Страница:
Вернулся надзиратель, сразу заглянул за печь, вскричал не то с угрозой, не то с радостью, что все повторилось и его, караульщика, предположения оправдались:
– Опять бесов кормил, сорочий сын?
– Кормил. Дал отступного, чтобы замириться.
– Я тебя сейчас солененьким поугощаю, я тебе трещиной по затыльнику наезжу. В секретную хочешь, сорочий сын?
Широкое волосатое лицо надзирателя странно улыбалось, слегка перекосившись, но в узко поставленных глазах не виделось той обыкновенной злости, которую вызывает поперечный, неуживчивый человек.
– Меня трогать нельзя. Я Божий человек! – торопливо воскликнул Насонов, уже покоряясь предстоящей выволочке.
Донат с любопытством вглядывался в эту новую, странную для него жизнь, как-то забывши на время о своем несчастном положении: ему казалось, что двое вздорных приятелей затеяли постоянную безобидную игру.
– Я в сношения с батюшкой-царем войду, я устрою тебе препорцию сквозь зеленую рощу, харя ты мужицкая.
– Да ты еще угрожать? Я при должности и при бляхе. А ты рванина арестантская!
– Не смей так глаголать, не смей! – взвизгнул Насонов, потеряв былую кротость. – Как ни плох я, как ни злодей, но я из благородного звания.
– Я тебе покажу, ваше благородие, как с бесами бороться. Я сейчас тебя пареной репой наугощаю, – прекратил надзиратель словесную перепалку, в которой явно терпел крах в силу своего мужичьего происхождения; но как отставной унтер-офицер, еще не забывший воинскую выправку, он живо прихватил Насонова за шиворот, пронес через камеру, установил на четвереньки и ткнул лицом в лужу. – Худо тебя, расстрига, учили духовному званию, – бормотал он. – Вот тебе и репа пареная, вот и квас с редькой, и капуста со свиньей. Хля-бай, хля-бай, говорю. Да чтоб дочиста.
Утомленный, но довольный собою, надзиратель покинул камеру, и Насонов тут же поднялся, утерся подолом рубахи: на лице его не было и тени гнева, а, напротив, какая-то умильная тихость сошла на него.
– А ты, парень, убил кого? Как тебя звать-то? – Насонов не получил ответа, да и не особо добивался, занятый собою. – Убивать нельзя, ты смотри, не-не. Убивать – грех великий. Избави мя от крови. Убить человека каким-либо тяжелым орудием, камнем или дубиною, равно зарезать его ножом или зарубить топором – грешно, ибо пролитие крови наблюдается тут. А лишить человека жизни, – при этом Насонов усмехнулся и вздел в потолок палец, – например удавить, вовсе не грешно, как ты ни толкуй. На меня клевещут, говорят, ты убил мать свою. Да возможно ли поднять руку с топором на родившую мя и опустить на седую главу? А удавить не грешно, не-е, и я жалею, что не удостоился сам лишить жизни мать свою, ибо она получила бы тогда отпущение всех грехов и стала бы воистину праведной.
Утечь бы, раствориться сквозь соломенный тюфяк, сквозь лещадные плиты, сквозь заколелую землю, улечься там и утихнуть. И Тайке воля: поживет сколько-то одна, утишится, смирится, обратно вернется в семью, детей наставят. Прости, Тая, что кинул тебя, прости, что пал духом. Квелый, слабый человечишко, тюфяк. А как поступить было? Убить нельзя и не убить нельзя. Только вошел на высокое крыльцо, толкнулся в дом, где землемер квартировал, а он сам на пороге лицом к лицу, в ситцевом халате, в руке чубук. И так убить захотелось, таким скотиньим показалось безмятежное, улыбчивое лицо, что рука вроде бы отвалилась, не смогла за голенище сунуться, где нож таился. Только и крикнул: «Распетушье, распетушье!» Да полноте, кричал ли? Хриплым петушиным голосишком выпехнул, едва сам расслышал свой противный, слабый скрип. А он-то, майор Сумароков, поднялся на дыбы, да ни слова лишнего и сразу чубуком ореховым по голове и раз, и другой по переносью и кожу живую содрал. Тут двое десятских подскочили, скрутили под руки, и лишь однажды изловчился Донька, когда ломали, гнули спину: по детородному месту достал ногою майора Сумарокова. С такою неутоленною злостью пнул, так осквернил безмятежно стоящего человека, сосущего чубук, что тот поначалу согнулся вдвое, переломился, а после и упал на затоптанный пол, как на плаху, сронив редеющую намытую голову. Полицейские растерялись, приотпустили парня, и еще не раз бы достал Донька тяжелой ногою под боки, кабы не валялся Сумароков хуже пропадины: а падшего человека, как и собаку, не бьют, не валяют. Только плюнул в скулящее, скорчившееся, расхристанное бессилое тело, да тут и подхватили десятские, больно завернули руки, наклали по вые, так что голова загудела, и впихнули в арестантскую. А разве ж так хотелось? Такой ли понималась, полагалась месть? Что-то иное мыслилось, пока бежал из суземья до Мезени, пока в трактире сидел, отогреваясь чаем с баранками, и дожидался светлого морозного дня, когда ничто не сокроется от догляда в пакостном человеке и душа его трепещущая будет как на ладони. Да нет же, ни о чем не думалось, ни о чем не помышлялось: ноги сами несли, а голова была в тумане, душа в памороке, и только кожей голени словно бы постоянно слышал нахолодевшее жало ножа. Ведь так полагалось, что более не видать Тайки, потому и простился с нею душою, как бы на смерть ушел. Чужую жизнь возьмет и свою тут же отдаст. А как случится-то – на одного Бога полагал да на случай. Что говорить, что! Не с пустой же головою бежал. Сколько всего пронеслось в голове, да вот не запомнилось, это верно. И мать, наверное, не раз встала в памяти, и отца помянул, просил у того прощения. Но вот все забылось, все: туман один. Черный весь, кожа лафтаками [60]сползла с лица, мясо заголилось на щеках – таким и явился на квартиру землемера, сам страшнее лешевика...
«Но не во мне ли грех?» – впервые подумалось с ясностью необыкновенной, так что душа повернулась и заныла. Не пожелай жены искреннего твоего... Нет, не отымал жены ближнего. Это у него, Доната Богошкова, осквернили любовь, единственную и навечную. Не быть больше на миру радости утешной, не свидеться мне с тобою, Тая, не восхититься, не утешиться. Во мраке пребываю я, и некуда больше падать: скотина я последняя. Увлек тебя, замутил, соблазнил, наобещал и кинул. И ниоткуда помощи тебе, как перст ты одна на заледенелой дороге. Отныне каждый надсмеется и заденет больным словом, и нет у тебя заступы, нет надеи, нет затулья, нет крепости, за которой бы затаилась, нет стены, куда бы заступила от чужого догляда. Коли можешь когда, прости, Тая, Тася, Таисья. Таюш-ка-а, прос-ти-и...
