Страница:
И Таисья испила прохлады следом за игуменьей, и с каждым глотком замирялась скорбь. Приложилась губами к черному Божьему оку и, облизнув губы, почуяла кисловатый, незнакомый вкус, не похожий ни на что земное. И сразу захотелось Таисье сделать что-то доброе, отчего бы души игуменьи и вот этой настороженной монашенки открылись навстречу.
И Таисья сказала, часто облизывая пересыхающие губы и глядя в ту сторону, куда западало багровое вечереющее солнце: «Много по осени сига в реке выльется. Снасть надо, ловить рыбу надо. А капусты, матушка, не ждите, червь поедом съест».
Потом все так и случилось.
Глава пятая
Глава шестая
И Таисья сказала, часто облизывая пересыхающие губы и глядя в ту сторону, куда западало багровое вечереющее солнце: «Много по осени сига в реке выльется. Снасть надо, ловить рыбу надо. А капусты, матушка, не ждите, червь поедом съест».
Потом все так и случилось.
Глава пятая
Через год после Таисьи запоходил из дому Клавдя. Пока рос, все надеялся быть у Петры за сына: поднялся на ноги – работником стал. Манька, средняя Петрина дочь, все пустая ходила. Но развязался мешок, и посыпался песок: наносила Марюха детей полную лавку. Чтоб от рева да писка подалее, поставил осиротелый Петра житьишко особь, избенку в три окна – бобылий домишко, чего говорить, не прежним хоромам чета. На добрую печь денег пожалел, даже лежанку не вымостил глиной, так и катался по бочке с угла на угол, как валек. «Не барин, – говорит, – чтоб красоваться да людей дражнить». Зубы выпали, и говорил старик нынче совсем худо. И красовался на деревне то ли в кабате холщовом, истрепанном по подолу, то ли в подряснике сером, хотя салотопню заимел в Койде и солеварню на Кулое. Расталкивал ныне деньги на промысел, распихивал, чтобы в загашнике зря не тлели: говорят, копейка копейку за собой ведет, а от лежалых пустых денег по телу чирья лезут.
Клавдя неожиданно в лета вошел, голова удалась крупная, кочаном, но телом не заматерел, узкоплеч, и рубаха на острых лопатках занавеской полощется. Волосы серые, мышиные, с зализом на маковице, нос покляповатый, с постоянной ужимкой; глянет на тебя Клавдя и висловатым носом беспременно на сторону шмурыгнет, знать, учуял что; но глаза глубокие, с длинным размахом, пестрые – один глаз светло-зеленый, другой же темно-серый, почти черный. С Клавдей говори, да ухо востро держи, ибо не знаешь, где тебя под монастырь подведет, а за деньги особливо готов дьяволу душу отдать. Да велики ли на деревне деньги, и захочешь с сатаною породниться, без затеи чтоб, дескать, вот на мою душу, а отдавай мошну, так ведь не встретить и самого захудалого чертененка с богатой кисою. Вот и живи, глядя на чужой стол, когда и крохи не смети в рот, – учтут. Какая, бывало, заведется копейка, так сам у себя украдет Клавдя, а после прилюдно и хвалится, дескать, на улице нашел.
Скучно Клавде, размаху нет, воли, куда бы изворотливой душе приложенье сыскать. Бывало, Михейко, хозяин, только в дом, а Клавдя, сидя у печи на приступке, зыбку качает и поет: «На полатех мужик с Ориной лежит. А не мил мне Семен, не купил мне серег, только мил мне Иван да купил сарафан. Он, положа на лавку, примеривать стал...»
– У, охальник! Страхолюдина, – ворчит Марья: сидит на лавке, ноги вразброс, живот мешает, опять на сносях дохаживает.
Клавдя сверкает глазами, готов отбрить бабу, но Михейко лениво заступается:
– Ты бы прикусил язычок, орелик!
– Прикушу, прикушу, – быстро соглашается Клавдя, а сам торопится с каверзой. – Да ты слушай, зятелко. Ты бабу до ветру не спускай, пусть в лоханку ходит.
– А што? – подымает брови хозяин, не чуя подвоха.
– Дак ведь слышь ты. Как на двор сходит, так пузо и надует. Не домовой ли метит?
– Тьфу-тьфу, – плюется Марья, ищет на столе, потяжелее что попадет под руку, да лихо ей, спать охота.
– Тоска мне с вами, – вдруг говорит Клавдя и бросает качать зыбку. – Уйду куда ли.
– Уходи! – готовно подхватывает хозяин. – Ты поди, на России всем места у-у-у. – Он рад отвязаться от Клавди.
Парень к отцу, застанет в избе – давай канючить. Сам уж в мыслях все решил, да с пустым-то карманом и без пачпорта далеко ли убежишь.
– Уйду куда ли. Зажали, не дыхнуть...
– Поди-поди, – тоже легко соглашается Петра. – Не научила мамка – научит лямка. Только не ленись нагнуться, а денег всегда можно наробить. У нас на России только ленивый да пустоголовый без денёг.
– Ушел бы, да пачпорта нету, – ноет Клавдя, а сам шарит глазами по избе, подмечает огромный сундук, кованный железом, с подвесным амбарным замком.
«Мне бы такой сундучишко», – думает затаенно, боясь даже взглядом выдать желанье.
Петра, совсем высохший, с огромной шишкой на темени, склоняет перед сыном голову, качается как заведенный, и лавка под ним скрипит.
– На что пачпорт, сынок? – не говорит, но поет. – Есть книга, Трифология называется, и в ней наказано. «Опасатися грех вещей: звериного образа, карточек и наипаче всего – душепагубные печати...»
– Я бы побежал, да денег нету. Дал бы...
– Зажился, сынок... Туда-сюда... Деньги – пыль, но истинное лицо сокроют и душу исказнят такою пагубой, что век не отскоблиться... Вот тут сколько-то, – порылся за пазухой, из-за грязного кабата, из самой-то глуби, добыл ветхую же тряпицу, жеваную-пережеваную, долго потряхивал ее, не решаясь, раздумывал, после долго мусолил, помог единственным зубом, развязал, подал три рубля бумажками. – Великое дело с малого зачинается, сынок...
– И не сын я тебе, жила, – едва слышно ворчит Клавдя.
– Чего баял?
– Я сказал: спасибо, тятенька. До смерти не забуду твоего благодеяния.
– И то сказать. На ноги поднял, от смерти избавил. Гли, какой молодец вымахал. Сиди дома, женю, лошадь дам.
