– Ну что вы застыли как истукан? – хрипло спросила она и зажгла свечу. Поднявши пред собою шандал, она подошла к гостю, осмотрела его придирчиво и, обойдя стороною, заперла дверь. – Проходите, раз пришли.
   – Не смею-с, барыня. Без дозволения, можно сказать, как тать, вторгся. Имеете полное право по шеям-с. Но пла?чу, плачу, видя вас вот здесь. Только по решимости характера и в сильнейшем беспокойстве пребывая, вошел и обеспокоил. – Клавдя нарочито закашлялся, выжидая момент, чтобы пройти в комнату и так расположиться, чтобы одним взглядом видеть все и чувствовать себя в безопасности. За годы московского житья скопец научился говорить витиевато, с загогулинами, скрывая смысл и намерения за словесной путаницей. – Я тут кое-что прикупил, единственно за-ради знакомства с очаровательной барышней, не изволите беспокоиться. Винца сладенького, да-с, икорки, значит-с, паюсной и заедков [95].
   – Тогда снимайте шубу, и будем пировать. Напьемся-а. Эх, давно не пивала, не мачивала губ.
   Клавдя скинул на спинку кровати бекешу, а сам, оставшись в папахе и в затрапезном бараньем лифе, разлил вино по фарфоровым чашкам. Рука его отчего-то дрожала. Незнакомка, не приглашая, торопливо выпила и налила себе повторно. Клавдя же понюхал ладонь, семужий острый полузабытый запах показался столь неожиданным и странным, что скопец удивился. Только тут он вспомнил, что купил красной рыбы, доставленной в престольную с его родины, развернул обертку, добыл из полосатых штанов узкий, хорошо начищенный нож с костяной рукоятью и умело разделал звено, невольно любуясь истекающим жиром, нежно-розовым мясом.
   – Кушайте, держите рыбки...
   – А вы чего не пьете?
   – Не потребляю-с. Ни вина, значит, ни табачку, вера не позволяет. А баб ни на дух не переношу-с, хе-хе. Так что не извольте беспокоиться. Единственно из любопытства. Как несчастный человек к несчастному изволил зайти-с, чтобы утешить.
   – Зачем меня утешать? И откуда взяли, что я несчастная? Напротив...
   – Э-э... Да вижу, потому как чутье-с. Я-то свое отстрадал. – Клавдя потупил глаза и покачал головою, вроде бы жалея себя и краем пальца смахивая невидимую искреннюю слезу. – Было время, когда порешить себя думал. Червяк, думаю-с, и зачем жить, коли каждый, кому не лень, наступит и раздавит. Видали, нет, как после дождя вылазят шуры на дорогу, жирные, красные, как вот эта рыба, простите за неприличие. И кто ни идет, под ноги не глядят и все топчут, топчут, топчут, и никому до них дела нет-с, что они плачут, у них семья, детишки.
   – Кто плачут?
   – Да черви, матушка, черви. Они так и вьются и плачут.
   – Зачем так грустно, Господи?
   – Ну дак как же не черви-то, матушка. Уж вы как прекрасны, но всего лишь червь двух аршин и четырех вершков длиною-с.
   Женщина при этих словах брезгливо передернула плечами, но промолчала, Клавдий же внутренне восторжествовал, но сразу заторопился, боясь, что перебьют, продолжил елейную речь:
   – И я червь белый, подпенный, быват, что хуже вас. Пакость – и только. И как подумал про то – и захотел умереть, начисто штоб истребиться и дух вон. Однажды пошел я в аптеку и купил этого товару. – Клавдя помедлил, заговорщицки подмигнул и оглянулся на дверь. Потом обвел глазами житье, остерегаясь подвоха: да нет, кажется, не ошибся, комната самоубийцы. И только тогда, прислушавшись, добыл из безрукавки стеклянную нюхательницу с притертой пробкой. – Приобрел, значит, и отныне неотлучно держу при себе, момента жду.