И сам не слышал Донат, как заплакал, слеза давножданная пролилась, ожгла щеку, насквозь проточила соломенную подушку, прободала лещадный пол и ушла в землю. Сколько еще плакать придется? Сколько плакалось до него? Скопится там, в мерзлой темени, озерцо невысыхающей очистительной влаги. Вот где живая-то вода. Испить бы ее и излечиться. А там хоть на плаху, голову напрочь... Простонал Донат едва слышно, резко повернулся на спину, разлепил мокрые глаза и устыдился своей слабости.
– Откройся, брат, что с тобою? – услышал жалостливый просительный голос. Склонилось иссохшее лицо с редкой бородою, разномастной на щеках. Черные глаза казались звериными. – Облегчи душу, брат мой.
Но отвечать Донату не пришлось: открылась камера и привели нового постояльца. Он поклонился поясно и надолго, с видимой тревогой и скорбью застыл у порога, словно бы опасаясь проходить. Наверное, ждал, что вот кликнут и позовут обратно.
С его морщинистого, бледно-желтого лица, слегка шадроватого, не сходила растерянная полуулыбка обманутого невольного человека. Пришелец озирался, как бы подстерегая насмешку иль злой умысел. «Мир сему дому», – сказал он и отряхнул ладонью седую округлую бороду. Но чем долее привыкал гость, тем ровнее становился взгляд: хотя, казалось, чего обнадеживающего могли найти его сталистые, вприщурку глаза? Высокие, покрытые штукатуркой, оббитые людьми и сыростью стены, двое полатей для собратьев по камере и широкое чрево печи, топящейся из коридора. У арестанта, видимо, было свое особое намерение, иначе зачем бы с такою пристрастностью разглядывать будущее пристанище? Тюфяк, набитый соломою, он бросил подле печи, не брезгуя грязью и будто не заметив параши и вони в ближнем углу, потом обошел камеру, отыскивая гвоздик или какую-то выбоинку, но ни полочки, ни штыря, ни спицы не нашел он на гладкой стене: захочешь ежели удавиться, то смекалка нужна особая, хотя, ежели сказать, желающий смерти и крови найдет их, не сходя с постели. Металлической расческой, оказавшейся в арестантском армяке, новичок навертел в стене дырку, воткнул туда спичку, потом из-за пазухи добыл иконку старого письма, обмотал ниткой, повесил и принялся молиться. То был бывший соловецкий сиделец Алексей Старков.
Во все то время, пока устраивался пришелец и пока молился, а стоял он на коленях не менее часа, арестанты пристально наблюдали, каждый, наверное, соображая о своем. В ужну Насонов растерялся, долго скреб ложкою в миске, но пищи так и не принял: душа его страдала, а лицо покрылось болезненной бледностью. Насонов так взмок вдруг, что пот заструился по впалым щекам, впору подбирать полотенцем. Он с жалобой и тоскою взглядывал в запечный угол и все же переборол себя.
– К поморскому согласию склонен? – спросил Старков.
– Не склонен, а верую, еретик, – неожиданно грубо отозвался Насонов, сейчас особенно ненавидя соседа: ему страшно было валиться в постелю, уходить во мрак.
– Всем спать, всем спать, – прокричал караульщик, и раскатисто прокатился по коридорам требовательный голос.
– Замолчи, амбарная сучка, – раздалось в ответ где-то глубоко внизу, как бы под землею, и так же глухо засмеялись камеры.
Беглый священник сложил руки крестом на груди и легко, бесплотно откатился в сон. Донат же маялся на ложе и с сердечной судорогой ждал ночи, когда вскинется бешено Насонов и завьется по камере.
Старков увидел, что больной плачет, не стыдясь слез. Он тут же подсел на кровать, поднеся руку свою к губам Насонова, и тот вдруг, не поколебавшись, поцеловал ее и приложил к груди, не отпуская более. И так, не отымая руки, Старков принял исповедь.
– Отец, я убил беса в монашеском колпаке. Он хотел соблазнить мою мать, и я зарубил его топором. – Насонов говорил хотя и болезненным, тихим голосом, не подымая и не опуская его, но взгляд его был чистым и здравым, а слова ясны и полны законченного смысла. Ничто не выдавало той недавней душевной болезни, что мучила Насонова ночью.
– Может, привиделось тебе? – усомнился Старков.
– Нет-нет, матери я не убивал. Меня подозревают, но я вовсе в том не виноват. Я в то время не был дома, а на рыбной ловле и, возвращаясь в деревню, не доходя верст двух, вдруг был схвачен... Отец, они меня схватили и привели, они мне объявили, что я убил свою мать... Вот беса я хватил топором, и теперь они меня окружают каждую ночь. Я знаю того антихриста, я видел его, он живет в Керети под обличьем крестьянина Федора Пономарева... Смотрите, отец, он поставил мне антихристову печать, он заклеймил меня. – Тут Насонов с испугом поднял голос, глаза заблестели со страхом и тревогою. Он порывисто, насколько позволяли силы, заголил руку. Но ничего Старков не усмотрел на бледной, вялой коже. – Посмотрите, вот она, черная печать.
– Успокойся... Ничего не вижу. Немощная рука, забывшая труд, и немытая кожа. Жилы твои забиты дурной кровью, вот и все, что я вижу.
– Как, вы не видите? Вы не видите эту черную печать? Мы все окольцованы черной печатью, мы жить не можем, двигаться, любить, дышать без нее. Кругом антихристова печать, вглядитесь, отец. И на вас та же печать еретика и антихриста... От Никона она, Петруши-царя и поныне, поныне царствует. Все заперли, все закрыли, колесо печати катится по России-матери, огромное колесо, и мы подавлены, запечатаны им... Сколько бумаг, чиновного люду, полицейских будок. Стена печатей. Без печати шагу не ступить, сразу ты бродяга, вор, тать, сразу умыкнут, запрячут в каторгу, сошлют в Сибирь. И нету тебя, нету, как и не было...
– Это не антихрист завладел нами, а власть, – попробовал образумить Старков.
– И власть антихристова. Все под властью, все-е...
– Ты стариков-филипповцев наслушался, сын мой... Но нам-то грешно нынешних тихих царей признавать антихристами.
– Тихие?.. А пошто вы здесь? За какую кару? Иль убивец? Потому и угодили сюда, отец, что без пачпорта шатались. А что есть вид на жительство, как не печать антихристова, особым родом внушенная, чтобы вовсе опутать нас, оковать, отградить друг от друга, от свободы, от наших желаний. Чтобы не могли мы жить сами по себе, как Бог научал...
– Но чтобы и сохранить нас вживе, чтобы сохранить. Иначе рассыплется все, и человек пойдет на человека, и потекут реки крови, и погинет Русь... Вот вы глаголете: Никон-антихрист. Мученик Аввакум, которого мытарили двадцать восемь лет и наконец сожгли, он учил, что антихриста еще нет. И Никон не последний антихрист, а так, шиш антихристов, изник из земли нашей.