Старик неожиданно слабеет душою, в голове проносятся мечтания. Но от последних слов он неожиданно хмурится, нервничает, его смущает взгляд сына, с каким он упорно обсматривает сундук. Да и то сказать: сидят в сумерках без посторонних, долго ли ему, лихому человечку, тюкнуть старенького. После-то поди сыщи. Петра тянется за Евангелием, просит сына встать на колени. Клавдя в душе проклинает, но падает ниц покорно, все еще мерещится ему нежданный прибыток. Слаб человек, непостоянен, и один Бог знает, какое решенье овладевает им в следующую минуту. Отец кладет на голову сына сухую, почти невесомую ладонь и, держа в другой руке Евангелие, шепчет:
– Ты поди, сынок, поди. Пускай дорога твоя не обсекется до времени, как матина, а всякому встречному ворогу дрын в тое место. Понял? – И ухмыльнулся, подмигнул хитро. – Разбогатеешь ежели, должок-то возверни. Батько твой будет совсем старый и худой. Ему тогда каждая копейка в укрепу. Ты не позабудешь, Кланя? – договорил елейным, вовсе умирающим голосишком, от которого впору зареветь.
«Аха, дрын в одно место, – мстительно подумал Клавдя. – Сам-то в могилевскую, жила, а мне в дорогу кукиш... Будто и не знает: смиренную кошку и мышь дерет. Эх, тятя, тятя. Бывалоче, как дело затеять, не преминет сказать: „Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет“... А я другой... Я лисою хитрой обовьюся».
Клавдя пролил слезу, и она, сроненная невзначай, оказалась искренней. Куда подался, сердешный, в какие дали заведет тропа? Ворочаться ли когда-нибудь в родные палестины?
Промокнул глаза, поднял к отцу дерзкое, уже насмешливое лицо:
– Ну, батя! Иль богатым явлюся, иль удавлюся!
Как уходить из дому, пропел Маньке:
– А и ела баба сметану, да брюхо болит, а глядела бы на милова, да муж не велит. Под лавкою лежит, он собакою ворчит, кобелем визжит.
И на прощанье посулил злорадно:
– Ну, Марьюха! Рожать тебе без устали тараканов до сколопендр. – И побежал на Мезень.
Той же дорогой, бывало, брат Яшка бродил в Питер за удачей, да вернулся с пустыми руками и серебряной серьгой в ухе.
В Мезени Клавдя сразу к тетке Евстохе: дескать, от батяни прибыл, поиздержался он, повытряс мошну, наличных денег нету на данный момент и просит поддержки у старшей дочери.
– А где заемное письмо? – спросила Евстолья. – Сколько просит-то?
– Сколько дашь... Тыщу абы две. Писаря в правлении не случилось, а у отца сама знаешь какая грамота. Да ты поверь, поверь на слово-то. Под проценты не скупись.
– Сдурел... Ой сдурел. Тыщу абы две. С печки упал? Ну сотню коли наскребу. А ты, озорник, как повезешь, смотри не оброни. Обронишь, где взять?
У Евстольи даже руки тряслись, названной суммой Клавдя не то чтобы огорошил, но с толку, шельмец, сбил, туманом залил голову. Да и то сказать, деньги деньгам рознь: одни бешеные, дурные, их и растрясти не жаль, они как приплыли, так и уплыли, душа не встрепенется; но если ты копеечку по копеечке собирал, если вот этими самыми руками взращивал про черный день, да и не для себя, едино для сына, чтобы в будущем сиротстве не пропал, как воробей подзаборный, – тут невольно задрожишь и огрузнешь на лавке, с тоскою припоминая, сколько же там в загашнике скопилось да как бы тот ухорон не выдать, а может, и отказать просителю. Но попробуй откажи отцу – проклянет и всякого наследства лишит. Тут умом пораскинь и язык попридержи. Пошла в запечье, бормотала, возилась меж горшков и бабьей утвари, а Клавдя с лавки, не колыбнувшись, настроил прозрачное большое ухо, и казалось, что оно выросло вдвое.
– Ему тыща, – ворчала Евстолья, долго не возвращаясь из шолнуши. – Ему абы две... А сто не хошь? Он што, сдурел? Осатанел? По кабакам пошел? Тыща абы две... Я-то на просвирках много ли зароблю? Все покупное, все давошное, каждая копейка не в дом, а из дому. Нет бы когда рыбки прислать, мучицы аржаной, мяска парного. Ты-то пошто с пустыми руками? – В ее встревоженной голове прорезалось особое беспокойство. – Ты лошадь-то, парень, где оставил?
– А я пеши! – весело откликнулся Клавдя – и осекся.
– Но пошто не верхи? – теперь домогалась Евстолья, и парень слышал, как перестала она возиться и замерла, громоздкая, большемясая, удивительно похожая на родителя в его молодые лета. Клавдя даже вроде бы почуял ее напряженный взгляд простеньких серых глазок, уставленный в его сторону. – Слышь, пошто не верхи? Иль оказия какая?
Она невольно подала помощь, и Клавдя торопливо схватился за спасительную нить:
– Ну, оказия. До Николы с оказией, а дальше пеши... Батяня-то мне: зачем, говорит, порожнюю лошадь зазря гонять. Да ты и сама знаешь, чего там. Зимой снега не выпросишь.
В это время Евстолья, потея и страдая, добыла из заветного горшка узелок, но не потащила на свет, а скрепя сердце развязала его и тощую пачку кредиток располовинила, поочередно взвешивая каждую. Зажатые в горсти ассигнации вынесла Клавде и раза три пересчитала, мучительно морщась, все боялась ошибиться. Выходило сорок рублей: распрощаться с такой суммой, пусть ненадолго, было так прискорбно и гнетуще, что хотелось расплакаться. И Евстолья едва удержалась от слез, когда отдала ассигнации, туго свернутые в трубку:
– Храни тебя Господь, Кланюшка. Ты как ли поосторожней. Ты поберегись. Долго ли варнаку... дорога все ж. Грошик к грошику, все подчистую. И как тепере жить...
Она по-настоящему заревела. И Клавдю будто в сердце ударило, но он пересилил себя, захохотал:
– Ты што, тетка? Умом тронулась? Под проценты ведь... Тут веселиться надо. На лежачи денежки процент кап-кап.
– Малой будто, а все знаешь! – с недоверием осмотрела Евстолья сводного брата. – Когда и вырос только. Мужик ведь.
– Хорошо поливали, вот и вырос, – ударил Клавдя себя в грудь. Деньги жгли ладонь, надо было срочно пристроить их. – А за деньги, Евстоха, ты не дрожи. Ты гли, они как младенцы. И пристав не сыщет. А татю придорожному по ноздрям, живо укорот дам.
Клавдя стянул с ног легкие походные поршни, смазанные ворванью, деньги сунул под стельку, на Евстохиных же глазах снова надел сапожонки, притопнул даже, бахвалясь собою, и развязно пробежался по избе, слегка горбясь, присдвинув узкие плечи к груди, будто удара дожидался. Но вот лицо перекосилось, отщелкнул ладонью по лбу:
– Нет, тетка, худо... Деньги жмут. Давай иглу с ниткой.