   Он говорил без умолку, широким рассеянным взглядом обнимая хозяйку, но странным образом улавливая перемены, что творились в ее разбитом сердце.
   – И отчего вы не спросите, матушка, что в этой бутылочке? А в ней, скажу по секрету, смерть-с. Самая обыкновенная и весьма скорая. Кинул щепотку хотя бы в это сладенькое винцо, пригубил – и хе-хе. – Клавдя повертел бутылочку в ладони и положил обратно в карман. – Впрочем, у вас душно. Не позволите ли мне снять мой сюртук?
   Так он назвал баранью засаленную душегрею и, торопясь, будто откажут в просьбе, снял безрукавку и кинул на спинку кровати поверх бекеши.
   – Страшный вы человек, Момон. И жуткие вещи говорите мне. Я боюсь вас, но хочу, чтобы вы не уходили. Скажите, зачем вы крались за мною? – Женщина побледнела еще больше, запрокинулась на подушки, словно с нею случилось худо, потерла виски и будто невзначай потянула за край лилового платья, оголила мраморное плечо. Клавдя запунцовел и потупил взор.
   – Иди сюда, – громко позвала женщина, кровать скрипнула, подаваясь под ее телом.
   – Не имею нужды-с...
   – Вы, Момон, не смеете отказать женщине. Вдруг она любит вас и оттого преследует...
   – Вот вы снова изгаляетесь надо мною, а вам к Богу взывать пора, – потухшим горьким голосом посетовал Клавдя и, решившись, вскинул голову. Глаза его зажглись кошачьим желтым светом. Может, виною тому было пламя свечи? – Вот я даве вам сказал, что я червь. Но добавлю к сему: я червь с капиталом. Меня, ежели хотите по правде, всего лишь однажды унизили по моему изволенью, лишили гордости, над чем вы и надсмехаетесь. Но я отныне много капиталу имею и через тот капитал над вами смеюся. Все вы на поклон ко мне, все-е. И гордецы, и сластолюбцы, и служивые – все на поклон. И совестные и бессовестные, кого нуждишка прижала и кто в разврате погряз, забывши о Боге. Всем нужен. Только раз случилося горько и тошно, я переболел, а таперича мне сладко, как бы вроде мед ем и медом же и закусываю. И сейчас сладко, как вы предо мною унижаетесь очень, а я загодя все вижу и могу вами играть. И даже вполне может случиться, что вы в ножки мне падете и целовать их, грязные да неумытые, будете оченно.
   – Чего вы хороните меня? Чем так насолила вам, что вам сладко захоронить меня? Прочь! Прочь с глаз! – вскричала женщина и театрально вскинула руку, указывая на дверь. Клавдя торопливо поднялся, но не успел и шагу шагнуть, с намерением одеться, как женщина тут же и смирила тон, попросила угасше: – Впрочем, останьтесь. – Она вдруг придвинулась к стене и, указав на край кровати, пригласила с плохо скрытой мольбою: – Вы не бойтесь. Мне так худо. Присядьте возле, утешьте даму.
   – Не имею нужды-с...
   – Ну что вы заладили одно и то же.