– Бес ты, бес, и ничего в тебе русского, ничего святого. Изыди от меня, пока не плюнул в бесовскую рожу.
Но и тут не вспылил Старков, но только напрягся весь, и волосы, подбитые кружком, как бы вздыбились. Отошел к печи и уже издали продолжал с настойчивой, неколебимой силой:
– Сам ты еретик, и вера твоя беспоповская самая ни на есть еретическая. И вдвойне ты еретик, что в никонианской церкви служил, в колоколы зазывал прихожан к врагам своим, смущая душу, а сам крестился дланью. И втройне ты еретик, что, отвергая по вере своей жену, однако женат был. А много ли надо, чтобы рухнуть душе? И вот рассыпалась она от блуда, ибо нельзя верить во много вер сразу. Отсюда и бесы в тебе, ибо ты самый безверный человек, и крест тебе не подмога. А бесы чуют слабую душу, чу-ют.
Но Насонов, отвернувшись к стене, смолчал, не желая более тратить слов на еретика. Лишь под вечер, когда навестил надзиратель, расстрига-пономарь попросился в тюремную больницу. А через неделю в башне затеяли ремонт, и сидельцев перевели в общую камеру.
Глава третья
– Опять бесов кормил, сорочий сын?
– Кормил. Дал отступного, чтобы замириться.
– Я тебя сейчас солененьким поугощаю, я тебе трещиной по затыльнику наезжу. В секретную хочешь, сорочий сын?
Широкое волосатое лицо надзирателя странно улыбалось, слегка перекосившись, но в узко поставленных глазах не виделось той обыкновенной злости, которую вызывает поперечный, неуживчивый человек.
– Меня трогать нельзя. Я Божий человек! – торопливо воскликнул Насонов, уже покоряясь предстоящей выволочке.
Донат с любопытством вглядывался в эту новую, странную для него жизнь, как-то забывши на время о своем несчастном положении: ему казалось, что двое вздорных приятелей затеяли постоянную безобидную игру.
– Я в сношения с батюшкой-царем войду, я устрою тебе препорцию сквозь зеленую рощу, харя ты мужицкая.
– Да ты еще угрожать? Я при должности и при бляхе. А ты рванина арестантская!
– Не смей так глаголать, не смей! – взвизгнул Насонов, потеряв былую кротость. – Как ни плох я, как ни злодей, но я из благородного звания.
– Я тебе покажу, ваше благородие, как с бесами бороться. Я сейчас тебя пареной репой наугощаю, – прекратил надзиратель словесную перепалку, в которой явно терпел крах в силу своего мужичьего происхождения; но как отставной унтер-офицер, еще не забывший воинскую выправку, он живо прихватил Насонова за шиворот, пронес через камеру, установил на четвереньки и ткнул лицом в лужу. – Худо тебя, расстрига, учили духовному званию, – бормотал он. – Вот тебе и репа пареная, вот и квас с редькой, и капуста со свиньей. Хля-бай, хля-бай, говорю. Да чтоб дочиста.
Утомленный, но довольный собою, надзиратель покинул камеру, и Насонов тут же поднялся, утерся подолом рубахи: на лице его не было и тени гнева, а, напротив, какая-то умильная тихость сошла на него.
– А ты, парень, убил кого? Как тебя звать-то? – Насонов не получил ответа, да и не особо добивался, занятый собою. – Убивать нельзя, ты смотри, не-не. Убивать – грех великий. Избави мя от крови. Убить человека каким-либо тяжелым орудием, камнем или дубиною, равно зарезать его ножом или зарубить топором – грешно, ибо пролитие крови наблюдается тут. А лишить человека жизни, – при этом Насонов усмехнулся и вздел в потолок палец, – например удавить, вовсе не грешно, как ты ни толкуй. На меня клевещут, говорят, ты убил мать свою. Да возможно ли поднять руку с топором на родившую мя и опустить на седую главу? А удавить не грешно, не-е, и я жалею, что не удостоился сам лишить жизни мать свою, ибо она получила бы тогда отпущение всех грехов и стала бы воистину праведной.
Утечь бы, раствориться сквозь соломенный тюфяк, сквозь лещадные плиты, сквозь заколелую землю, улечься там и утихнуть. И Тайке воля: поживет сколько-то одна, утишится, смирится, обратно вернется в семью, детей наставят. Прости, Тая, что кинул тебя, прости, что пал духом. Квелый, слабый человечишко, тюфяк. А как поступить было? Убить нельзя и не убить нельзя. Только вошел на высокое крыльцо, толкнулся в дом, где землемер квартировал, а он сам на пороге лицом к лицу, в ситцевом халате, в руке чубук. И так убить захотелось, таким скотиньим показалось безмятежное, улыбчивое лицо, что рука вроде бы отвалилась, не смогла за голенище сунуться, где нож таился. Только и крикнул: «Распетушье, распетушье!» Да полноте, кричал ли? Хриплым петушиным голосишком выпехнул, едва сам расслышал свой противный, слабый скрип. А он-то, майор Сумароков, поднялся на дыбы, да ни слова лишнего и сразу чубуком ореховым по голове и раз, и другой по переносью и кожу живую содрал. Тут двое десятских подскочили, скрутили под руки, и лишь однажды изловчился Донька, когда ломали, гнули спину: по детородному месту достал ногою майора Сумарокова. С такою неутоленною злостью пнул, так осквернил безмятежно стоящего человека, сосущего чубук, что тот поначалу согнулся вдвое, переломился, а после и упал на затоптанный пол, как на плаху, сронив редеющую намытую голову. Полицейские растерялись, приотпустили парня, и еще не раз бы достал Донька тяжелой ногою под боки, кабы не валялся Сумароков хуже пропадины: а падшего человека, как и собаку, не бьют, не валяют. Только плюнул в скулящее, скорчившееся, расхристанное бессилое тело, да тут и подхватили десятские, больно завернули руки, наклали по вые, так что голова загудела, и впихнули в арестантскую. А разве ж так хотелось? Такой ли понималась, полагалась месть? Что-то иное мыслилось, пока бежал из суземья до Мезени, пока в трактире сидел, отогреваясь чаем с баранками, и дожидался светлого морозного дня, когда ничто не сокроется от догляда в пакостном человеке и душа его трепещущая будет как на ладони. Да нет же, ни о чем не думалось, ни о чем не помышлялось: ноги сами несли, а голова была в тумане, душа в памороке, и только кожей голени словно бы постоянно слышал нахолодевшее жало ножа. Ведь так полагалось, что более не видать Тайки, потому и простился с нею душою, как бы на смерть ушел. Чужую жизнь возьмет и свою тут же отдаст. А как случится-то – на одного Бога полагал да на случай. Что говорить, что! Не с пустой же головою бежал. Сколько всего пронеслось в голове, да вот не запомнилось, это верно. И мать, наверное, не раз встала в памяти, и отца помянул, просил у того прощения. Но вот все забылось, все: туман один. Черный весь, кожа лафтаками [60]сползла с лица, мясо заголилось на щеках – таким и явился на квартиру землемера, сам страшнее лешевика...
