Так говорят слухи. Но достоверно ничего не известно, ибо разговор состоялся в кабинете наедине. Павел отнесся к самозванцу снисходительно, как к помешанному, и повелел поместить его в смирительный дом при Обуховской больнице под именем секретного арестанта. Масон же и с ним четверо скопцов были посажены в Шлиссельбургскую крепость.
   В смирительном доме Селиванов находился недолго. Новый император Александр Павлович в сопровождении графа Строганова посетил Обуховскую больницу, беседовал с Селивановым и приказал освободить его и поместить в богадельню. В богадельне Селиванов ходил с кружкою для сбора в пользу бедных. Через три месяца по просьбе статского советника Елянского самозванец был уволен из больницы.
 
    О Селиванове. (Со слов старика скопца)«... Я слугой при нем был. Маленький он такой был, худенький. Спал на досках, только простынкою их, бывало, накроет. И ел мало – самую малость. Когда яблочка откусит, вишенку съест, землянички попробует. В чем и душа держалась. Точно восковой. Известно, царская порода деликатная. Молчалив был очень. Сидит, бывало, у столика, ручки сложит крестиком, пальчиками крестное знамение обеими ручками, и головку на них положит, – значит, молится. И так целые часы сидит, а то и целые дни. Милостивый был, ласковый, каждого благословит и на память что-нибудь даст, хоть яблочко, хоть тесемочку».
 
   К Селиванову пришла слава, он слыл за святого человека, о нем ходили слухи, что он предсказывает будущее. Нередко по нескольку карет, заложенных по тогдашнему обыкновению четвернями и шестернями лошадей, стояло в Басковом переулке у купца Ненастьева. Петербургские барины, не говоря уж о купчихах, толпами осаждали праведника, добиваясь его благословения, поучения и пророчеств.
   Осенью 1805 года посетил Селиванова перед своим отъездом под Аустерлиц Александр I. «... В осенний сумрачный вечер император прямо из Казанского собора отправлялся к армии под Аустерлиц, – вспоминал сенатор Лубяновский. – Памятен мне этот случай по следующему. Гине, приехав из Риги, познакомился через рижских скопцов здесь с главным из них, возвращенным из Нерчинска, и столько насказал мне о нем, что я любопытствовал видеть и слышать его. Жил он тогда в доме со светелкой в Измайловском полку. Случилось же так, что Гине и я поехали к нему в этот же вечер от Казанского собора. Входя в светелку, я видел, в стороне от лестницы в большой горнице много народу шумно молилось. Старик, как мы вошли к нему, приподнялся с постели и благословил меня: „Се еще одна овца заблудшая возвращается в стадо“. Вдруг потом, взяв меня за руку, спросил: „Что, Алексаша уехал?“ Я смотрел ему в глаза, не понимая, о ком он меня спрашивал. „Ну, Государь-то, продолжал он, уехал! Что будешь делать? А еще третьяго дня вот здесь на этом самом месте я умолял его не ездить и войны с проклятым французом теперь не начинать. Не пришла еще пора твоя, говорил ему, побьюте тебя и твое войско; придется бежать, куда ни попало; погоди, да укрепляйся, час твой придет; тогда и Бог тебе поможет сломить супостата. Упаси его Боже! А добру тут не бывать, увидите. Надобно было потерпеть несколько годиков; мера супостата, вишь, еще не полна“.
   Ни одного слова здесь нет моего. Нельзя было не подивиться предсказанию, но еще более посещению и непонятной терпимости Государя».
   Слава окружила Селиванова, слава переменила его житье. Последние годы петербургского владычества он помещался в доме купца Солодовникова. Комната Селиванова на втором этаже была устлана цельным громадным ковром, с вытканными на нем ликами ангелов и архангелов. Изредка пророк гулял по этим коврам в шелковом зеленом полукафтанье, обутый в туфли, шитые золотом: но больше дни проводил на пуховиках за кисейными занавесями с золотыми кистями. Лежал на постели старик в батистовой рубахе, с крохотным увядшим личиком, в котором, казалось, ничего не прочесть божественного, но каждый, кому случалось попасть в опочивальню, поклонялся Селиванову, как истинному богу. Над входом в комнату его было написано золотыми буквами: «Святой храм».