   Она заплакала, закрыла лицо руками, потом привстала, торопливо содрала с себя лиловое платье. У Клавди голова пошла кругом: в едва разбавленных сумерках голая женщина показалась русалкою, облитой тонким прозрачным покровом воды. «Вот он, дьявол-то, маруху исподтишка на меня наслал, чтобы ввергнуть в соблазн, и небось тешится сейчас», – туманно подумалось, и Клавдя, забывшись, против воли своей неожиданно застонал, скорчился, делая вид, что схватило живот. Но он, однако, украдкою скашивал взгляд и не мог оторваться от не истраченного хворями, ладно сбитого тела. Скопцу стало так жаль себя, что он на мгновение закрыл глаза. В голове у него кружилось, ее то сдавливали раскаленными обручами, то обкладывали грудами льда. Бедный человече, и за что наслали на тебя такие муки? «Весь капитал отдам, Господи! – взмолился в душе Клавдя. – Верни меня прежнего, хоть на мгновение верни!» Ему даже почудилось, что в утробе случилась неведомая буря, так окатило поначалу студеною, потом и парною волной. «Все отдам, все-о», – как во сне шептал Клавдя и, расставив пред собою руки, пошатываясь, шагнул к кровати. Он присел на самый край постели и, мучительно желая, чтобы все это лишь приснилось ему, сильно стиснул веки, в полной гнетущей тишине нашарил прохладное женское тело и сразу отдернул ладонь, как будто бы ожегся.
   «Грешник-то я какой, Бо-же-е!» – снова тайно вскричал Клавдя и искренне заплакал. Все, чем жил он последние годы, о чем лелеял мечту и чем тешился, вдруг показалось таким жалким, никчемным, не стоящим и ломаного гроша, что Клавдя люто возненавидел недавнего себя. На что потратился, на что обменял огонь телесный? Все золото мира, все сокровища не смогут заменить крохотного кусочка жалкой и презренной плоти. Так какова же цена его? Костистая его ладонь уже торопливо сгорстала тугую скрипучую грудь, и скопец поразился ее упругости и неведомой прежде сладости. Она была похожа на молодое коровье вымя, к которому в давнем детстве любил подползать Клавдя и жадно высасывать его. Она походила на кобылью ляжку, и Клавдя, вдруг подумав так, дал обет нынче же завести лошадей. Возможно ли такое, чтобы женская грудь переменила человека? Клавдя чуял себя прежним, он стал прежним, значит, Господь услышал его молитву. И снова огонь прожег Клавдю, просквозил от виска до пят, и поясница затомилась. С туманной головою, точно деревянный, негнущийся, Клавдя медленно повалился на постелю, и рука его, прежде сухая, шершавая, вдруг налилась потной влагою. В груди его вздрогнуло. «Все мара, кудесы, обман: жабу обнимаю, жабу...» Голова у Клавди мгновенно протрезвела, и лисий ум снова овладел скопцом. Но, подавляя брезгливость и тошноту, скопец упорно, терпеливо гладил потное вздрагивающее женское тело, уже ненавидя его.
   – Кто ты? – спросил скопец, перемогая отвращение.
   – Твоя смерть, – ответила женщина и засмеялась.
   Мурашки пробежали по спине скопца.
   – Ну и ладно, – спокойно отозвался он, но рука его споткнулась на укромном женском месте. – Когда-то помирать надо.
   – Шучу... Я мужа убила.
   – Не лги.
   – Может, и вру. Но одно верно, что безнадежно больна и смерти хочу. Разве смерть не может искать смерти?
   Тело женщины, наверное от холода, покрылось пупырками, и скопец отдернул руку. Вялость овладела им, не хотелось подыматься, но Клавдя был настороже, ловил каждый неожиданный звук в комнате.
   – Ты спишь? – вдруг, наклонившись к самому уху, выдохнула женщина.
   Клавдя не ответил, лишь ровнее заиграл горлом и всхрапнул. Этот горловой перелив случился так естественно, что Клавдя поверил своему храпу и подумал, что, наверное, вздремнул.
   – Момон, ты спишь? – снова спросила женщина и украдчиво, стараясь не потревожить скопца, перелезла через него. Нагая грудь щекотно скользнула по лицу. Скопец поежился, раздраженно подумал: «Не тяни время, кобылка, некогда мне с тобой возиться» – и едва расщурил глаза.