«Но не во мне ли грех?» – впервые подумалось с ясностью необыкновенной, так что душа повернулась и заныла. Не пожелай жены искреннего твоего... Нет, не отымал жены ближнего. Это у него, Доната Богошкова, осквернили любовь, единственную и навечную. Не быть больше на миру радости утешной, не свидеться мне с тобою, Тая, не восхититься, не утешиться. Во мраке пребываю я, и некуда больше падать: скотина я последняя. Увлек тебя, замутил, соблазнил, наобещал и кинул. И ниоткуда помощи тебе, как перст ты одна на заледенелой дороге. Отныне каждый надсмеется и заденет больным словом, и нет у тебя заступы, нет надеи, нет затулья, нет крепости, за которой бы затаилась, нет стены, куда бы заступила от чужого догляда. Коли можешь когда, прости, Тая, Тася, Таисья. Таюш-ка-а, прос-ти-и...
И сам не слышал Донат, как заплакал, слеза давножданная пролилась, ожгла щеку, насквозь проточила соломенную подушку, прободала лещадный пол и ушла в землю. Сколько еще плакать придется? Сколько плакалось до него? Скопится там, в мерзлой темени, озерцо невысыхающей очистительной влаги. Вот где живая-то вода. Испить бы ее и излечиться. А там хоть на плаху, голову напрочь... Простонал Донат едва слышно, резко повернулся на спину, разлепил мокрые глаза и устыдился своей слабости.
– Откройся, брат, что с тобою? – услышал жалостливый просительный голос. Склонилось иссохшее лицо с редкой бородою, разномастной на щеках. Черные глаза казались звериными. – Облегчи душу, брат мой.
Но отвечать Донату не пришлось: открылась камера и привели нового постояльца. Он поклонился поясно и надолго, с видимой тревогой и скорбью застыл у порога, словно бы опасаясь проходить. Наверное, ждал, что вот кликнут и позовут обратно.
С его морщинистого, бледно-желтого лица, слегка шадроватого, не сходила растерянная полуулыбка обманутого невольного человека. Пришелец озирался, как бы подстерегая насмешку иль злой умысел. «Мир сему дому», – сказал он и отряхнул ладонью седую округлую бороду. Но чем долее привыкал гость, тем ровнее становился взгляд: хотя, казалось, чего обнадеживающего могли найти его сталистые, вприщурку глаза? Высокие, покрытые штукатуркой, оббитые людьми и сыростью стены, двое полатей для собратьев по камере и широкое чрево печи, топящейся из коридора. У арестанта, видимо, было свое особое намерение, иначе зачем бы с такою пристрастностью разглядывать будущее пристанище? Тюфяк, набитый соломою, он бросил подле печи, не брезгуя грязью и будто не заметив параши и вони в ближнем углу, потом обошел камеру, отыскивая гвоздик или какую-то выбоинку, но ни полочки, ни штыря, ни спицы не нашел он на гладкой стене: захочешь ежели удавиться, то смекалка нужна особая, хотя, ежели сказать, желающий смерти и крови найдет их, не сходя с постели. Металлической расческой, оказавшейся в арестантском армяке, новичок навертел в стене дырку, воткнул туда спичку, потом из-за пазухи добыл иконку старого письма, обмотал ниткой, повесил и принялся молиться. То был бывший соловецкий сиделец Алексей Старков.
Во все то время, пока устраивался пришелец и пока молился, а стоял он на коленях не менее часа, арестанты пристально наблюдали, каждый, наверное, соображая о своем. В ужну Насонов растерялся, долго скреб ложкою в миске, но пищи так и не принял: душа его страдала, а лицо покрылось болезненной бледностью. Насонов так взмок вдруг, что пот заструился по впалым щекам, впору подбирать полотенцем. Он с жалобой и тоскою взглядывал в запечный угол и все же переборол себя.
– К поморскому согласию склонен? – спросил Старков.
– Не склонен, а верую, еретик, – неожиданно грубо отозвался Насонов, сейчас особенно ненавидя соседа: ему страшно было валиться в постелю, уходить во мрак.
– Всем спать, всем спать, – прокричал караульщик, и раскатисто прокатился по коридорам требовательный голос.
– Замолчи, амбарная сучка, – раздалось в ответ где-то глубоко внизу, как бы под землею, и так же глухо засмеялись камеры.
Беглый священник сложил руки крестом на груди и легко, бесплотно откатился в сон. Донат же маялся на ложе и с сердечной судорогой ждал ночи, когда вскинется бешено Насонов и завьется по камере.
Старков увидел, что больной плачет, не стыдясь слез. Он тут же подсел на кровать, поднеся руку свою к губам Насонова, и тот вдруг, не поколебавшись, поцеловал ее и приложил к груди, не отпуская более. И так, не отымая руки, Старков принял исповедь.
– Отец, я убил беса в монашеском колпаке. Он хотел соблазнить мою мать, и я зарубил его топором. – Насонов говорил хотя и болезненным, тихим голосом, не подымая и не опуская его, но взгляд его был чистым и здравым, а слова ясны и полны законченного смысла. Ничто не выдавало той недавней душевной болезни, что мучила Насонова ночью.
– Может, привиделось тебе? – усомнился Старков.
– Нет-нет, матери я не убивал. Меня подозревают, но я вовсе в том не виноват. Я в то время не был дома, а на рыбной ловле и, возвращаясь в деревню, не доходя верст двух, вдруг был схвачен... Отец, они меня схватили и привели, они мне объявили, что я убил свою мать... Вот беса я хватил топором, и теперь они меня окружают каждую ночь. Я знаю того антихриста, я видел его, он живет в Керети под обличьем крестьянина Федора Пономарева... Смотрите, отец, он поставил мне антихристову печать, он заклеймил меня. – Тут Насонов с испугом поднял голос, глаза заблестели со страхом и тревогою. Он порывисто, насколько позволяли силы, заголил руку. Но ничего Старков не усмотрел на бледной, вялой коже. – Посмотрите, вот она, черная печать.
– Успокойся... Ничего не вижу. Немощная рука, забывшая труд, и немытая кожа. Жилы твои забиты дурной кровью, вот и все, что я вижу.
– Как, вы не видите? Вы не видите эту черную печать? Мы все окольцованы черной печатью, мы жить не можем, двигаться, любить, дышать без нее. Кругом антихристова печать, вглядитесь, отец. И на вас та же печать еретика и антихриста... От Никона она, Петруши-царя и поныне, поныне царствует. Все заперли, все закрыли, колесо печати катится по России-матери, огромное колесо, и мы подавлены, запечатаны им... Сколько бумаг, чиновного люду, полицейских будок. Стена печатей. Без печати шагу не ступить, сразу ты бродяга, вор, тать, сразу умыкнут, запрячут в каторгу, сошлют в Сибирь. И нету тебя, нету, как и не было...
