Тот призакрыл глаза и, покряхтывая, отдался рукам братушки. Клавдя и кафтан снял, шумно выхлопав его, а после, неожиданно для себя, поцеловал в обе длинные костистые руки Громова. Тот приоткрылся лицом и улыбнулся, погладил склоненную Клавдину голову, ощущая чуткими пальцами бугристый пространственный череп, едва обметанный мышиного цвета жидкими волосенками. Но тут же и ожегся, отдернул ладонь, посуровел, знаком показал идти за собою. Многими переходами, то подымаясь во второе жило, то опускаясь, через распахи дверей, сквозь чуланы и гостиные в полнейшей тишине они миновали дом, полный солидных тяжелых мебелей, но пыльный какой-то, непрогретый, что ли, лишенный тех вкусных, сытых запахов, кои определяют довольство и лад всякого житья. Где-то вдали вдруг проявлялась согбенная фигура, торопливо всхлапывала обеими руками, молилась так, но, заметив знак хозяина, сразу же пропадала за дверью. Эти люди умели растворяться и не подавать о себе никаких признаков. Единственный, пожалуй, свечной запах полнил дом; свечи были ярого воску, горели ровно, и Клавде было жалко, что столько добра зря пропадает. Чужое житье он разглядывал как свое, на которое вдруг заимел права. Взяли бы фонарец, подумал он, с фонариком куда как хорошо, не надо понапрасну свечи палить. В одном из окон, забранных кованой решеткой, Клавдя увидел во дворе дюжего мужика, похожего выправкой на отставного солдата; был тот в длинной, по колена холщовой белой рубахе, за опояской виднелся топор. Странный этот человек вроде бы таился за старым морщиноватым деревом, иль скрадывал кого-то, улучивая момент, иль готовился к осаде.
   – Кто это? – с опаскою, пресекшимся голосом спросил Клавдя. «Не в притон ли злодейский попал? – подумал, и душа заныла. – Доверился, как дитя, а тут, поди, яма».
   – Сиротинушка, белый голубь хранит нас, дабы никто из иудеев и фарисеев не мог проникнуть в храм наш ни зрением, ни слухом.
   Охранитель увидал в окне учителя своего и земно поклонился.
   Наконец Громов умерил шаг около двери, оббитой светлым железом; стукнул в небольшое било, висящее в углу; вырос из ниоткуда смирный человечек с понуренной головой и, не подав голоса, открыл запоры и тут же исчез.
   – Храм наш Сионский, – сказал Громов с видимым почтением и робостью. – Тут батюшка наш Искупитель жил, бежавши из страны Иркутской. Из этой скрытни во славу пошел он.
   В небольшой горенке, скорее похожей на келью по строгости своей и бедности, стояли деревянная кровать, потертое креслице и стол: вдоль стен горели с полдесятка разноцветных лампад, не могущих разрушить сумрак, а в красном углу, где обычно полагается икона Спаса или Матери Его, висел огромный портрет Селиванова в богатой резной раме: из темной глубины холста выступало совершенно живое лицо мраморной белизны и холода, с такими же белыми, слегка подголубленными глазами, похожими на голубиные яйца, острым носом и желто-русыми волосами, распаханными на две стороны от высокого лба. Пламя лампад от внезапного сквозняка заколыхалось, и казалось, что сейчас живая голова сама по себе выступит из рамы. Клавдя настолько испугался, что не смог смотреть в это допрашивающее лицо и отвел взгляд. Громов же опустился на колени и, с неожиданной силой потянув парня за полу кафтана, поставил того возле и принялся молиться: «Я спать лягу, мне не хочется; Живот скорбью осыпается, Уста кровью запекаются. Мне к батюшке в гости хочется, у родимого побывать, побеседовать...»
 
    О Селиванове.Он бежал из Иркутска, но был разыскан в Москве в тайнике у Масона и по приказанию Павла привезен в Петербург... Скопцы же уверяют, что было все иначе, якобы вскоре по восшествии Павла I на престол прискакал Масон в Петербург из дальнего путешествия в дорожном сибирском платье, с какими-то таинственными пакетами, обернутыми в красное сукно, и прямо отправился во дворец, где и был представлен императору немедленно, но потом задержан...
   Но действительно верно, что Селиванов был представлен во дворец, где будто бы юрод предложил Павлу I оскопиться и предсказал скорую кончину. Павел спросил новоявленного пророка: «Почему ты себя называешь моим отцом, а меня твоим сыном?» На что Селиванов ответил: «Я не отец тебе, но ты бы стал моим сыном, если бы принял оскопление».