   Под спальней Селиванова на первом этаже помещалась скопческая моленная, где проходили радения. Обширная зала, куда собиралось порою до трехсот человек, была разделена высокою перегородкой, так что из одной половины залы нельзя было выглядеть, что творится во второй. Зала была убрана богато иконами, лампадами и паникадилами с ярко горящими свечами. Посередке потолка изображено огромное всевидящее око. Для Селиванова было устроено особое седалище, или ложе (вроде трона), называемое престолом. Оно так возвышалось над перегородкою меж отдельными половинами залы, что Селиванов видел всех и был видим отовсюду. До его появления, по обыкновению, братья и сестры кто радел, кто пророчествовал, кто и чаи попивал... И вот раздавался возглас: «Катит наш батюшка, катит наш Сын Божий». Тут наставала тишина, все падали ниц, а после разом запевали благоговейно: «Царство, ты царство, Духовное царство. Во тебе, во царстве, благодать великая».
   И вновь все затихали, не подымаясь с колен, распахивались двери, и бог, обыкновенно одетый в богатый левантиновый халат, в колпаке и спальных сафьяновых сапогах, степенно вступал в собрание. Его вели под руки два человека, которых называли Иоанном Предтечей и Петром-апостолом. На них были темные рясы, подпоясанные ремнями. Бог, махая белым батистовым платком, говорил: «Покров мой святой над вами». Величественно восходил он на царский престол и сидя или лежа, обложенный с боков подушками, благословлял радение обеими руками, объявлял, что теперь присутствует посреди детей он сам, живой бог, и приговаривал протяжно: «Милость, милость! Покров, Покров!»
   По старости Селиванов в радениях не участвовал, был несловен, и все его божественные напутствия умещались в нескольких кратких словах, сказанных обыкновенно тихим кротким голосом.
   В 1819 году стало известно, что племянников губернатора Милорадовича – полковника Григорьева и поручика Алексея Григорьева Милорадовичей – придворный лакей Кобелев завлек к Селиванову. Алексей Милорадович согласился на оскопление. Узнав о том, государь назначил следствие, по которому лакея Кобелева отправили на Соловки, Селиванова же решено было оставить в покое: «Пускай его молится, и пусть собираются у него для молитвы, но только бы искупителем его не называли и отнюдь не принимали бы в свое общество солдат».
   Но в ноябре 1819 года граф Милорадович и обер-полицмейстер Горголи открыли, что в Петербурге многие дома полны скопцов. Ночью в июле 1820 года столетнего старца посадили в коляску и под строжайшим надзором повезли в Суздальский монастырь. Миллионщик Солодовников скакал следом, всячески умолял стражу и задабривал, чтоб те разрешили проститься с отцом: возле заставы Солодовников, пока меняли лошадей, пал на колени и попросил у Селиванова благословения.
   С той поры двенадцать лет просидел Селиванов в одиночной келье Суздальского монастыря под глубоким секретом, и как ни пытались скопцы свидеться со своим пророком, какие усилья ни прилагали на подкупы, ни одному «белому голубю» так и не привелось свидеться с ним.
   Бог Селиванов скончался в феврале тысяча восемьсот тридцать второго года. Но для скопцов он не умирал, в доме Солодовникова вплоть до ареста хранился в неприкосновенности престол Селиванова, и «бедные сиротинушки» уверяли, что, как только их воинство достигнет ста сорока тысяч, тут и въедет в столицу на белом коне их Искупитель и утвердится во всем мире рай оскопленных, а всем прочим будет страшное судилище.