– Это не антихрист завладел нами, а власть, – попробовал образумить Старков.
– И власть антихристова. Все под властью, все-е...
– Ты стариков-филипповцев наслушался, сын мой... Но нам-то грешно нынешних тихих царей признавать антихристами.
– Тихие?.. А пошто вы здесь? За какую кару? Иль убивец? Потому и угодили сюда, отец, что без пачпорта шатались. А что есть вид на жительство, как не печать антихристова, особым родом внушенная, чтобы вовсе опутать нас, оковать, отградить друг от друга, от свободы, от наших желаний. Чтобы не могли мы жить сами по себе, как Бог научал...
– Но чтобы и сохранить нас вживе, чтобы сохранить. Иначе рассыплется все, и человек пойдет на человека, и потекут реки крови, и погинет Русь... Вот вы глаголете: Никон-антихрист. Мученик Аввакум, которого мытарили двадцать восемь лет и наконец сожгли, он учил, что антихриста еще нет. И Никон не последний антихрист, а так, шиш антихристов, изник из земли нашей.
– Бес ты, бес, и ничего в тебе русского, ничего святого. Изыди от меня, пока не плюнул в бесовскую рожу.
Но и тут не вспылил Старков, но только напрягся весь, и волосы, подбитые кружком, как бы вздыбились. Отошел к печи и уже издали продолжал с настойчивой, неколебимой силой:
– Сам ты еретик, и вера твоя беспоповская самая ни на есть еретическая. И вдвойне ты еретик, что в никонианской церкви служил, в колоколы зазывал прихожан к врагам своим, смущая душу, а сам крестился дланью. И втройне ты еретик, что, отвергая по вере своей жену, однако женат был. А много ли надо, чтобы рухнуть душе? И вот рассыпалась она от блуда, ибо нельзя верить во много вер сразу. Отсюда и бесы в тебе, ибо ты самый безверный человек, и крест тебе не подмога. А бесы чуют слабую душу, чу-ют.
Но Насонов, отвернувшись к стене, смолчал, не желая более тратить слов на еретика. Лишь под вечер, когда навестил надзиратель, расстрига-пономарь попросился в тюремную больницу. А через неделю в башне затеяли ремонт, и сидельцев перевели в общую камеру.
Глава третья
Два ката было в тюремном замке, и вдруг оба запросились с бессрочной должности.
Илья Лазарев, крестьянин из Пурнемы, был замешан в убийстве крестьянской девки Авдотьи Егоровой. Приговоренный когда-то к восьмидесяти ударам розгой, арестантской роте и ссылке в Восточную Сибирь, испугался лечь под розги, битым быть, и с такой робости пошел в палачи. Восемнадцать лет отслужил заплечных дел мастером и вот сдал ныне: сухая чахотка точит грудь, ломота в ногах, в глазах студень, видит от близорукости не далее четверти аршина. От плохого зрения не раз, случалось, попадал розгою не по тем частям тела, куда полагалось, за что и сам бит неоднократно по распоряжению полицмейстера Шепетковского. Какая гроза от палача, какой ужас? Ныне одна жалость при виде заплечного мастера Ильи Лазарева: волос с головы пропал, щеки к зубам присохли, серые, как овечья шерсть, плечи согнуло. Волочится по тюремным коридорам как тень иль долго стоит в тени и смотрит куда-то вдаль. Кажется, плюнь на такого – упадет и растает в тюремном камне. Одного мгновения однажды убоялся – лечь на скамью и вынести первый ожог плетью; а там вой, рычи, кляни матом, расслабься киселем. Эка невидаль – восемьдесят розог для сильного человека; да никто от них на веку не умирал. А тут запечатал себя, как в монастырь, без конвойного ни на шаг из замка: идешь на базар, чтоб сайку крупитчатую пятикопеечную взять иль трещочки фунтик, а сзади часовой волочится, дозорит. Если жена Акулина когда навестит, так в палаческой намилуешься, как наплачешься. Собачья жизнь. Пока в катах состоял, пока иго то носил, народились сыновья Санаха, Петруха, Никишка да две девки. Его ли, Ильи Лазарева, они иль чужие пестуны, пойми: меньшой-то, Феньке, полтора годика, а волосы как пламень. Нет, не нашего она роду-племени, не лазаревского.
Наверное, сырые стены выпили все здоровье, ибо кашель трясет. Иной раз не знаешь, как ночь осилить, тут и к Богу не обратись: он кату не подмога. А утром, болен ты или на смертном одре, придет смотритель Волков, и коли неловко вскочишь, слегка замедлишь, то и по щекам налупит, отправит в секретную суток на трое, где ни кровати, ни постели, но горсть соломы на каменном полу. А куда жаловаться, где воспримут душевно, что и кат – человек? Да мало что без повода упрячет в карцер, так и обзовет прилюдно: «Животное, скотина!» А ты улыбайся, ты не скаль зубы, а то и в зубы получишь, ты глаза не пяль в гневе, ибо и в глаза наплюет смотритель. Садись, милый, на дроги, арестанта вези на торговую: черные дроги в светлом летнем городе, и рубаха твоя алая, будто кровью напитана. И камнем-то в тебя кинут, и крикнут не раз: «Палач едет, палач». И младенец навзрыд забьется, завидев тебя.
А и у тебя сердце, палач, у тебя своих пятеро, хочется и меньшенькую Феньку на коленях потешкать, хоть и явно не от него она, не от Ильи Лазарева. А отвлекись чуть в раздумьях, разжалобись, рука-то и ослабнет, в ней будто червь зародится, и заноет она от кисти до плеча, и на глаза набежит непрошеная слеза. Расползется тогда, возопит подневольное тело, разложенное на эшафоте, превратится в одну зиящую рану, и от крови чужой вдруг вздрогнет каменное сердце и кипяток ожгет его. Как ни трави себя, как ни суровь норов, но жалость душевную не избыть: не знаешь, не чуешь, как и когда вдруг выкажет себя. И свистнет розга, но уже не с той силой, ожгет – но уже не туда, пониже поясницы: ах, промашка, будь она неладна, и сразу отзовется ошибка в палаческом теле. Ловит мгновенье полицмейстер Шепетковский, неукоснителен в службе. После казни уже Илью Лазарева ведут в полицию, и там раскладут беднягу на лавке, сядут двое на голову и ноги, а третий – отходит беднягу без жалости. Если сосчитать, сколько снес палач по ошибке на своей спине, то, знать, куда более превысил он свое прежнее наказание. Вдесятеро, может быть, иль куда более.
