Страница:
– Это ж собаке под хвост... Валяются деньги-то? Скажи мне, валяются? Все из-за вас, сволочей!
– Эй ты, побойся Бога, – окликивал хозяин, но без строгости в голосе.
Донат лежал возле басалая и улыбался, слушая гугню. Каждое живое слово возвращало к жизни его большое тело. Неизвестно отчего, но радость эта росла, переполняла сердце, и Донат только посапывал в лад своим неясным мыслям и ласково улыбался.
Все нравилось сейчас Донату – и эта прокопченная зимовейка с каменицей из валунов, и сажный потолок с лохмотьями гари, и душный запах кислой рыбы, и полысевшие шкуры, от которых приторно тянуло зверем. Становье пахло родиной так ласково, печально и полузабыто, будто Донат уже вернулся в родимую избу далекого детства, когда живы были родители. Донат разглядывал помороженные руки, похожие на оковалки, бессильно лежащие на одеяльнице, и даже ноющая тоскотная боль доставляла неожиданное слезливое чувство. «Хозяин-то что за удивительный человече, – думал горячо Донат, часто встречая глазами взгляд хозяина, его густую курчавую бороду, текущую от глаз, и прямой, с горбинкою нос с чуткими, тонко вырезанными ноздрями. – Что-то звериное и доброе. Сколько же усердия в нем. Жизнь-то не ахти, окоченеть можно от нее. И никто куска хлеба задарма не даст. Так пошто Беловодья-то у них не состроится?»
Донат разглядывал Михайлу Нахалова с особой пристальностью и той любовью, которая неслышно перетекает в другую душу и находит там ответный позыв. Никогда прежде не замечал Донат в себе столько жалостливого, добросердного внимания к иному человеку, что-то отомкнулось в душе после долгих страданий, и прежний жар отмщения и злобы вовсе потух. Чем более страдал Донат, тем мягче, доверчивее и ласковее становился он: страдание выкроило, построило в нем иную душу. Когда хозяин долго пропадал на воле, Донату тосковалось.
– Ну как там? – спрашивал с ласкою.
– А ничего на воле-то, отче. На воле завсе хорошо, на то она и воля зовется, – отвечал Нахалов, но по карим глазам виделось, что мужик думает упорно об ином.
– Трудно, поди, вам здесь живется? – однажды спросил Донат.
Ему вдруг захотелось поведать о Беловодье, но что-то неожиданно остановило его. Он вдруг подумал, что стал забывать счастливую землю и порою принимает ее за красивый сон. Толпы толпами стремились, отыскивая обетованную страну, но никто не верил Донату, что она была. А нынче захотелось обнадежить Михайлу Нахалова. Только вор рядом, смутный басалай, напоминающий Симагина, от него исходит та душнина, от коей запруживает горло.
Но Михайло Нахалов, видно, сам постоянно думал о Беловодье.
– А где легко-то? Это наши батьки бегали, искали Беловодье, благословенную землю, а мы уж не бегаем. Нет этих земель, – убежденно сказал поморец. – Где гриб рожен, там и пригожен. А жить-то нам можно бы предовольно, только к труду руки приложи да палки в колеса не ставь. Всего-то в нашем краю премного. Зверя-то на промыслу выстанет да заревет на трубе иерехонской, дак как твоя орда несметная. Иль, опять же, птицы возьми пролетной иль боровой, иль той же рыбы. Весло окуни в воду – стоймя стоит в рыбьем стаде. Коли кто лентяй лишь, дак он мимо рта завсе пронесет. Тут ему хоть гору дарового хлеба, так он возле той горы и помрет, не вставши. Видишь ли, ему лень руку ко рту поднести. Есть такой народец, ему на роду написано. Хоть ты озолоти, у него все промеж пальцей. Это есть такая порода, лешачья порода, крестьянскому сословию клеймо. Тут хоть расстарайся ему помочь, однако из этого состояния его не вытянешь. Да, может, лучше и не тревожить его, а то ударится, бедняга, в кабак, зальется вином да такую шутку вытворит, после которой нашему брату и не заспится одному. Пусть уж лучше лежит на печи да на балалайке бренчит.
Нахалов, довольный собою, засмеялся и с лихостью прихлопнул себя по ляжкам. И так у него откровенно получилось, с таким удовольствием он высказался, радый похвалиться постороннему человеку, что у всех, кто лежал в становье в самом бедственном положении, сразу полегчало на сердце.
– Да видим, что первостатейный ты мужик. Лет-то тебе много ли, скажи? – спросил Донат.
Его занимала эта искренность, и он невольно умилялся ею. В Беловодье-то все такие мужики кряду.
– Нащет годков коли интерес, так с бабкой боле не сплю.
– Тебе ж не больше сорока?
– Может, и сорок, а нагрешили – хватит. Восьмерых настругали, пора остепениться. А то какой пример детям подаем? Старшие-то уже вовсе на подросте, к гулянке тянет. Вот, скажут, татка с мамкой на постели валяются с игрищами. – Мужик смущенно улыбнулся, но что-то, видно, тяготило, чуждое его искренней натуре. И он безо всяких вопросов признался вдруг: – Но ежели по правде, так обет дал: более не стричься и бабы не знать...