   А посему трудитесь, «бедный сиротинушка», собирайте сокровища, наживайте золото, набивайте сундуки серебром да бриллиантами, чтоб не с пустыми руками встретить Отца и войти в Новый мир.

Глава седьмая

   Потом все так и получилось, как напророчила Таисья.
   Капусту начисто выел червь. Но осенью, пред самым ледоставом, зашел в реку сиг, и монашки, сколько хватило сил, начерпали рыбы, насолили, и навялили, и насушили. Но Таисьиного предсказания никто не знал, а игуменья хранила молчание, и сестра Ксения затаила ревность. Ей-то, сироте, голодайке и подневольнице, только здесь, в кельях, расцветшей душою, так думалось, что для Таисьи жизнь монастырская лишь забава: вот собьет охоту, намерзнется, наголодается, войдет в тоску сердечную, а там и в домы подастся, на вольные сытые хлеба. Ей-то и в миру благодать, и только из причуды, из баловства и игры залезла бабенка в комариную глушь.
   А Таисья над собою измывалась, будто в гроб себя загоняла. Уж на что ревностные в кельях были постницы, и те диву давались и нет-нет да прижаливали: ты бы, сестрица, говорят, себя поберегла. Покорно слушала Таисья остереженья, но свой устав упорно вела, одного боялась в душе: вот грянут холода, окуют землю, сможет ли она пересилить плоть свою, не ослабнет ли душою? Но она так решительно, с такою готовностью вошла в монастырскую жизнь, будто рождена была для нее – и та, мирская, далеко откатившаяся, была лишь сном, наваждением, краткой причудой. А ведь нелегким было это бытованье, ой нелегким.
   С семи до девяти утра – послушания, работа, самая черная и грязная, на кою с особой охотой напрашивалась Таисья.
   В девять завтрак, первая скудная выть: ушица из соленой сухой рыбы, а иной день хлебная корочка да глоток квасу.
   До часу дня опять послушание. В час квасу кружку иль толченой ягоды с водой. До трех отдых и вновь до шести работа.
   В шесть вечера – вторая трапеза, если не постные дни, если не понедельник, среда иль пятница. В эти дни вместо трапезы квас с хлебом.
   После второй трапезы звонят к повечерне с семи до восьми. Отстоишь, совершая перед иконами метания, потом к себе в келью, один на один с Богом, душу излить ему, за всех ближних и сродственников попросить милости, за всех страждущих и заблудших попечалиться. «Келейное правило» – молитва с поклонами в келье. После краткой молитвы передвигает монахиня четку на один лепесток и делает поясной поклон. Рясофорная монахиня (низшая степень пострижения) делает ежедень по шестьсот поясных поклонов, манатейная – около тысячи, схимница – до полутора тысяч. На монашеском языке называется – «тянуть канончик». Рясофорная тянет его полтора часа, схимница – до трех.
   За день-то наработаешься, наломаешься с вилами, иль граблями, иль в реке с неводом: жилы стянет, от постной жизни в голове круги. Так нет бы прилечь на жесткое ложе и, закинув руки за голову, помечтать Бог знает о чем и тут накоротко заснуть до утрени. Так нет, Таисью будто кто принуждал по самому тяжкому уставу жить. Но ведь никто не досматривает, никто не ведет счету твоим поклонам, никто не отмечает твоего усердия. Так кто же неволит незавидную здоровьем женщину так изнурять себя? Кто ответит? Изо дня в день, из года в год, десятилетиями! Лишь печальные, вопрошающие глаза Христа, едва освещенные скудной лампадою, ведут тебя по жизни.
   И весь сон-то монахини от десяти до часу, казалось бы, урви каждую минуту, чтобы воспрянуть, выстоять в долгой молитве. С часу ночи до четырех утреня, да всё на ногах: молодой-то не под силу, не то преклонной годами. Стоит ведь такая, уже вся увядшая, подпирая себя батогом, и вдруг поддадут ноги, на время смежатся глаза под тягучую молитву: и падет старушонка с грохотом, особенно громовым от внезапности, покатится клюка. Подойдет экономка, подымет схимницу в черной до пят рясе с белым крестом на груди – и снова вершит свой подвиг постница.