Тюремный врач Страшнов освидетельствовал и нашел, что Лазарев к службе ката негож. Восемнадцать лет отбыл в заплечных мастерах и копейки не нажил; выбросят ныне, как старую утварь, и жалость ни в ком не ворохнется. А был указ от тридцать второго года, что «палачей, поступающих из преступников по добровольному их на то согласию, назначать на сию должность бессрочно, но если кто окажется неспособным к дальнейшему отправлению своей должности по старости иль болезни, то распределять в 60-верстном расстоянии от губернского города для пропитания посильными трудами, и если есть родственники, то отдавать на попечение».
Вернулся Лазарев в Пурнему, на свою родину, благо она рядом. Жена на порог не пустила, сбежалась с другим, и для народу он как чудище. Как жить, где найти пропитанье? Ноги не носят, глаза худо видят, грудь ломит. И возопил Илья к Богу, взмолился в полицию, чтобы отправили его в Соловецкую обитель. Хорошо еще, архимандрит снизошел, глядя на жалобный вид бывшего ката, и не отправил в острог под караульный надзор, а постриг в монахи...
Помощником Лазарева был Александр Спиридонов, парень молодой. Ночью взломал замок и украл у вдовы Марфы Бобровой денег и разного добра на девяносто рублей. Присужден к восьмидесяти пяти ударам, отдаче в исправительные арестантские роты гражданского ведомства на полтора года с последующей ссылкой. Устрашился дороги дальней в неизвестный край: помыслилось, что покинет отчие пределы и уже никогда не бывать тут. Так все жутко нарисовалось, что напросился в ученики ката. Глаза дерзкие, волосы дыбом и грудь колесом. И уже здесь, в тюремном замке, стакнулся с крестьянской девкой Марьей Неплюевой, влюбился, можно сказать: маленькая, кроткая белянка, с тонким, прозрачным голосишком – Божий одуванец, и только: дунь покрепче – и взлетит, сердешная, как серебристая пуховинка. С виду перо лебяжье, а внутри – кремень, сама неуступчивость: пыталась мачеха ее в крендель свить, тогда дом подожгла. Получила Марья вечную высылку в Сибирь и сейчас покорно дожидалась ее, готовилась к долгому пути. А тут вот палач на глаза попался. Парень видный, чего грешить, но решил на дешевинку девку прищучить: дороги ей не давал, то в коридоре прижмет, то во дворе облапит, будто понарошке повалит в сугроб и сразу рукой в потайки лезет – и по-лошадиному: хо-хо. А руки длинные, по колени, лешевой силы руки. Не они ли и смутили? Есть на кого опереться. В затулье за такой силой и душа ровнее. А что бабе надо, как не мирной жизни?
– Я бы, может, по тебе симпатию поимела, – призналась однажды девка, – да ты палач, а палачи кровью пахнут.
– Да какой я палач? Я маляр, я кровельщик, у меня топор из рук не выпадет, я все могу. Поди, Марья, за меня. Я и деньги умею делать. – Вроде бы в шутку добавил и расхохотался: – Как плетью жигану, так и рупь.
Но на той же неделе подал Спиридонов прошение господину начальнику губернии: «Благость и милосердие, являемые вами ко всем несчастным, дали дерзновение и мне прибегнуть к милостивому покровительству вашего превосходительства, всепокорнейше прошу о следующем: я возымел намерение принять себе в жены содержащуюся в здешнем замке арестантку, крестьянскую девку Марью Неплюеву, которая по решению дела ее следует в сибирские пределы на вольное поселение. Явите милость разрешить вступить мне с нею в законный брак, она на таковой изъявила согласие... Вашего превосходительства имею счастье быть раб палач Александр Спиридонов».
Но арестанту в просьбе отказали. Он запил, ушел без конвоя на рынок, оттуда в кабак, здесь попался на глаза дежурному унтер-офицеру, был обыскан, и в кармане обнаружилась фальшивая оловянная монета. Палач долго запирался, но еще более навлек на себя подозрение тем, что в камере был найден порошок едкого свойства, о котором Санкт-Петербургский монетный двор отозвался, что «подобное вещество употребляется при расплавлении металлов». Но Спиридонов упорствовал, показывал, что тряпица с порошком не его, а забыта Лазаревым, а монету он нашел затоптанную в тюремном дворе. Лишь после упорного допроса сознался, что он якобы получил монеты от неизвестного торговца рыбой в сдачу из трехрублевого билета, а пользовался ими, не зная будто бы, что они фальшивые. Но следствию открылось, что он, Спиридонов, ходил на рынок утром, когда не рассветало еще, когда в сумраке легко одурачить ближнего, обвести наезжего мужика вокруг пальца и сбыть тому оловянный рубль за серебряный. Спиридонову удалось объегорить холмогорского рыбака Никитина, через неделю Спиридонов мечтал нажиться на торговце Маркове, но тот по причине всегдашней подозрительности взял монету на зуб и, почуяв ее фальшь, сразу завопил на все торжище. Палач, не мешкая, выхватил монету из его рук и кинулся прочь, оставив там замешкавшегося конвойного солдата. С той поры, наверное, и послеживали за катом, пока тот не попался. Да и было ли чего, был ли умысел? Может, и был, да не успел разгореться... Баловался, когда из болванки вырезал форму: руки тосковали, дела хотели, нож с радостью и терпеньем впивался в дерево, вил кружева. А охота пуще неволи... Плеть да розги пальцы крючили, убивали прежнее умение к ремеслу. И так случилось, что из дурости, из игры – прибыток, неожиданный, а оттого еще более радостный... Но те, кто с мошною, разве мало дурачат нашего брата, чтобы кошель разбухал, чтобы кожаная киса грузно билась о коленку, греясь о причинное место, чтобы кованый сундук беременел от деньги.
В общем, поел селедок на дармовщину, на том и кончился промысел Спиридонова. Правда, большего доказать не смогли, ушел палач от каторги, но остался в сильнейшем подозрении. Наказали его при полиции сорока пятью розгами, а смотритель Волков отхлестал его по щекам да зуб выбил и кинул ката на неделю в секретную на хлеб да воду. Тогда в большую печаль от своей скотской жизни упал палач и, выйдя из одиночки, подал вице-губернатору Гринбергу новое прошение:
«Ваше высокородие, прибегаю к стопам ног ваших и умоляю вас, воззрите милосердным оком вашим на мое хворое бедственное положение, которое претерпеваю два года шесть месяцев, имею иго на себе палача. А как от долгого содержания в тюремном замке лишился здоровия своего, даже временно имею замешательство рассудка в себе. Но как угодно вам, исполнять я более не могу оной должности, которую занимаю по оно время. Из повиновения и власти законов не выхожу, а чему я по закону принадлежу, прошу привести в исполнение, удалить от занимаемой должности. А что вам угодно исполнять впредь, я исполнять не могу оной должности палача...»