– Зарастешь – запинаться о волосье будешь. Падешь и с голоду помрешь.
– Подымут...
И поведал Нахалов, как в третьем годе бегали они для промысла на лодье Данилы Кузнецова и двенадцать человек схоронили на Матке. Выслушали не перебивая, и долгое молчание воцарилось в зимовейке. Кто-то хлюпал отсыревшим носом, кто-то пристанывал, тетешкая возле груди занывшие, обмороженные руки. И каждый, наверное, в эти жалостные минуты вспоминал близкого человека, когда-то погребенного во льдах. Ведь у кого из поморян не случались прежде такие горестные минуты, когда, видя конец, надевал страдалец белую смертную рубаху, уже не чая спастись. А выйдет на берег, в бане сымет запаршивевшую шкуру, за столом умягчит ноющее сердце да отоспится, насколько позволит стосковавшаяся жена, – и опять помор как новенький грошик, готов он столкнуть с берега карбас и плыть в голомень, послушный компасу-матке, Полярной звезде и нажитому знанью. И сам черт тут не устрашит, ибо, в какие бы медные трубы ни пролез поморянин, он никогда не давал обета не пускаться более в море. Все, что осталось позади, – как горестное светлое поминанье, очищающее душу, не дающее зачерстветь ей. Но раз пронесло – значит, не судьба, значит, не приспел срок.
Вечерний морозец на воле выжимал воду: льды с хрустом подымались над закоченелыми бережинами, как невиданные звери, грудились в ропаки, испуская длинный стон. Куржак рисовался на бычьем пузыре окна, освещенный неверной луной. На воле-то синё, смертно, морозно, а тут, подле каменицы да под овчинами, как хорошо слышать пусть стонущее, но свое тело. «Брат-цы-ы, живы ведь мы!»
Сам же хозяин и нарушил внезапно поминальную тишину и, укрепив бодростью голос, вскричал:
– А что, мила-и!.. Нам ли на жизнь жаловаться? Мыто живы и солнушко увидим, а?
– Оно конечно – неча скулить, – согласно поддержали из темноты.
По последнему насту сын пригнал лошадей. Загрузились, зарылись в сена, закутались в малицы да совики, никакому морозу пушкой не прошибить – и с миром прибыли в Зимнюю Золотицу к избе Нахалова. Заехали на взвоз; Нахалов садил мужиков на закорки и таскал в светелку, жарко натопленную к приезду страдальцев. Повалил всех на полу (уже и постели были налажены) и, не призывая на помощь жену, сам обиходил болезных, накормил с ложки, в нужде помог. И еще с неделю ходил за нечаянными гостями и словом худым не попрекнул. А как понял, что ожили постойщики, вернулись к жизни, выправил себе отпускной билет у волостного старшины и по первой воде сплавил страдальцев в Архангельский город. Но на той же неделе задержали Доната на пристани, потребовав вид на жительство иль отпускной билет.
Глава шестая
Глава седьмая
– Эй ты, побойся Бога, – окликивал хозяин, но без строгости в голосе.
Донат лежал возле басалая и улыбался, слушая гугню. Каждое живое слово возвращало к жизни его большое тело. Неизвестно отчего, но радость эта росла, переполняла сердце, и Донат только посапывал в лад своим неясным мыслям и ласково улыбался.
Все нравилось сейчас Донату – и эта прокопченная зимовейка с каменицей из валунов, и сажный потолок с лохмотьями гари, и душный запах кислой рыбы, и полысевшие шкуры, от которых приторно тянуло зверем. Становье пахло родиной так ласково, печально и полузабыто, будто Донат уже вернулся в родимую избу далекого детства, когда живы были родители. Донат разглядывал помороженные руки, похожие на оковалки, бессильно лежащие на одеяльнице, и даже ноющая тоскотная боль доставляла неожиданное слезливое чувство. «Хозяин-то что за удивительный человече, – думал горячо Донат, часто встречая глазами взгляд хозяина, его густую курчавую бороду, текущую от глаз, и прямой, с горбинкою нос с чуткими, тонко вырезанными ноздрями. – Что-то звериное и доброе. Сколько же усердия в нем. Жизнь-то не ахти, окоченеть можно от нее. И никто куска хлеба задарма не даст. Так пошто Беловодья-то у них не состроится?»
Донат разглядывал Михайлу Нахалова с особой пристальностью и той любовью, которая неслышно перетекает в другую душу и находит там ответный позыв. Никогда прежде не замечал Донат в себе столько жалостливого, добросердного внимания к иному человеку, что-то отомкнулось в душе после долгих страданий, и прежний жар отмщения и злобы вовсе потух. Чем более страдал Донат, тем мягче, доверчивее и ласковее становился он: страдание выкроило, построило в нем иную душу. Когда хозяин долго пропадал на воле, Донату тосковалось.