И в драную сермягу, настолько неказистую, что и собаки бы не позарились, не то что воришко какой, с усердностью зашил наличный капитал.
– Может, заночуешь? Намаялся ведь... Не жеребец, свои ноги.
Евстолью, однако, не отпускало дальнее сомнение, и хотелось брата попридержать до утра. За ночь, дай Бог, все образуется и, быть может, не придется прощаться с кровным нажитком.
– А-а-а... – отмахнулся Клавдя, уже худо слыша хозяйку. Взгляд его пестрых глаз был пространственный и застывший. – Меня нынче ветер носит. Собачью долю ем со стола, мне ли не бегать? Побегу и добежу.
В оконце Евстолья пристальным взглядом проводила серую братневу голову, и берестяной кошель за спиною смутил, навеял на иные мысли. «Пестерь-то, пащенок, и не выказал, как бы хоронил где. Пошто в избу не занес?» И тут же решила на Петровщину навестить родные домы, батю попроведать.
А в это время, насвистывая весело, Клавдя спешил на прибегище, где качалось много морской посуды, ждущей попутного ветра.
Клавдя неожиданно в лета вошел, голова удалась крупная, кочаном, но телом не заматерел, узкоплеч, и рубаха на острых лопатках занавеской полощется. Волосы серые, мышиные, с зализом на маковице, нос покляповатый, с постоянной ужимкой; глянет на тебя Клавдя и висловатым носом беспременно на сторону шмурыгнет, знать, учуял что; но глаза глубокие, с длинным размахом, пестрые – один глаз светло-зеленый, другой же темно-серый, почти черный. С Клавдей говори, да ухо востро держи, ибо не знаешь, где тебя под монастырь подведет, а за деньги особливо готов дьяволу душу отдать. Да велики ли на деревне деньги, и захочешь с сатаною породниться, без затеи чтоб, дескать, вот на мою душу, а отдавай мошну, так ведь не встретить и самого захудалого чертененка с богатой кисою. Вот и живи, глядя на чужой стол, когда и крохи не смети в рот, – учтут. Какая, бывало, заведется копейка, так сам у себя украдет Клавдя, а после прилюдно и хвалится, дескать, на улице нашел.
Скучно Клавде, размаху нет, воли, куда бы изворотливой душе приложенье сыскать. Бывало, Михейко, хозяин, только в дом, а Клавдя, сидя у печи на приступке, зыбку качает и поет: «На полатех мужик с Ориной лежит. А не мил мне Семен, не купил мне серег, только мил мне Иван да купил сарафан. Он, положа на лавку, примеривать стал...»
– У, охальник! Страхолюдина, – ворчит Марья: сидит на лавке, ноги вразброс, живот мешает, опять на сносях дохаживает.
Клавдя сверкает глазами, готов отбрить бабу, но Михейко лениво заступается:
– Ты бы прикусил язычок, орелик!
– Прикушу, прикушу, – быстро соглашается Клавдя, а сам торопится с каверзой. – Да ты слушай, зятелко. Ты бабу до ветру не спускай, пусть в лоханку ходит.
– А што? – подымает брови хозяин, не чуя подвоха.
– Дак ведь слышь ты. Как на двор сходит, так пузо и надует. Не домовой ли метит?
– Тьфу-тьфу, – плюется Марья, ищет на столе, потяжелее что попадет под руку, да лихо ей, спать охота.
– Тоска мне с вами, – вдруг говорит Клавдя и бросает качать зыбку. – Уйду куда ли.
– Уходи! – готовно подхватывает хозяин. – Ты поди, на России всем места у-у-у. – Он рад отвязаться от Клавди.
Парень к отцу, застанет в избе – давай канючить. Сам уж в мыслях все решил, да с пустым-то карманом и без пачпорта далеко ли убежишь.
– Уйду куда ли. Зажали, не дыхнуть...
– Поди-поди, – тоже легко соглашается Петра. – Не научила мамка – научит лямка. Только не ленись нагнуться, а денег всегда можно наробить. У нас на России только ленивый да пустоголовый без денёг.
– Ушел бы, да пачпорта нету, – ноет Клавдя, а сам шарит глазами по избе, подмечает огромный сундук, кованный железом, с подвесным амбарным замком.
«Мне бы такой сундучишко», – думает затаенно, боясь даже взглядом выдать желанье.
Петра, совсем высохший, с огромной шишкой на темени, склоняет перед сыном голову, качается как заведенный, и лавка под ним скрипит.
– На что пачпорт, сынок? – не говорит, но поет. – Есть книга, Трифология называется, и в ней наказано. «Опасатися грех вещей: звериного образа, карточек и наипаче всего – душепагубные печати...»
– Я бы побежал, да денег нету. Дал бы...
– Зажился, сынок... Туда-сюда... Деньги – пыль, но истинное лицо сокроют и душу исказнят такою пагубой, что век не отскоблиться... Вот тут сколько-то, – порылся за пазухой, из-за грязного кабата, из самой-то глуби, добыл ветхую же тряпицу, жеваную-пережеваную, долго потряхивал ее, не решаясь, раздумывал, после долго мусолил, помог единственным зубом, развязал, подал три рубля бумажками. – Великое дело с малого зачинается, сынок...
– И не сын я тебе, жила, – едва слышно ворчит Клавдя.
– Чего баял?
– Я сказал: спасибо, тятенька. До смерти не забуду твоего благодеяния.
– И то сказать. На ноги поднял, от смерти избавил. Гли, какой молодец вымахал. Сиди дома, женю, лошадь дам.
Старик неожиданно слабеет душою, в голове проносятся мечтания. Но от последних слов он неожиданно хмурится, нервничает, его смущает взгляд сына, с каким он упорно обсматривает сундук. Да и то сказать: сидят в сумерках без посторонних, долго ли ему, лихому человечку, тюкнуть старенького. После-то поди сыщи. Петра тянется за Евангелием, просит сына встать на колени. Клавдя в душе проклинает, но падает ниц покорно, все еще мерещится ему нежданный прибыток. Слаб человек, непостоянен, и один Бог знает, какое решенье овладевает им в следующую минуту. Отец кладет на голову сына сухую, почти невесомую ладонь и, держа в другой руке Евангелие, шепчет:
– Ты поди, сынок, поди. Пускай дорога твоя не обсекется до времени, как матина, а всякому встречному ворогу дрын в тое место. Понял? – И ухмыльнулся, подмигнул хитро. – Разбогатеешь ежели, должок-то возверни. Батько твой будет совсем старый и худой. Ему тогда каждая копейка в укрепу. Ты не позабудешь, Кланя? – договорил елейным, вовсе умирающим голосишком, от которого впору зареветь.