Как ни жалобься, как ни изводи прошениями губернскую канцелярию и тюремный комитет, но замок без палача не стоит, а жизнь арестантская вроде бы теряет всякий законченный смысл. По всем уездным полицейским управлениям разослали срочные бумаги с требованием подыскать вольного мещанина на должность ката, но желающих иметь четыреста рублей в год ассигнациями да кормовых денег пять копеек серебром в день – не нашлось. И тюремные сидельцы на отказ пошли, видимо не желая душу свою томить. Ведь с какою жалостью ни бей страдальца, но всегда капля мученической крови брызнет тебе в лицо, и тот след не стереть до скончания жизни. И куда бы ты после ни делся, куда бы ни пошел, а все будут оборачиваться, плевать вослед, и тыкать пальцем, и шептать: «Кат, кат», пугаясь громко крикнуть. Какой-то ужас, непонятную зачумленность несет на себе человек, решившийся вступить в заплечные мастера. Он окружен той стеной недоверия и душевного страха, кою не разрушить самыми добрыми намерениями, самым честным взглядом и ласковой улыбкой: в глазах палача настаивается та темная вода, похожая на крутящий омут, которой остерегается всякое живое существо. Ведь как бы ни провинился человек, он всегда полагает наказание неправедным; значит, и служба ката неправедна и зла, из каких бы намерений она ни проистекала и чья бы власть ни стояла за его спиною.
Илья Лазарев, крестьянин из Пурнемы, был замешан в убийстве крестьянской девки Авдотьи Егоровой. Приговоренный когда-то к восьмидесяти ударам розгой, арестантской роте и ссылке в Восточную Сибирь, испугался лечь под розги, битым быть, и с такой робости пошел в палачи. Восемнадцать лет отслужил заплечных дел мастером и вот сдал ныне: сухая чахотка точит грудь, ломота в ногах, в глазах студень, видит от близорукости не далее четверти аршина. От плохого зрения не раз, случалось, попадал розгою не по тем частям тела, куда полагалось, за что и сам бит неоднократно по распоряжению полицмейстера Шепетковского. Какая гроза от палача, какой ужас? Ныне одна жалость при виде заплечного мастера Ильи Лазарева: волос с головы пропал, щеки к зубам присохли, серые, как овечья шерсть, плечи согнуло. Волочится по тюремным коридорам как тень иль долго стоит в тени и смотрит куда-то вдаль. Кажется, плюнь на такого – упадет и растает в тюремном камне. Одного мгновения однажды убоялся – лечь на скамью и вынести первый ожог плетью; а там вой, рычи, кляни матом, расслабься киселем. Эка невидаль – восемьдесят розог для сильного человека; да никто от них на веку не умирал. А тут запечатал себя, как в монастырь, без конвойного ни на шаг из замка: идешь на базар, чтоб сайку крупитчатую пятикопеечную взять иль трещочки фунтик, а сзади часовой волочится, дозорит. Если жена Акулина когда навестит, так в палаческой намилуешься, как наплачешься. Собачья жизнь. Пока в катах состоял, пока иго то носил, народились сыновья Санаха, Петруха, Никишка да две девки. Его ли, Ильи Лазарева, они иль чужие пестуны, пойми: меньшой-то, Феньке, полтора годика, а волосы как пламень. Нет, не нашего она роду-племени, не лазаревского.
Наверное, сырые стены выпили все здоровье, ибо кашель трясет. Иной раз не знаешь, как ночь осилить, тут и к Богу не обратись: он кату не подмога. А утром, болен ты или на смертном одре, придет смотритель Волков, и коли неловко вскочишь, слегка замедлишь, то и по щекам налупит, отправит в секретную суток на трое, где ни кровати, ни постели, но горсть соломы на каменном полу. А куда жаловаться, где воспримут душевно, что и кат – человек? Да мало что без повода упрячет в карцер, так и обзовет прилюдно: «Животное, скотина!» А ты улыбайся, ты не скаль зубы, а то и в зубы получишь, ты глаза не пяль в гневе, ибо и в глаза наплюет смотритель. Садись, милый, на дроги, арестанта вези на торговую: черные дроги в светлом летнем городе, и рубаха твоя алая, будто кровью напитана. И камнем-то в тебя кинут, и крикнут не раз: «Палач едет, палач». И младенец навзрыд забьется, завидев тебя.
А и у тебя сердце, палач, у тебя своих пятеро, хочется и меньшенькую Феньку на коленях потешкать, хоть и явно не от него она, не от Ильи Лазарева. А отвлекись чуть в раздумьях, разжалобись, рука-то и ослабнет, в ней будто червь зародится, и заноет она от кисти до плеча, и на глаза набежит непрошеная слеза. Расползется тогда, возопит подневольное тело, разложенное на эшафоте, превратится в одну зиящую рану, и от крови чужой вдруг вздрогнет каменное сердце и кипяток ожгет его. Как ни трави себя, как ни суровь норов, но жалость душевную не избыть: не знаешь, не чуешь, как и когда вдруг выкажет себя. И свистнет розга, но уже не с той силой, ожгет – но уже не туда, пониже поясницы: ах, промашка, будь она неладна, и сразу отзовется ошибка в палаческом теле. Ловит мгновенье полицмейстер Шепетковский, неукоснителен в службе. После казни уже Илью Лазарева ведут в полицию, и там раскладут беднягу на лавке, сядут двое на голову и ноги, а третий – отходит беднягу без жалости. Если сосчитать, сколько снес палач по ошибке на своей спине, то, знать, куда более превысил он свое прежнее наказание. Вдесятеро, может быть, иль куда более.
Тюремный врач Страшнов освидетельствовал и нашел, что Лазарев к службе ката негож. Восемнадцать лет отбыл в заплечных мастерах и копейки не нажил; выбросят ныне, как старую утварь, и жалость ни в ком не ворохнется. А был указ от тридцать второго года, что «палачей, поступающих из преступников по добровольному их на то согласию, назначать на сию должность бессрочно, но если кто окажется неспособным к дальнейшему отправлению своей должности по старости иль болезни, то распределять в 60-верстном расстоянии от губернского города для пропитания посильными трудами, и если есть родственники, то отдавать на попечение».
Вернулся Лазарев в Пурнему, на свою родину, благо она рядом. Жена на порог не пустила, сбежалась с другим, и для народу он как чудище. Как жить, где найти пропитанье? Ноги не носят, глаза худо видят, грудь ломит. И возопил Илья к Богу, взмолился в полицию, чтобы отправили его в Соловецкую обитель. Хорошо еще, архимандрит снизошел, глядя на жалобный вид бывшего ката, и не отправил в острог под караульный надзор, а постриг в монахи...