   Смутно белея гибким, присадистым телом, женщина крадучись подошла на цыпочках к поддевке, ловко вытянула бутылочку с отравой, налила в чашку вина, не жалеючи всыпала содержимое и, всхлипывая, захлебываясь и рыдая, выпила жадными глотками. Чашка выпала из рук и, звонко отскочив от пола, хрустнула. Скопец испугался вдруг неведомо чего, ему стало страшно, и он порывисто сел, худо соображая горячей головой. Все было как во сне и походило на игру. Женщина тупо, как слепая, уже не видя и не понимая скопца, заползла на постелю, легла на спину, стыдливо потянула на себя одеяло. Боже мой, какая же в ней была тяга к смерти, если с такой неотвратимостью шла женщина к своему гибельному концу.
   Клавдя, полуобернувшись и хрустя пальцами, любопытно всматривался в умирающую с неведомым ранее сладострастием, и липкий холодок ужаса и радости плыл по спине. Может, иного конца ждала, иного исхода желала незнакомка, когда выслеживала скопца и выпытывала его натуру? Отчего именно Момона выбрала она для своей последней игры? Чем таким поглянулся он и запал в душу, ежели из трех тысяч московских скопцов выглядела этого, тщедушного и жалкого, с широко расставленными камбальими глазами. Может, именно хилостью тела и привлек он, ибо более всего боялась женщина уйти из жизни растерзанной и безобразною, искровяненной, оплывшей в собственной руде и печенках. Она и после смерти желала остаться красивою, чтобы самые первые, оказавшиеся чудом возле ее кровати, не поразились ужасности и безобразию, что обычно преследует человека. Но этот, еще молодой меняла, немало поскитавшийся в притонах и подвалах ночлежек, он, поди, научился чему-то особенному и знает тихую смерть, похожую на сон. Но вот поторопилась она, невыносимо стало более ждать, заспешила уйти, вроде бы разуверилась в Момоне.
   – Господи, прости! – вскричала женщина. – Возьми к себе и помилуй. Не хочу жить, не хо-чу-у...
   Тело ее ломали судороги, но женщина так боялась умереть безобразною, что упорно пересиливала корчи и муки, последние вопы отлетающей души. А как хотелось вскричать в полный голос, по-собачьи завыть и этим криком утолить замирающее сердце. Она слышала, как коченели ступни, как стужа подымалась по голеням, вот отнялись колена, занемели бедра и спину одело железною кольчужкой. Но она все слышала и все соображала с необыкновенной ясностию ума, и единственно, что беспокоило и мучило ее, чтобы этот случайный человек вдруг не взялся ее излечивать и спасать. Кинется за людьми, примется сзывать, набежит любопытный народ... Память женщины стала меркнуть, угасать, пошла волнами, потом все заслонил любимый образ, солнечно-ясный, улыбающийся, с распахнутыми откровенными глазами; на шее под адамовым яблоком билась голубая жилка. И вдруг откуда ни возьмись наползла сверкающая змея с любопытной пестрою головкой и обвила шею...
   Момон нагнулся над умирающей и внимательно запоминал последние минуты. Шептал, едва касаясь губами холодеющего лба:
   – В тебе самой воля, ты эту волю исполни. Богу не угодно, матушка, чтобы ты умирала. Но Богу не угодно, чтобы ты жила. Ты не умри.
   Потом холодно осмотрел комнату, поскреб ногтем ледяную наросль на окне, приложился одним глазом к черному омутку, но ничего не разглядел во дворе. «Зачем я тут? – вдруг тоскливо подумал, запахиваясь в бекешу и ежась от мерзкого холода в груди. – Кто завлек, кто приневолил, будто за руку тянули?» Но тоскливые мысли, однако, не сбивали его с равнодушного трезвого расчета. От окна Момон еще раз оценил жилье, фарфоровую чашку со стола убрал в карман бекеши, помялся и звено красной рыбы, чтобы не протухло, не пропало даром, сунул за пазуху. «Дома съем» – так решил грустно. Вслух пробормотал:
   – Говорил тебе, баба, кушай больше. Закоим и в лавку ходил, тратился. Деньгами ведь плочено. Но ловка, ой ловка. Как скоро все устроила. Хитровановна...