«Аха, дрын в одно место, – мстительно подумал Клавдя. – Сам-то в могилевскую, жила, а мне в дорогу кукиш... Будто и не знает: смиренную кошку и мышь дерет. Эх, тятя, тятя. Бывалоче, как дело затеять, не преминет сказать: „Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет“... А я другой... Я лисою хитрой обовьюся».
Клавдя пролил слезу, и она, сроненная невзначай, оказалась искренней. Куда подался, сердешный, в какие дали заведет тропа? Ворочаться ли когда-нибудь в родные палестины?
Промокнул глаза, поднял к отцу дерзкое, уже насмешливое лицо:
– Ну, батя! Иль богатым явлюся, иль удавлюся!
Как уходить из дому, пропел Маньке:
– А и ела баба сметану, да брюхо болит, а глядела бы на милова, да муж не велит. Под лавкою лежит, он собакою ворчит, кобелем визжит.
И на прощанье посулил злорадно:
– Ну, Марьюха! Рожать тебе без устали тараканов до сколопендр. – И побежал на Мезень.
Той же дорогой, бывало, брат Яшка бродил в Питер за удачей, да вернулся с пустыми руками и серебряной серьгой в ухе.
В Мезени Клавдя сразу к тетке Евстохе: дескать, от батяни прибыл, поиздержался он, повытряс мошну, наличных денег нету на данный момент и просит поддержки у старшей дочери.
– А где заемное письмо? – спросила Евстолья. – Сколько просит-то?
– Сколько дашь... Тыщу абы две. Писаря в правлении не случилось, а у отца сама знаешь какая грамота. Да ты поверь, поверь на слово-то. Под проценты не скупись.
– Сдурел... Ой сдурел. Тыщу абы две. С печки упал? Ну сотню коли наскребу. А ты, озорник, как повезешь, смотри не оброни. Обронишь, где взять?
У Евстольи даже руки тряслись, названной суммой Клавдя не то чтобы огорошил, но с толку, шельмец, сбил, туманом залил голову. Да и то сказать, деньги деньгам рознь: одни бешеные, дурные, их и растрясти не жаль, они как приплыли, так и уплыли, душа не встрепенется; но если ты копеечку по копеечке собирал, если вот этими самыми руками взращивал про черный день, да и не для себя, едино для сына, чтобы в будущем сиротстве не пропал, как воробей подзаборный, – тут невольно задрожишь и огрузнешь на лавке, с тоскою припоминая, сколько же там в загашнике скопилось да как бы тот ухорон не выдать, а может, и отказать просителю. Но попробуй откажи отцу – проклянет и всякого наследства лишит. Тут умом пораскинь и язык попридержи. Пошла в запечье, бормотала, возилась меж горшков и бабьей утвари, а Клавдя с лавки, не колыбнувшись, настроил прозрачное большое ухо, и казалось, что оно выросло вдвое.
– Ему тыща, – ворчала Евстолья, долго не возвращаясь из шолнуши. – Ему абы две... А сто не хошь? Он што, сдурел? Осатанел? По кабакам пошел? Тыща абы две... Я-то на просвирках много ли зароблю? Все покупное, все давошное, каждая копейка не в дом, а из дому. Нет бы когда рыбки прислать, мучицы аржаной, мяска парного. Ты-то пошто с пустыми руками? – В ее встревоженной голове прорезалось особое беспокойство. – Ты лошадь-то, парень, где оставил?
– А я пеши! – весело откликнулся Клавдя – и осекся.
– Но пошто не верхи? – теперь домогалась Евстолья, и парень слышал, как перестала она возиться и замерла, громоздкая, большемясая, удивительно похожая на родителя в его молодые лета. Клавдя даже вроде бы почуял ее напряженный взгляд простеньких серых глазок, уставленный в его сторону. – Слышь, пошто не верхи? Иль оказия какая?
Она невольно подала помощь, и Клавдя торопливо схватился за спасительную нить:
– Ну, оказия. До Николы с оказией, а дальше пеши... Батяня-то мне: зачем, говорит, порожнюю лошадь зазря гонять. Да ты и сама знаешь, чего там. Зимой снега не выпросишь.
В это время Евстолья, потея и страдая, добыла из заветного горшка узелок, но не потащила на свет, а скрепя сердце развязала его и тощую пачку кредиток располовинила, поочередно взвешивая каждую. Зажатые в горсти ассигнации вынесла Клавде и раза три пересчитала, мучительно морщась, все боялась ошибиться. Выходило сорок рублей: распрощаться с такой суммой, пусть ненадолго, было так прискорбно и гнетуще, что хотелось расплакаться. И Евстолья едва удержалась от слез, когда отдала ассигнации, туго свернутые в трубку:
– Храни тебя Господь, Кланюшка. Ты как ли поосторожней. Ты поберегись. Долго ли варнаку... дорога все ж. Грошик к грошику, все подчистую. И как тепере жить...
Она по-настоящему заревела. И Клавдю будто в сердце ударило, но он пересилил себя, захохотал:
– Ты што, тетка? Умом тронулась? Под проценты ведь... Тут веселиться надо. На лежачи денежки процент кап-кап.
– Малой будто, а все знаешь! – с недоверием осмотрела Евстолья сводного брата. – Когда и вырос только. Мужик ведь.
– Хорошо поливали, вот и вырос, – ударил Клавдя себя в грудь. Деньги жгли ладонь, надо было срочно пристроить их. – А за деньги, Евстоха, ты не дрожи. Ты гли, они как младенцы. И пристав не сыщет. А татю придорожному по ноздрям, живо укорот дам.
Клавдя стянул с ног легкие походные поршни, смазанные ворванью, деньги сунул под стельку, на Евстохиных же глазах снова надел сапожонки, притопнул даже, бахвалясь собою, и развязно пробежался по избе, слегка горбясь, присдвинув узкие плечи к груди, будто удара дожидался. Но вот лицо перекосилось, отщелкнул ладонью по лбу:
– Нет, тетка, худо... Деньги жмут. Давай иглу с ниткой.
И в драную сермягу, настолько неказистую, что и собаки бы не позарились, не то что воришко какой, с усердностью зашил наличный капитал.
– Может, заночуешь? Намаялся ведь... Не жеребец, свои ноги.
Евстолью, однако, не отпускало дальнее сомнение, и хотелось брата попридержать до утра. За ночь, дай Бог, все образуется и, быть может, не придется прощаться с кровным нажитком.
– А-а-а... – отмахнулся Клавдя, уже худо слыша хозяйку. Взгляд его пестрых глаз был пространственный и застывший. – Меня нынче ветер носит. Собачью долю ем со стола, мне ли не бегать? Побегу и добежу.