   А с четырех до шести утра – литургия.
   Какого смысла ищут люди в этом бытованье? Что за грех такой замаливают они? А то и грех, что сами явились на свет в мученьях и других замучили; а то и печаль неизживаемая, что всех им жалко. Жалко, что живут люди на миру как-то нехорошо, в прелюбодействе погрязли, в наживе и дурных помыслах, ради утех телесных позабыли душу. И кому предали-то-о, черевам тухлым и плоти, кои источатся враз, как придет срок, изойдут в ничто. И кого предали люди ради убогого, болезного, никчемного тела – душу свою предали, бессмертную душу свою.
   И так страшно иному человеку за это всеобщее предательство, что возжаждает он искупленья и подвига. И тогда все ему не мило на миру, все обрыдло, все кажется покрытым проказою.
   Боже мой! – со слезами возопит человече и, не медля более, покидает мир навсегда, уходит в затворы.
   Борьба со сном во все долгие ночи – это борьба с сатаною, прочно угнездившимся в жилах телесных, что правит человеком, пока он дремлет.
 
   Хотя монастырь был особножитный, но продукт запасали сообща, и уже из кладовой манатейная монахиня выдавала припас в отдельные руки, и каждый варил сам себе выть, по своему вкусу и уставу. Печи топились из коридора, и, когда стряпали монахини, он походил на кухню, где толклись, путались у шестков несколько старушонок. Мирское все-таки было это занятие, да и сам огонь, трепетавший в печи, зыбким багровым своим отражением пятнил сумрачный долгий коридор и делал его праздничным. Кто ушицу варил, кто похлебку пустоварную, кто житние колобы замешивал; вроде бы каждый сам по себе, но и каждый примечал за соседкою по келье, где она, да можется ли ей, и какова у той нынче трапеза. И обида была, если кто особенно жировал, и зависть, и ревность, кто по-особенному жил, сам себя в схиму зачислил, без пострига; и печаль, коли старенькая в келье уже не подымалась с постели. Но и тут, протянувши иссохлые, постоянно зяблые ножонки и уставивши корявое подслеповатое личико навстречу лампадке, молится она непрестанно и послушно глотает жидкую житнюю кашицу беззубым ртом, ежели приведется еда и кто-то сподобится обиходить болезную.
   Лишь Таисья, заняв камору возле нужника, оказалась вроде бы в обособицу. Келья ее была без обогрева, и печурки свободной не нашлось, чтобы обсушиться иль щец сварить горшок. И то благо, что квас в бочке стоял в углу общий. Стряпала Таисья редко и случайно, кто призывал ее к своей печи, и сразу варила надолго, хлеб кусала каменный, чтобы не надсадить желудок, и долго катала во рту корку, и так обманывала себя. Тягости она не слышала, но чуяла в себе невиданную легкость и постоянную радость. Чем труднее приходилось послушнице, тем светлее было в груди и яснее в голове. Однако тревожилась Таисья – не одолеть ей стужи, что наваливалась с каждым днем; вот они, морозы, накатили на заговены, на Филипповский пост, и те три часа, что выпадали для сна до утрени, каталась Таисья по полу, накоротко забываясь, а после, не стерпевши более, судорожно метала поклоны до тысячи и более, дожидаясь зова на общую молитву, пока не оттаивала. И настал однажды день, когда монашка не почуяла стужи, и, наверное сроненная измором, свалилась как убитая, и не слышала удары в било, сзывающие на утреню; пришла сестра Ксения и растолкала, недовольно фырча. И Таисья, виноватясь, смущенно поникнув головою, уже в церкви долго не могла прийти в разум, сосредоточиться на молитве, и сама себе дивилась. А что было удивляться, коли шкура бабья отерпла, закоснела, одеревенела ранее, чем смерзлись и пересохли жилы, и вошла Таисья в то истинное мытарское состоянье, которое держит на миру не плоть, но дух.