   Момон едва приоткрыл дверь, выглянул на лестницу: слава Богу, никого нет, лишь внизу мерцает фонарь. Момон скоро и бесшумно, однако не теряя степенности, спустился вниз, вытаился на улицу и глубоко вздохнул. Ни души, кажись, пронесло. А впрочем, что за вина его? Руки к сему он не прикладывал, просто бабе в рай захотелось. По-прежнему сверху сыпало, и сквозь тихий хлопьистый снег проныривали редкие согбенные люди. Заложив руки за спину, слегка присбив папаху на затылок, Момон удалялся по тротуару меж сугробов, торя свою тропу. Теперь он заново переживал случившееся и чувствовал необычайную душевную легкость и радость. Момон еще раз представил свое поведение и остался вполне доволен собою. По пути он зашел в трактир Горячева, сразу пересек громадную залу, посыпанную опилками, вдыхая запахи варева, доносящиеся с раскаленной плиты, с интересом оглядел буфет, где на полках красовались батареи бутылок с водкою ординарной и двойною, всякие сладкие наливочки, ром и желудочная.
   Вышел буфетчик, хорошо знавший скопца в лицо, и Момон пожаловался тому, дескать, угорел и едва поднялся с постели ни жив ни мертв. Потом сел за край длинного стола, заказал ухи из сушеных тресковых голов да пару чая. Неторопливо откушал, вернулся домой. Часы отбили семь. У прислуги узнал, когда та вернулась, и тоже слезливо пожаловался, потирая виски, мол, угорел, едва не умер, да Богу спасибо, окликнул, потом был в трактире Горячева, поел ухи из сушеных тресковых голов, и вроде полегчало. Знать, не срок уходить из мира, не срок.
   Момон удалился в спаленку, положил в уши мерзлой клюквы, рискуя остаться глухим, и со спокойствием лег спать.

Глава пятая

   И миновали они саженный обетный крест из лиственничных плах с двускатной тесовой крышей и крохотным эмалевым образком Божьей Матери Умиленной; именно здесь в старопрежние времена случилось иноку Питириму видение, тут и похоронен был он, а не на мертвой горке за монастырем. И, пройдя бережину сквозь, ватажка подступила к Беловодью. Глянул Донат вверх и ахнул, не скрывая удивления и торжества, столь маленьким и ничтожным вдруг помыслил себя. Двойная стена городища с земляной насыпкой и подмостьями на случай обороны была рублена из неохватных бревен с заостренными верхами высотой сажени в три с половиною (откуда и лес такой плавили?), но пригнаны пали столь плотно, что меж ними, пожалуй, исхитрись человечий волос протянуть. По углам высились сторожевые башни на ряжах, с колокольными звонами. Гудел, не уставая, в монастыре трехсотпудовый батюшка-колокол, отлитый монахами-братьями, с пяти же угловых башен согласно подтетенькивали его сыновья, да малые дочери согласно подгудывали, тенорили колокольцы внучатые. Весь остров был залит звоном и боем, и мелкой подголосицей, и стеклянной хрупкой дробью; казалось, сама мать-земля пела, торжествуя: «Милос-ти просим, радуйтесь! Мило-сти просим, радуйтесь!» Но странно, что благовест не растилался по-над озером, не утекал предательски, не ударился в чужие пределы за лесистые хребты, но алым куполом подымался в белесую жидкую синь, слегка подмуравленную заходящим солнцем.