В оконце Евстолья пристальным взглядом проводила серую братневу голову, и берестяной кошель за спиною смутил, навеял на иные мысли. «Пестерь-то, пащенок, и не выказал, как бы хоронил где. Пошто в избу не занес?» И тут же решила на Петровщину навестить родные домы, батю попроведать.
А в это время, насвистывая весело, Клавдя спешил на прибегище, где качалось много морской посуды, ждущей попутного ветра.
Глава шестая
Народу русскому всегда хотелось видеть живого Бога, чтобы вот он – рукою тронуть и очиститься. Все, говорят, есть, дескать, видели, снился, блазнило, советовались, и многих будто бы он остерег от греха. Но края платья никто рукою не коснулся: всегда на расстоянии являлся Бог, окутанный сиянием.
Восседает Бог, говорят, где-то на седьмом небе, пасет паству через церковь и священство, но те же люди и не без греха, стало быть, не без соблазна, порою и слукавят, чаще не корысти ради, обманут ради спасения, не так верно передадут вещий глас Божий – попробуй тут довериться человеку, который и сам шаток, на жидких ногах стоит, и обопьется, и объестся. А живой Бог, коли перед твоими глазами, он не солжет, и слово его не исказится в устах посредника.
Как передает молва, тогда умные люди стали много молиться, вздымать руки к небу и принялись сзывать Бога на землю: «Господи, Господи, явися к нам в кресте или образе, было бы чему молиться нам и верить». И бысть им глас из-за облака: «Послушайте, верные мои! Сойду я к вам, Бог, с неба на землю; изберу я плоть пречистую и облекусь в нее, буду я по плоти человек, а по образу Бог».
И Бог явился. Им был Данила Филиппов. И он сказал: «Аз есть Бог, пророками предсказанный, сошел на землю для спасения душ человеческих. Несть другого Бога, кроме меня».
Но скоро потребовался ему помощник, Филиппов назвал себя Саваофом, а Суслова своим возлюбленным сыном, Христом. И три дня при свидетелях возносит Данила своего сына на небеса вместе с собою, каждый раз возвращаясь. Но не в долгом времени Данила Филиппов окончательно возносится на небо, а страданиям Суслова позавидовал бы сам Исус. Два раза распинали Суслова, сдирали с живого кожу, закапывали в землю, но он каждый раз воскресал и лишь на сотом году жизни тело свое оставил на земле, а душою вознесся.
А всего было шесть Христов: Аверьян, Иван Емельянов, Суслов, Лупкин, Петров и государь Петр Федорович. Первый Христос Аверьян, о коем дошли скудные вести, жил при Димитрии Донском. Иван Емельянов жил при Грозном: он был житель московский, Кандашевской слободы. Расхаживал Емельянов со своими двенадцатью учениками по Москве. Грозный узнал об этом, призвал к себе Емельянова и спросил: «Правда ли про тебя, Ванька, идет людская молва, что ты пророчишь?» Емельянов отвечал с достоинством: «Ванька-то ты, беспутный царишка, кровопийца, а не я. Я сын Божий Иоанн. Ты царь земной, а я небесный». Грозный возмутился, хотел пронзить Емельянова железным костылем, но Емельянов погрозил на него пальцем, и смутился царь, и отпустил его с честию.
По легенде, Кондратий Селиванов, он же Искупитель, он же император Петр Федорович, воплотился от императрицы Елизаветы и от Духа Святого. Помолясь Саваофу, она затрубила в золотую трубу, утроба ее растворилась, и на руках ее явилось «вознеженное дитя». Елизавета Петровна удивилась, залилась слезами, благодарила Саваофа за это чудесное рождение сына: и тогда вся вселенная перекрестилась, земля и небо обновились, и разрушились стены ада. Воспитывался Петр Федорович в Голштинии и был оскоплен в отрочестве. Императрица Елизавета, оставив на престоле одну из своих наперсниц, имевшую поразительное сходство, удалилась в Орловскую губернию, где поселилась в доме скопца под именем Акулины Ивановны, а по кончине похоронена в том же саду.
Петр Федорович, возвратившись в Россию, женился на Екатерине Алексеевне, которая, узнав неспособность супруга к брачной жизни, подговорила вельмож убить его. В Ропшинском дворце угрожала смерть отцу-искупителю, но нашелся верный солдат, который, надев платье императора, был убит и затем похоронен в Александро-Невской лавре, царством же завладела Екатерина Алексеевна. Она предалась «лепости» со своими вельможами и даже с самим диаволом, от которого родила сына. Последний же учился в Петербурге в Российской академии, а потом отправлен был в Париж, где по своим способностям вышел в императоры. Этот сын диавола и Екатерины был Наполеон, первый антихрист.
Петр же Федорович, спасаясь от убийц, три дня просидел в каменном столбе, после проживал у колонистов на Охте, а добравшись до Москвы, утвердил в вере первых своих учеников-скопцов и явился позднее перед народом как Кондратий Селиванов, сын Божий.
Такова легенда «бедных сиротинушек» – «белых голубей».
О Селиванове.«... В селе Быково под колокольнею жил человек-трудник, который имел на себе железные вериги на животе и на ногах. Видя его труды и подвиги, имел я с прочими приверженность к нему, несколько раз ходил к нему и почитал его труд за святой. Трудник дважды бывал у меня просить подводы, и я давал. После этого он совершил чудо, изгнал беса из моей жены. И так мы почитали его житие кольми паче за святое... Мы стали просить его слезно и уже кланялись ему в ноги много, чтобы он нам открылся языком, и называли его по-своему простосердечно: „Илия ли ты пророк, или Енох, или Иван Богослов?“ Напротив оной нашей просьбы, в отражение онаго звания, с огорчением он стал молиться. Богуречью другим языком, что нам ничего не понятно».
Трижды подходил Клавдя к престольной, уже видел ее золотистые маковки и откатывался в невольном страхе: так мыслилось, что тех чудных сил, того блага и духа, что заполонили семь холмов, ему не одолеть. У первой же заставы обротает его стражник с тесаком, встряхнет хорошенько за шкирку, насквозь пронзив взглядом нищего побродяжку, потребует для виду пачпорт, уже давно раскусивши шатуна, ибо взгляд-то у городового ох навострен, а не заполучив вид, тут же отправит на съезжую, где палач хорошенько исчертит шкуру плетьми. И вот по этапу закатают в Сибирь на даровые корма, откуда редко ворочаются, и пока бежишь из той дальней страны – не одни ноги износишь.