   Будто бы каждая монахиня жила сама по себе, и им ли, прожившим в кельях не один десяток лет, удивляться Таисьиному уставу? Но они невольно дивились и душою тянулись к послушнице, сочиняя для нее новый образ и иное житье. Уж больно ликом и повадками своими не походила она на ширококостных, присадистых поморянок. И слухи о новой кельянке пошли куда как далеко, и с Канина перекинулись на весь уезд, и на Двину, и к Печоре. И если кто из мирян, из поклонников-богомольцев попадал в затерянный заштатный монастыришко, то первым делом, навестивши манатейную монахиню, невольно приходил в келью к Таисье, только чтобы узрить ее. Один такой мужик с Пезы, поразившись истомленному девичьему лику и широким глазам, полным зеленого сиянья, пал пред нею на колена и поцеловал ступни, а уезжая, подарил новый овчинный тулуп. Тулуп был обширен, кучеряв и ласков даже прикосновенью ладони, но Таисья восприняла его как соблазн, как подарок от лукавого и сначала намерилась подарить старенькой сестрице, но после себя же и уговорила использовать овчину вместо постели. Это была поблажка, и за нее Таисья отбила три тыщи поклонов. Но если размыслить, какая это поблажка? Углы толсто закуржавели, стены обындевели, и холод келейный сравнялся с уличным. Погреб, как есть ледник под рыбу. Только тот, вольный холод был морозным, искрящимся, он настраивал тело на работы, на долгую ходьбу и горячил кровь; этот же холод в каморе в сыворотку превращал кровь и пахнул гибельной тоскою.
   Особенно сошлась Таисья с сестрой Серафимой. Сблизилась осенью на рыбных ловах. Была она в черном подряснике, мокром по грудь, в рыбьей слизи; черный же плат неловко и косо заколот под подбородком, слегка выпятившись, и полузатонувшее в нем лицо казалось высохшим до прозрачности. Таисья пока обживалась в монастыре, и ей, несмотря на всю замкнутость, хотелось, однако, душевного участия и ободряющего слова от посестрии. Может, потому с такой пристальностью она разглядывала каждую сестру и внутренне приглашала к разговору.
   В сестре Серафиме не было ни лихорадки, ни спешки, ни той отупляющей вялости, которая выдает наработавшегося, безразличного ко всему человека; труд свой она вела мерно, не тратя чувств на постороннее. Серафима жила в постоянном полузабытьи, она словно бы слушала внутреннюю песню, что однажды, давным-давно, запелась и вот не отпускала женщину, несмотря на всю промозглость, унылость предзимней, стекленеющей мокряди. Серафима рубила головы, вспарывала сигов, шкерила, вываливая под ноги черева, вершила вроде бы грубое, жесткое дело, но движенья послушницы были созвучны тайной душевной песне и подчинялись ей, и даже во взгляде, часто обращенном на Таисью, звучала эта сердечная радостная песня. Так что ей до неба, накаленного первыми холодами? Что ей до жесткой, хрустко ломающейся заиндевелой травы? Пусть пальцы ломит от стужи, по рыбьим черевам расползаются старенькие намокшие бахильцы, уже задеревеневшие ладони не держат слизкого ножа и руки по локоть в кровище... Еда это, пропитанье для нищей посестрии. Ведь даже маленькая рыбка лучше кислых штей: а тут рыбой сигом завалила река, только успевай нянчить да перекидывать с руки на руку рыбьи туши. Тягостно? Ой тягост-но-о... Спину выломило сестрицам, солью руки разъело до самых костей... Но глаза у Серафимы светились, как два речных обточенных камушка. Они были серыми, блестящими, лишенными всякой пленки иль мгновенного тумана, какой случается в глазах двойственных, переменчивых людей, будто Серафима и не знавала никогда страданий и горестей. Лицо Серафимы казалось Таисье прозрачным, особенно когда в предвечерье топили печи, и веселый огонь, распалившись, заполонял коридор переливчатым изменчивым багровым светом. Таисья глядела на Серафиму и видела каждый крохотный сосудец в ее лице, откуда начинался он и куда устремлялся, и вокруг каждого ручейка струился голубоватый свет. И только крепкие желтые зубы, слегка выдававшиеся изо рта, нарушали ускользавшее обличье.