Помощником Лазарева был Александр Спиридонов, парень молодой. Ночью взломал замок и украл у вдовы Марфы Бобровой денег и разного добра на девяносто рублей. Присужден к восьмидесяти пяти ударам, отдаче в исправительные арестантские роты гражданского ведомства на полтора года с последующей ссылкой. Устрашился дороги дальней в неизвестный край: помыслилось, что покинет отчие пределы и уже никогда не бывать тут. Так все жутко нарисовалось, что напросился в ученики ката. Глаза дерзкие, волосы дыбом и грудь колесом. И уже здесь, в тюремном замке, стакнулся с крестьянской девкой Марьей Неплюевой, влюбился, можно сказать: маленькая, кроткая белянка, с тонким, прозрачным голосишком – Божий одуванец, и только: дунь покрепче – и взлетит, сердешная, как серебристая пуховинка. С виду перо лебяжье, а внутри – кремень, сама неуступчивость: пыталась мачеха ее в крендель свить, тогда дом подожгла. Получила Марья вечную высылку в Сибирь и сейчас покорно дожидалась ее, готовилась к долгому пути. А тут вот палач на глаза попался. Парень видный, чего грешить, но решил на дешевинку девку прищучить: дороги ей не давал, то в коридоре прижмет, то во дворе облапит, будто понарошке повалит в сугроб и сразу рукой в потайки лезет – и по-лошадиному: хо-хо. А руки длинные, по колени, лешевой силы руки. Не они ли и смутили? Есть на кого опереться. В затулье за такой силой и душа ровнее. А что бабе надо, как не мирной жизни?
– Я бы, может, по тебе симпатию поимела, – призналась однажды девка, – да ты палач, а палачи кровью пахнут.
– Да какой я палач? Я маляр, я кровельщик, у меня топор из рук не выпадет, я все могу. Поди, Марья, за меня. Я и деньги умею делать. – Вроде бы в шутку добавил и расхохотался: – Как плетью жигану, так и рупь.
Но на той же неделе подал Спиридонов прошение господину начальнику губернии: «Благость и милосердие, являемые вами ко всем несчастным, дали дерзновение и мне прибегнуть к милостивому покровительству вашего превосходительства, всепокорнейше прошу о следующем: я возымел намерение принять себе в жены содержащуюся в здешнем замке арестантку, крестьянскую девку Марью Неплюеву, которая по решению дела ее следует в сибирские пределы на вольное поселение. Явите милость разрешить вступить мне с нею в законный брак, она на таковой изъявила согласие... Вашего превосходительства имею счастье быть раб палач Александр Спиридонов».
Но арестанту в просьбе отказали. Он запил, ушел без конвоя на рынок, оттуда в кабак, здесь попался на глаза дежурному унтер-офицеру, был обыскан, и в кармане обнаружилась фальшивая оловянная монета. Палач долго запирался, но еще более навлек на себя подозрение тем, что в камере был найден порошок едкого свойства, о котором Санкт-Петербургский монетный двор отозвался, что «подобное вещество употребляется при расплавлении металлов». Но Спиридонов упорствовал, показывал, что тряпица с порошком не его, а забыта Лазаревым, а монету он нашел затоптанную в тюремном дворе. Лишь после упорного допроса сознался, что он якобы получил монеты от неизвестного торговца рыбой в сдачу из трехрублевого билета, а пользовался ими, не зная будто бы, что они фальшивые. Но следствию открылось, что он, Спиридонов, ходил на рынок утром, когда не рассветало еще, когда в сумраке легко одурачить ближнего, обвести наезжего мужика вокруг пальца и сбыть тому оловянный рубль за серебряный. Спиридонову удалось объегорить холмогорского рыбака Никитина, через неделю Спиридонов мечтал нажиться на торговце Маркове, но тот по причине всегдашней подозрительности взял монету на зуб и, почуяв ее фальшь, сразу завопил на все торжище. Палач, не мешкая, выхватил монету из его рук и кинулся прочь, оставив там замешкавшегося конвойного солдата. С той поры, наверное, и послеживали за катом, пока тот не попался. Да и было ли чего, был ли умысел? Может, и был, да не успел разгореться... Баловался, когда из болванки вырезал форму: руки тосковали, дела хотели, нож с радостью и терпеньем впивался в дерево, вил кружева. А охота пуще неволи... Плеть да розги пальцы крючили, убивали прежнее умение к ремеслу. И так случилось, что из дурости, из игры – прибыток, неожиданный, а оттого еще более радостный... Но те, кто с мошною, разве мало дурачат нашего брата, чтобы кошель разбухал, чтобы кожаная киса грузно билась о коленку, греясь о причинное место, чтобы кованый сундук беременел от деньги.
В общем, поел селедок на дармовщину, на том и кончился промысел Спиридонова. Правда, большего доказать не смогли, ушел палач от каторги, но остался в сильнейшем подозрении. Наказали его при полиции сорока пятью розгами, а смотритель Волков отхлестал его по щекам да зуб выбил и кинул ката на неделю в секретную на хлеб да воду. Тогда в большую печаль от своей скотской жизни упал палач и, выйдя из одиночки, подал вице-губернатору Гринбергу новое прошение:
«Ваше высокородие, прибегаю к стопам ног ваших и умоляю вас, воззрите милосердным оком вашим на мое хворое бедственное положение, которое претерпеваю два года шесть месяцев, имею иго на себе палача. А как от долгого содержания в тюремном замке лишился здоровия своего, даже временно имею замешательство рассудка в себе. Но как угодно вам, исполнять я более не могу оной должности, которую занимаю по оно время. Из повиновения и власти законов не выхожу, а чему я по закону принадлежу, прошу привести в исполнение, удалить от занимаемой должности. А что вам угодно исполнять впредь, я исполнять не могу оной должности палача...»
Как ни жалобься, как ни изводи прошениями губернскую канцелярию и тюремный комитет, но замок без палача не стоит, а жизнь арестантская вроде бы теряет всякий законченный смысл. По всем уездным полицейским управлениям разослали срочные бумаги с требованием подыскать вольного мещанина на должность ката, но желающих иметь четыреста рублей в год ассигнациями да кормовых денег пять копеек серебром в день – не нашлось. И тюремные сидельцы на отказ пошли, видимо не желая душу свою томить. Ведь с какою жалостью ни бей страдальца, но всегда капля мученической крови брызнет тебе в лицо, и тот след не стереть до скончания жизни. И куда бы ты после ни делся, куда бы ни пошел, а все будут оборачиваться, плевать вослед, и тыкать пальцем, и шептать: «Кат, кат», пугаясь громко крикнуть. Какой-то ужас, непонятную зачумленность несет на себе человек, решившийся вступить в заплечные мастера. Он окружен той стеной недоверия и душевного страха, кою не разрушить самыми добрыми намерениями, самым честным взглядом и ласковой улыбкой: в глазах палача настаивается та темная вода, похожая на крутящий омут, которой остерегается всякое живое существо. Ведь как бы ни провинился человек, он всегда полагает наказание неправедным; значит, и служба ката неправедна и зла, из каких бы намерений она ни проистекала и чья бы власть ни стояла за его спиною.