Орды всякого народу без робости накатывались на благословенную, над дорогами денно и нощно стоял скрип тележный и ор людской, пыль на путях не успевала улечься, и всех вроде бы принимала Москва, унимала душу малиновым благосветом, и только он, Клавдя Шумов, не мог подступиться. Порой бесился парень, зажигался норовом где-нибудь за кустом, поодаль от дороги, чтобы ненароком не угодить в лапы случайному мундирному человеку, круто прогибал грудь, встряхивал обросшей головою и рычал: «Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет». Но смелости отчего-то не прибавлялось в жилах, жидкая кровь не густела, иль так подсказывала лисья суеверная душа, что годить пока надо. Сапоги, в которых парень покинул родину, давно поизносились, но он не выкинул их, а переда отрезал от голенищ и продал старьевщику за фунт пеклеванного, за голяшки же получил тридцать копеек серебром и присоединил к прежним деньгам, к коим даже в самые трудные минуты не прикоснулась рука. Из Мезени побежавши, имел Клавдя в наличности сорок три рубя ассигнациями, а приступил к Москве с девятью червонцами капиталу. С протянутой рукой по дорогам не бродил, чтобы не вызвать подозрений, но в пути нанимался на многие работы – и профосом бывал, и пропадину зарывал в могильниках, и утопленника хоронил, но нигде чужого не трогал, упаси Господи: из-за ломаного гроша может в одночасье рухнуть судьба, не испытав сердечного праздника. А на это Клавдя пойти не мог.
Последние два гроша Клавдя заработал в Коломне, за три квартала отнес местному позументщику его поклажу, и кабы знал тогда, что за счастье выпало, сразу бы свещу поставил. Как уходить из ворот усадьбы, столкнулся с высоким, плечистым мужиком, больше похожим на прасола иль на отставного служивого, списанного по раненью; у него было длинное желтое лицо с несколькими седыми волосами на скульях. По своей привычке отовсюду выискать выгоду Клавдя приник к притвору. Видно было, как поначалу растерялся плотный, коротконогий хозяин, но тут же, забыв о делах, рухнул на колени и, не скрывая голосу, воскликнул:
– Батюшка, искупитель ты наш!
Гость подошел, и хозяин, не вставая с колен, поцеловал обе руки, меж тем рослый пришлец не забывал повторять: «Ну встань же, братец Степанушка, ну встань же». Хозяин поднялся, и они, встав лицом друг к другу, принялись истово молиться обеими руками, махая, как птицы крылами.
«Чего там... Москва рядом. Москва еще и не то выкажет. Много там всякого чуда», – подумал Клавдя, удаляясь от странной усадьбы, глухой стеной выходящей на проезжую улицу. По городу босым бродить, живо пятки отобьешь о булыги, и Клавдя на том же базаре, где повстречал нынче позументщика, купил себе лапти, которых прежде не нашивал, и надел без онучей на голые задеревеневшие ноги. «Вот обувка, – восхитился, – и воды не держит, и грязи не чует. Пора привыкать к хорошей жизни». Купил лапти скрепя сердце и после очень переживал, сох душою, мысленно пересчитывал свой капитал. Так показалось, что внезапно изменил своим намерениям и теперь удачи не видать. Полосатые бумажные штаны поизгрызло дорогами, они едва держались на гаснике, и исподники, бывшие когда-то белыми, давно залоснились от грязи; алая косоворотка утеряла рудяной блеск и лишилась последней пуговицы, но сермягу свою Клавдя не сымал с плеча, а в пестере, закаменевшем от солнца и дождей, гремели засохшая горбуха, берестяная солоница и кожаный мешочек с огневым припасом. Новые лапти приятно холодили, и тело Клавдино неожиданно засвербело; он почувствовал, как заскорбел, запаршивел от долгого пути, как сермяга забилась дорожной пылью и как нещадно палит на городских каменьях меженное солнце. О воде замечталось, о воле, чтоб растелешиться и погрузить лядащее тело в прохладные струи. И он почти побежал, все ускоряя бег, громко шлепая по горбатой мостовой, мимо будочника, ражего, с длинными вострыми усами, и в берестяной суме мерно хлопалась зачерствелая горбуха.
Кулижку воды, по краям густо облитую зеленой ряской, Клавдя нашел невдали от слободы; лягушки, до того нещадно оравшие, замолкли и торопливо посыпали в озерцо. Клавдя забрался в бочажину до пупка, далее не решился, вода была парная, тусклая, но той щелочной настоянной крепости, от которой восторг катится по жилам от задубелых пяток до затомившейся потной макушки. Всегда побаивался Клавдя воды, а тут расхрабрился. «Ах как хорошо... до чего же и лепота, черт побери», – восторгался он, торопливо, заливисто выкрикивая; одежда ворохом осталась на берегу, но как ни радовался по-щенячьи парень, однако пожитки свои стерег, не оставлял без пригляда. Он скреб себя ногтями яростно, готовый снять шкуру, и рычал, приседая по грудь, и снова рычал, и приговаривал: «Бойтеся, волки, и медведи, и всякий мелкий зверь, сам лев к вам идет». Мыльца бы жиденького горстку, пристанывал, ах мыльца бы сейчас, больно бы хорошо обуздать голову, привести, свербящую, в спокой и блаженство. И не стерпел, чтоб умирить зуд, окунулся, как в бездну полетел, а когда отплевался и протер глаза, то увидел на берегу громоздкого нахального мужика, небрежно пинавшего его скарб.
– Эй ты, дядя... брысь, мохнатый, – закричал дерзко, но затаивая испуг. – Уши обрежу, наследства лишу.
Закричал, но к берегу не двинулся, примеряясь и разглядывая подорожника и скоро узнавши его. Но виду не подал, с тревогой подумал лишь: «Давно ли у позументщика был, а тут на... По пятам идет?» Пришлец серый кафтан немецкого покроя приоткинул сзади и вот, нахал, уселся на Клавдину сермягу, снял с головы белую фуражку с длинным козырем, обнаружив пламенной рыжины волосы, достал из кармана платок с добрую скатерть и протер потное лицо.
– Ну что ты, сынок, пуганый такой? А ну подь сюда. Заколеешь, наживешь сухотку.
Голос его был медленный, задумчивый, с частыми расстановками, но худого ничего не предвещал. Но когда выбирался Клавдя из озерца, пятня ноги в зеленой ряске, невысоконький, узкогрудый, с большой не по телу головой, пришлец отчего-то с особой пристрастностью разглядывал его, так что Клавдя неожиданно смутился. И мог поручиться он, что глаза нового знакомца странно блеснули.
– Чей ты? – спросил мужчина невыразительно.
– Богов я...
– А я Алексей Трофимов Громов. Что ж ты, сынок, пугливый такой? Иль маменька, когда тобой облегчилась, выпугала чем? – И вдруг без всякого переходу сладкоголосо пропел: – Ну, Бог помочь тебе, брат! Пошлет в нутро твое благодать. Не изволь, брат, унывать!