   От привязчивого догляда Серафима зарозовела и по-бабьи подобрала под черный плат случайно выбившиеся седые прядки волос. Может, это огонь так пропекал лицо, может, от предвечернего, особенно густого пламени выглядело оно зарозовевшим и прозрачным? Серафима неожиданно отодвинулась в сумерки вместе с березовым чурбачком, на котором ежилась, и зажала сажную кочережку меж колен. Таисью поразило, что в этой пятидесятилетней женщине жило постоянное желание исчезнуть, раствориться в воздухах, в ней, кроме блестящих радостных глаз и крепких желтоватых зубов, словно бы не было той ощутимой реальности, что делает человека живым. Таисье захотелось потрогать новую знакомую, ей почудилось, что если не попридержать Серафиму, то она просочится сквозь закаменевшие стены и пропадет. Она и дышала-то бесплотно, и из сумерек сквозь ныряющее пламя пробивались только напряженные блестящие глаза.
   – Ты была замужем? – зачем-то спросила Таисья, и это прозвучало как искус: «Хочешь, я тебя соблазню?»
   Серафима помедлила, движение плеч ее было испуганным, неопределенным. Она снова отодвинулась в сумерки, утекла в стену. Потрескивала догорающая печь, на стене меркло оранжевое пятно, общежительский коридор с тринадцатью сестрами погружался в бездну. Шаркали редкие старческие шаги, хлопала дверца нужника. Таисья пустым взглядом провожала стариц, на время позабыв собеседницу, и вдруг представила, как мрачно и скверно в ее келье. Она передернула плечами, опомнилась и мысленно упрекнула себя в неожиданной слабости. И сразу наказала себя пятьюстами поклонами. Хвостик платка зажала в зубах и медленно, в забытьи принялась жевать, чуя терпкую бумажную кисловатость его. Зачем произнесла эти слова? Тьфу-тьфу, нечистый крутит. Вдруг кто-то сзади приобнял за плечи, поцеловал в шею чуть пониже упрямого завитка: движение показалось настолько знакомым, родным, что сердце от радостного испуга укатилось. Прянула, оглянулась через плечо, увидала черный зев распахнутой двери: кто-то вышел и забыл притворить. Иль тут невидимый присутствует и чужим дыханьем овевает лицо? Блазнит? иль навестило чудо? иль знак даден, что с Донькою худо? О Донате, оказывается, память-то, а не о муже благоверном, покинутом в сиротстве. Вот и согрешила опять, в мыслях-то согрешила, дак хуже, чем въяве. Господи, спаси, как оборониться от скверны, осаждающей даже здесь, на краю земли, за монастырскими укрепами. Приступил дьявол с соблазном к самому плечу неслышно, чужим обличьем оборотился и оставил на шее огненную печать.
   Жгло шею, и Таисья неловко покрутила головою, освобождаясь от наваждения. Что-то в лице Таисьи иль во взгляде смутило сестру Серафиму, она насторожилась.
   – Что с тобою, матушка? – спросила едва слышно.
   – Ты глянь-ко, – обиняком, уклоняясь от ответа, попросила Таисья. – Ты глянь-ко, подруженька. Затылок ровно бы кто ожег.
   – Да нет ничего, поблазнило, – присмотревшись, успокоила Серафима.
   – Поблазнило, знать... А тебя не навещают соблазны?