   «Что за причина? Что за торжество?» – снова подивился Донат, уже от всего млея, не в силах оторвать взгляда. Они шли окруженные неоружной ватажкой, брусчатая дорога некруто вздымалась меж высокими двужирными избами; и эти пятистенники, по задам окруженные репищами и военными амбарами, но без высоких заплотов, как водится по всей Сибири, тоже чем-то напоминали милую дальнюю родину. И здесь, как и в Поморье, с охлупней то ржали деревянные кони, то стонали и хоркали костяные олени, свесив над улицей ветвистые рога. Благовест обволакивал Беловодье, и от согласного колокольного пения избицам, наверное, тоже хотелось расти, и они тянулись вверх крутыми скатами крыш, деревянными узорчатыми дымницами, каждой связью еще не тронутого древоточцем тела. Передами хоромы гляделись на улицу; дорога вилась под косящатыми оконницами, закручивала одну петлю, потом вторую, но часовня с золотым шеломом, казалось, не приближалась и виделась недоступной. Пока двигались мерной поступью, Донат насчитал триста изб. Потом открылся взгляду небольшой прогал, травянистый лужок, за ним вставала монастырская стена, натуго перевязавшая монашескую обитель. И еще чему поразился Донат, когда кружили они по городищу, что в скопах народа, высыпавшего на заулки, в подворья, на улицы, свесившихся любопытно из оконниц, не виделось ни одного печального иль завистливого, грубого иль слезливого обличья. Весь народ ликом был удивительно светел, а телом крупен и породист, и только темные продолговатые глаза да крутые туземные скулы выдавали присутствие чужой крови. Женщины были в темно-синих сарафанах-костычах, темно-синие платы, по староверскому обычаю, вроспуск, зашпилены у шеи, на ногах кожаные полусапожки с серебряными пряжками; девицы-хваленки, что на выданье, те в голубых расшитых рубахах с опоясками под самую грудь, тугие щеки молоком промыты и густо нарумянены, брови насурьмлены, русые с рыжиною волосы убраны в тугие косы. И ни одной средь женщин старицы согбенной, подпирающей дряхлость свою батожком, как водится по всей Руси. Мужики же, напротив, все в белом – белые долгие рубахи ниже колен и белые порты, лишь на плечах короткие меховые поддевки, крытые темно-синим своедельным сукном, на ступнях остроносые опорки без каблуков, волосы подбиты в кружок и, чтоб не сыпались на глаза, подобраны кожаной тесьмою. Но парни – те в алых рубахах с косым воротом и с позументами, в наборных серебряных поясах и шелковых шальварах, туго перевязанных под щиколотками, а на русых кудрях легкие пуховые скуфейки. И снова меж мужчин ни одного трухлявого старца, прибитого годами. Будто и не изживался народ, а, вечно молодея, так и тянулся в небо иль в ранних годах исходил на нет. Но кабы в зрелую пору засыхал народец, то давно бы уж извелось Беловодье и быльем поросло. С великой жалостью и недоумением, как на несчастненьких, глядели беловодцы на скитальцев, дивились их печальному, истерзанному виду, так полагая, что в тех землях, откуда явились по-бродяжки, все так живут. И от этой мысли сердечная радость не тускнела, но, напротив, обретала большую крепость. Не доверяя глазам, насельники щупали паломников, касались края одежд, а кто и норовил погладить заскорбелые руки. Кричали, как глухонемым:
   – С каких стран-то идете? С басурманских аль с арапских? Там, сказывали, антихрист правит. Есть ли кто живой на Руси, иль все избылось?
   – С Руси идем, с Руси, – коротко отвечал Донат, и глаза его увлажнялись слезами. – Вот и дома, – шептал он, уверовав в край пути. – Вот и сбылося...