– Как не унывать, милостивец! – Клавдя пока терялся, подыскивая верный ход, боясь опростоволоситься: лукавой своею душой, он понял вдруг, что Бог руку протянул, вот она, удача. Только бы не сморгнуть, не проворонить. – Сирота я, сиротея. Иду в белокаменную, а она не пущает. Подступлю – и душа в трепет. Как из родимого дому пуститься, сказал братцу: иль богатым явлюся, иль утоплюся. Вот нынче топиться надумал, а вы и помешали.
Восседает Бог, говорят, где-то на седьмом небе, пасет паству через церковь и священство, но те же люди и не без греха, стало быть, не без соблазна, порою и слукавят, чаще не корысти ради, обманут ради спасения, не так верно передадут вещий глас Божий – попробуй тут довериться человеку, который и сам шаток, на жидких ногах стоит, и обопьется, и объестся. А живой Бог, коли перед твоими глазами, он не солжет, и слово его не исказится в устах посредника.
Как передает молва, тогда умные люди стали много молиться, вздымать руки к небу и принялись сзывать Бога на землю: «Господи, Господи, явися к нам в кресте или образе, было бы чему молиться нам и верить». И бысть им глас из-за облака: «Послушайте, верные мои! Сойду я к вам, Бог, с неба на землю; изберу я плоть пречистую и облекусь в нее, буду я по плоти человек, а по образу Бог».
И Бог явился. Им был Данила Филиппов. И он сказал: «Аз есть Бог, пророками предсказанный, сошел на землю для спасения душ человеческих. Несть другого Бога, кроме меня».
Но скоро потребовался ему помощник, Филиппов назвал себя Саваофом, а Суслова своим возлюбленным сыном, Христом. И три дня при свидетелях возносит Данила своего сына на небеса вместе с собою, каждый раз возвращаясь. Но не в долгом времени Данила Филиппов окончательно возносится на небо, а страданиям Суслова позавидовал бы сам Исус. Два раза распинали Суслова, сдирали с живого кожу, закапывали в землю, но он каждый раз воскресал и лишь на сотом году жизни тело свое оставил на земле, а душою вознесся.
А всего было шесть Христов: Аверьян, Иван Емельянов, Суслов, Лупкин, Петров и государь Петр Федорович. Первый Христос Аверьян, о коем дошли скудные вести, жил при Димитрии Донском. Иван Емельянов жил при Грозном: он был житель московский, Кандашевской слободы. Расхаживал Емельянов со своими двенадцатью учениками по Москве. Грозный узнал об этом, призвал к себе Емельянова и спросил: «Правда ли про тебя, Ванька, идет людская молва, что ты пророчишь?» Емельянов отвечал с достоинством: «Ванька-то ты, беспутный царишка, кровопийца, а не я. Я сын Божий Иоанн. Ты царь земной, а я небесный». Грозный возмутился, хотел пронзить Емельянова железным костылем, но Емельянов погрозил на него пальцем, и смутился царь, и отпустил его с честию.
По легенде, Кондратий Селиванов, он же Искупитель, он же император Петр Федорович, воплотился от императрицы Елизаветы и от Духа Святого. Помолясь Саваофу, она затрубила в золотую трубу, утроба ее растворилась, и на руках ее явилось «вознеженное дитя». Елизавета Петровна удивилась, залилась слезами, благодарила Саваофа за это чудесное рождение сына: и тогда вся вселенная перекрестилась, земля и небо обновились, и разрушились стены ада. Воспитывался Петр Федорович в Голштинии и был оскоплен в отрочестве. Императрица Елизавета, оставив на престоле одну из своих наперсниц, имевшую поразительное сходство, удалилась в Орловскую губернию, где поселилась в доме скопца под именем Акулины Ивановны, а по кончине похоронена в том же саду.
Петр Федорович, возвратившись в Россию, женился на Екатерине Алексеевне, которая, узнав неспособность супруга к брачной жизни, подговорила вельмож убить его. В Ропшинском дворце угрожала смерть отцу-искупителю, но нашелся верный солдат, который, надев платье императора, был убит и затем похоронен в Александро-Невской лавре, царством же завладела Екатерина Алексеевна. Она предалась «лепости» со своими вельможами и даже с самим диаволом, от которого родила сына. Последний же учился в Петербурге в Российской академии, а потом отправлен был в Париж, где по своим способностям вышел в императоры. Этот сын диавола и Екатерины был Наполеон, первый антихрист.
Петр же Федорович, спасаясь от убийц, три дня просидел в каменном столбе, после проживал у колонистов на Охте, а добравшись до Москвы, утвердил в вере первых своих учеников-скопцов и явился позднее перед народом как Кондратий Селиванов, сын Божий.
Такова легенда «бедных сиротинушек» – «белых голубей».
О Селиванове.«... В селе Быково под колокольнею жил человек-трудник, который имел на себе железные вериги на животе и на ногах. Видя его труды и подвиги, имел я с прочими приверженность к нему, несколько раз ходил к нему и почитал его труд за святой. Трудник дважды бывал у меня просить подводы, и я давал. После этого он совершил чудо, изгнал беса из моей жены. И так мы почитали его житие кольми паче за святое... Мы стали просить его слезно и уже кланялись ему в ноги много, чтобы он нам открылся языком, и называли его по-своему простосердечно: „Илия ли ты пророк, или Енох, или Иван Богослов?“ Напротив оной нашей просьбы, в отражение онаго звания, с огорчением он стал молиться. Богуречью другим языком, что нам ничего не понятно».
Трижды подходил Клавдя к престольной, уже видел ее золотистые маковки и откатывался в невольном страхе: так мыслилось, что тех чудных сил, того блага и духа, что заполонили семь холмов, ему не одолеть. У первой же заставы обротает его стражник с тесаком, встряхнет хорошенько за шкирку, насквозь пронзив взглядом нищего побродяжку, потребует для виду пачпорт, уже давно раскусивши шатуна, ибо взгляд-то у городового ох навострен, а не заполучив вид, тут же отправит на съезжую, где палач хорошенько исчертит шкуру плетьми. И вот по этапу закатают в Сибирь на даровые корма, откуда редко ворочаются, и пока бежишь из той дальней страны – не одни ноги износишь.