   – Не-е... Я не знаю соблазнов. Я никогда не знала соблазнов. А скажи, сестра, сколько мне лет? – вдруг спросила Серафима, и в этих словах прокралось земное, женское, далекое от монастырской жизни; что-то еще не порвалось с миром и потягивало. Послушница блестящим взглядом уставилась на Таисью. По заглубившимся морщинам, по седым прядям можно было бы дать лет шестьдесят иль полста, а то и только сорок – столь неопределенным казался возраст в его стертой прозрачности. Таисья улыбнулась и дала куда меньше, чтобы польстить, определила сорок лет.
   – Да-да, – ответила Серафима, споткнувшись, однако. – Около того будет, – добавила, помолчав и что-то прикинув в уме, будто запамятовала свои истинные годы. Но поскучнела сразу, отдалилась, почужела, упорно занялась догорающей печкой, и Таисья так и не узнала, сколько послушнице лет. И тут окончательно уверилась она, что в сестре Серафиме не выгорело мирское, телесное, что плоть будоражит и позывает; Серафима долго боролась с собою и была, видимо, в отчаянии.
   – Я думала, постригают сразу. Ну, через год-два...
   – Нет-нет... Что вы, что вы! Это же все... Как не понять? Пока можно уйти, если что – уходи, милая. Иди-иди, не держат. А потом все. – Серафима договорила с неожиданной тоскою, как о недостижимом, и вдруг, расплакавшись, стремительно побежала коридором в свою келью.
   У соседней каменушки возилась с ухватом сестра Ксения, зоревая от печного пыла, житние шти варила. Но по напряженности коренастого тела, будто прикованного к печке, по тому яростному громыханью и возне чувствовалось, что монашенка досадует и едва терпит Таисью. Проследила взглядом промчавшуюся мимо зареванную Серафиму и плюнула вослед. На Таисью же и не взглянула, нарочито отвернулась, чтоб не видеть ее кроткого лица и поясного поклона.
   Под Рождество Серафима уехала в Пинегу хоронить мать и задержалась там. А где-то на Крещенье случилось то, что взволновало кельи, и круги от того приключения долго бродили по мирной, застывшей монастырской жизни.
   Однажды иззяблась Таисья на послушании, до той степени намерзлась, настудилась, что вроде бы зальдилась насквозь и околела. Пока шла по общежитью, по мрачному коридору, едва освещенному вонючей сальницей, в каждую печурку ткнулась закоченелой ладонью и непременно всякий раз обмирала сердцем и радовалась, как дитя, и приимчиво понималась телом самая крохотная радость. «Еще бы хлебушка пососать», – подумала. Много ли приняла, впитала тепла походя, мимолетным птичьим прикосновеньем, но вот и отогрела крыла. Скинула армячишко, руки вздела, и вдруг так радостно стало, так захотелось всех любить, что глаза защипало от непрошеных слез и губы задрожали. И давай метанья творить пред иконой, пока совсем не взопрела. И тело измаянное попросило кусочка аржаного, пахучего. А где взять? В обындевелом углу каморы порылась, достала из холстинки житний каравашек, подаянье того самого «поклонника», что осенью наезжал и тулупец вот подарил. Но каравашек не только не разрушить иль зубами не изгрызть, а в самую пору топором рубить.
   В деревянное блюдо положила, вышла в коридор и в первую же натопленную печь положила и сама тут же пристыла, обвалясь к стене и блаженно закрыв глаза. А песня не смирялась в груди, высоко велась, и такой голубой свет стоял пред очию, будто крыша разверзлась. Стояла вот так, покачивалась, обтирая лифом стену, и несколько раз взгремела заслоном, проверяя, каково житничек прогрелся. Мякина мякиной, осолоделый каравашек, но все же хлебушек родимый, на ноги ставит, жилы прямит. И только вознамерилась достать из печи скудную выть, выскочила из кельи сестра Ксения, крутая, взведенная натуго, и даже в полумраке коридора видно было, как напряглось и сбелело ее лицо.