 
    Допрос первый.Монах-сторож открыл узкую дверцу в стене, и ватажка, теснясь, вступила в монастырь. И батюшка-колокол сразу смолк, и, покорившись ему, затихли звоны на башнях крепостной стены. И стало так тихо, что защемило в ушах. Из часовни повалил народ, монахи и монахини, все в черных грубых рясах, многие босиком; кто не мог идти сам, тех вели под руки. С виду не столь и великая, часовня оказалась, на удивление, емкая, и, когда вышли молельщики, они затопили и паперть, и площадь близ часовни. «Сколько же их здесь? Тыща абы больше?» – лишь подумал Донат, но поклонники тут же и растаяли, истекли по келейкам, жавшимся вдоль монастырской стены, да в больничные кельи, да в поварню, а кто и в швальню и в портомойню, в коровьи дворы. Караульщики, до того теснившие Доната и Симагина, как бы скрывавшие их от чужого взора, тут же и расступились, встали по четверо с каждой стороны и ввели за третью стену, с аршин высотою, не более. Это и был центр Беловодья, где жил сам Учитель. Весь просторный двор был обнесен малыми рублеными кельями, где жили двенадцать апостолов. На травяном лужке, видные отовсюду, стояли четыре каменных идола, глядящие в разные стороны. Сам Учитель Елизарий жил в двужирном доме, верхнее жило с высокими стрельчатыми окнами опоясывала галдарея. Где-то малиново позвал колокольчик, распахнулась дверь на галдарею, и решительно появился Учитель. Караульщики упали на колени, и Донат тоже с охотою повалился ничком, сладостно и глубоко вдыхая запахи настоявшейся жирной травы; лишь Симагин строптиво упирался и постукивал посохом, гордыня не давала ему склонить голову. Кто-то, однако, успел содрать с него лисий облезлый куколь, и заскорбевшие в дороге грязные волосы встали на голове колтуном.
   – Склони выю, нехристь! – грозно прошипел главный ватажник и, не вставая с колен, потянул Симагина за рукав сермяги.
   Завязалась короткая задышливая схватка. Симагин багровел, фушкал, плевался, но упирался молча.
   – Оставьте его! – приказал с галдареи Учитель и, благословив всех, ушел в дом.
   Скитальцев же повели подземными коридорами, пока они вовсе не потерялись. Сторожа освещали дорогу яркими факелами, и бревенчатые стены отсвечивали багровым, будто напитанные кровью. Потом бродяг развели по кельям, каждого особь, явились молчаливые старухи-монахини с шайками горячей воды, намыли несчастных, обиходили, покрыли черными грубыми рясами, накормили и напоили горьковатым сытным отваром. И глубокий сон сразу сшиб скитальцев. Наутро Донат очнулся настолько здоровым и чистым, будто и не испытал изнурительной смертной дороги. Опять молчаливые монахини дали штей да квасу и повели на волю. На одном из переходов в тупичке попался Симагин с провожатым; он был, по обыкновению, хмур, без куколя и посоха, не знал куда деть руки. Он бормотал что-то, порой повышал голос, будто грозил кому-то, знать, готовил проповедь.
   Скитальцев ввели в верхнюю просторную залу, лишенную всякого убранства, отчего она казалась особенно светлой и пустынной; солнце било в стрельчатые цветные оконницы, и голубое с золотым, переливы радостных красок поначалу ослепили Доната. Он зажмурился, привыкая. Апостолы были в сборе, они поначалу едва увиделись сквозь голубую дымку и показались росписью на стене, столь недвижно и торжественно сидели они на длинной лавице, покрытой шерстяным ковром. Они были в длинных голубых подризниках, левое плечо препоясано розовым лентием наподобие ораря, на ногах кожаные чуни с загнутыми носами. Тут снова раздался малиновый кроткий звон, открылась невидная прежде дверца, и, ведомый двумя черными служками, вошел Учитель. Он был бос и ступал неслышно. Светло-голубые широкие глаза были задумчивы, Учитель словно бы смущен был чем. Только сейчас Донат близко разглядел Учителя и удивился его облику: в этом живом, полном энергии лице не было постной желтизны и удрученности, а покляповатый, вислый, с широко взрезанными ноздрями нос и сочные, толстые губы сообщали ему то добродушие, что дается природою добрым и щедрым душою людям.