Орды всякого народу без робости накатывались на благословенную, над дорогами денно и нощно стоял скрип тележный и ор людской, пыль на путях не успевала улечься, и всех вроде бы принимала Москва, унимала душу малиновым благосветом, и только он, Клавдя Шумов, не мог подступиться. Порой бесился парень, зажигался норовом где-нибудь за кустом, поодаль от дороги, чтобы ненароком не угодить в лапы случайному мундирному человеку, круто прогибал грудь, встряхивал обросшей головою и рычал: «Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет». Но смелости отчего-то не прибавлялось в жилах, жидкая кровь не густела, иль так подсказывала лисья суеверная душа, что годить пока надо. Сапоги, в которых парень покинул родину, давно поизносились, но он не выкинул их, а переда отрезал от голенищ и продал старьевщику за фунт пеклеванного, за голяшки же получил тридцать копеек серебром и присоединил к прежним деньгам, к коим даже в самые трудные минуты не прикоснулась рука. Из Мезени побежавши, имел Клавдя в наличности сорок три рубя ассигнациями, а приступил к Москве с девятью червонцами капиталу. С протянутой рукой по дорогам не бродил, чтобы не вызвать подозрений, но в пути нанимался на многие работы – и профосом бывал, и пропадину зарывал в могильниках, и утопленника хоронил, но нигде чужого не трогал, упаси Господи: из-за ломаного гроша может в одночасье рухнуть судьба, не испытав сердечного праздника. А на это Клавдя пойти не мог.
Последние два гроша Клавдя заработал в Коломне, за три квартала отнес местному позументщику его поклажу, и кабы знал тогда, что за счастье выпало, сразу бы свещу поставил. Как уходить из ворот усадьбы, столкнулся с высоким, плечистым мужиком, больше похожим на прасола иль на отставного служивого, списанного по раненью; у него было длинное желтое лицо с несколькими седыми волосами на скульях. По своей привычке отовсюду выискать выгоду Клавдя приник к притвору. Видно было, как поначалу растерялся плотный, коротконогий хозяин, но тут же, забыв о делах, рухнул на колени и, не скрывая голосу, воскликнул:
– Батюшка, искупитель ты наш!
Гость подошел, и хозяин, не вставая с колен, поцеловал обе руки, меж тем рослый пришлец не забывал повторять: «Ну встань же, братец Степанушка, ну встань же». Хозяин поднялся, и они, встав лицом друг к другу, принялись истово молиться обеими руками, махая, как птицы крылами.
«Чего там... Москва рядом. Москва еще и не то выкажет. Много там всякого чуда», – подумал Клавдя, удаляясь от странной усадьбы, глухой стеной выходящей на проезжую улицу. По городу босым бродить, живо пятки отобьешь о булыги, и Клавдя на том же базаре, где повстречал нынче позументщика, купил себе лапти, которых прежде не нашивал, и надел без онучей на голые задеревеневшие ноги. «Вот обувка, – восхитился, – и воды не держит, и грязи не чует. Пора привыкать к хорошей жизни». Купил лапти скрепя сердце и после очень переживал, сох душою, мысленно пересчитывал свой капитал. Так показалось, что внезапно изменил своим намерениям и теперь удачи не видать. Полосатые бумажные штаны поизгрызло дорогами, они едва держались на гаснике, и исподники, бывшие когда-то белыми, давно залоснились от грязи; алая косоворотка утеряла рудяной блеск и лишилась последней пуговицы, но сермягу свою Клавдя не сымал с плеча, а в пестере, закаменевшем от солнца и дождей, гремели засохшая горбуха, берестяная солоница и кожаный мешочек с огневым припасом. Новые лапти приятно холодили, и тело Клавдино неожиданно засвербело; он почувствовал, как заскорбел, запаршивел от долгого пути, как сермяга забилась дорожной пылью и как нещадно палит на городских каменьях меженное солнце. О воде замечталось, о воле, чтоб растелешиться и погрузить лядащее тело в прохладные струи. И он почти побежал, все ускоряя бег, громко шлепая по горбатой мостовой, мимо будочника, ражего, с длинными вострыми усами, и в берестяной суме мерно хлопалась зачерствелая горбуха.
Кулижку воды, по краям густо облитую зеленой ряской, Клавдя нашел невдали от слободы; лягушки, до того нещадно оравшие, замолкли и торопливо посыпали в озерцо. Клавдя забрался в бочажину до пупка, далее не решился, вода была парная, тусклая, но той щелочной настоянной крепости, от которой восторг катится по жилам от задубелых пяток до затомившейся потной макушки. Всегда побаивался Клавдя воды, а тут расхрабрился. «Ах как хорошо... до чего же и лепота, черт побери», – восторгался он, торопливо, заливисто выкрикивая; одежда ворохом осталась на берегу, но как ни радовался по-щенячьи парень, однако пожитки свои стерег, не оставлял без пригляда. Он скреб себя ногтями яростно, готовый снять шкуру, и рычал, приседая по грудь, и снова рычал, и приговаривал: «Бойтеся, волки, и медведи, и всякий мелкий зверь, сам лев к вам идет». Мыльца бы жиденького горстку, пристанывал, ах мыльца бы сейчас, больно бы хорошо обуздать голову, привести, свербящую, в спокой и блаженство. И не стерпел, чтоб умирить зуд, окунулся, как в бездну полетел, а когда отплевался и протер глаза, то увидел на берегу громоздкого нахального мужика, небрежно пинавшего его скарб.
– Эй ты, дядя... брысь, мохнатый, – закричал дерзко, но затаивая испуг. – Уши обрежу, наследства лишу.
Закричал, но к берегу не двинулся, примеряясь и разглядывая подорожника и скоро узнавши его. Но виду не подал, с тревогой подумал лишь: «Давно ли у позументщика был, а тут на... По пятам идет?» Пришлец серый кафтан немецкого покроя приоткинул сзади и вот, нахал, уселся на Клавдину сермягу, снял с головы белую фуражку с длинным козырем, обнаружив пламенной рыжины волосы, достал из кармана платок с добрую скатерть и протер потное лицо.
– Ну что ты, сынок, пуганый такой? А ну подь сюда. Заколеешь, наживешь сухотку.
Голос его был медленный, задумчивый, с частыми расстановками, но худого ничего не предвещал. Но когда выбирался Клавдя из озерца, пятня ноги в зеленой ряске, невысоконький, узкогрудый, с большой не по телу головой, пришлец отчего-то с особой пристрастностью разглядывал его, так что Клавдя неожиданно смутился. И мог поручиться он, что глаза нового знакомца странно блеснули.
– Чей ты? – спросил мужчина невыразительно.
– Богов я...
– А я Алексей Трофимов Громов. Что ж ты, сынок, пугливый такой? Иль маменька, когда тобой облегчилась, выпугала чем? – И вдруг без всякого переходу сладкоголосо пропел: – Ну, Бог помочь тебе, брат! Пошлет в нутро твое благодать. Не изволь, брат, унывать!
– Как не унывать, милостивец! – Клавдя пока терялся, подыскивая верный ход, боясь опростоволоситься: лукавой своею душой, он понял вдруг, что Бог руку протянул, вот она, удача. Только бы не сморгнуть, не проворонить. – Сирота я, сиротея. Иду в белокаменную, а она не пущает. Подступлю – и душа в трепет. Как из родимого дому пуститься, сказал братцу: иль богатым явлюся, иль утоплюся. Вот нынче топиться надумал, а вы и помешали.