– Ну как там? – спрашивал с ласкою.
– А ничего на воле-то, отче. На воле завсе хорошо, на то она и воля зовется, – отвечал Нахалов, но по карим глазам виделось, что мужик думает упорно об ином.
– Трудно, поди, вам здесь живется? – однажды спросил Донат.
Ему вдруг захотелось поведать о Беловодье, но что-то неожиданно остановило его. Он вдруг подумал, что стал забывать счастливую землю и порою принимает ее за красивый сон. Толпы толпами стремились, отыскивая обетованную страну, но никто не верил Донату, что она была. А нынче захотелось обнадежить Михайлу Нахалова. Только вор рядом, смутный басалай, напоминающий Симагина, от него исходит та душнина, от коей запруживает горло.
Но Михайло Нахалов, видно, сам постоянно думал о Беловодье.
– А где легко-то? Это наши батьки бегали, искали Беловодье, благословенную землю, а мы уж не бегаем. Нет этих земель, – убежденно сказал поморец. – Где гриб рожен, там и пригожен. А жить-то нам можно бы предовольно, только к труду руки приложи да палки в колеса не ставь. Всего-то в нашем краю премного. Зверя-то на промыслу выстанет да заревет на трубе иерехонской, дак как твоя орда несметная. Иль, опять же, птицы возьми пролетной иль боровой, иль той же рыбы. Весло окуни в воду – стоймя стоит в рыбьем стаде. Коли кто лентяй лишь, дак он мимо рта завсе пронесет. Тут ему хоть гору дарового хлеба, так он возле той горы и помрет, не вставши. Видишь ли, ему лень руку ко рту поднести. Есть такой народец, ему на роду написано. Хоть ты озолоти, у него все промеж пальцей. Это есть такая порода, лешачья порода, крестьянскому сословию клеймо. Тут хоть расстарайся ему помочь, однако из этого состояния его не вытянешь. Да, может, лучше и не тревожить его, а то ударится, бедняга, в кабак, зальется вином да такую шутку вытворит, после которой нашему брату и не заспится одному. Пусть уж лучше лежит на печи да на балалайке бренчит.
Нахалов, довольный собою, засмеялся и с лихостью прихлопнул себя по ляжкам. И так у него откровенно получилось, с таким удовольствием он высказался, радый похвалиться постороннему человеку, что у всех, кто лежал в становье в самом бедственном положении, сразу полегчало на сердце.
– Да видим, что первостатейный ты мужик. Лет-то тебе много ли, скажи? – спросил Донат.
Его занимала эта искренность, и он невольно умилялся ею. В Беловодье-то все такие мужики кряду.
– Нащет годков коли интерес, так с бабкой боле не сплю.
– Тебе ж не больше сорока?
– Может, и сорок, а нагрешили – хватит. Восьмерых настругали, пора остепениться. А то какой пример детям подаем? Старшие-то уже вовсе на подросте, к гулянке тянет. Вот, скажут, татка с мамкой на постели валяются с игрищами. – Мужик смущенно улыбнулся, но что-то, видно, тяготило, чуждое его искренней натуре. И он безо всяких вопросов признался вдруг: – Но ежели по правде, так обет дал: более не стричься и бабы не знать...
– Зарастешь – запинаться о волосье будешь. Падешь и с голоду помрешь.
– Подымут...
И поведал Нахалов, как в третьем годе бегали они для промысла на лодье Данилы Кузнецова и двенадцать человек схоронили на Матке. Выслушали не перебивая, и долгое молчание воцарилось в зимовейке. Кто-то хлюпал отсыревшим носом, кто-то пристанывал, тетешкая возле груди занывшие, обмороженные руки. И каждый, наверное, в эти жалостные минуты вспоминал близкого человека, когда-то погребенного во льдах. Ведь у кого из поморян не случались прежде такие горестные минуты, когда, видя конец, надевал страдалец белую смертную рубаху, уже не чая спастись. А выйдет на берег, в бане сымет запаршивевшую шкуру, за столом умягчит ноющее сердце да отоспится, насколько позволит стосковавшаяся жена, – и опять помор как новенький грошик, готов он столкнуть с берега карбас и плыть в голомень, послушный компасу-матке, Полярной звезде и нажитому знанью. И сам черт тут не устрашит, ибо, в какие бы медные трубы ни пролез поморянин, он никогда не давал обета не пускаться более в море. Все, что осталось позади, – как горестное светлое поминанье, очищающее душу, не дающее зачерстветь ей. Но раз пронесло – значит, не судьба, значит, не приспел срок.
Вечерний морозец на воле выжимал воду: льды с хрустом подымались над закоченелыми бережинами, как невиданные звери, грудились в ропаки, испуская длинный стон. Куржак рисовался на бычьем пузыре окна, освещенный неверной луной. На воле-то синё, смертно, морозно, а тут, подле каменицы да под овчинами, как хорошо слышать пусть стонущее, но свое тело. «Брат-цы-ы, живы ведь мы!»
Сам же хозяин и нарушил внезапно поминальную тишину и, укрепив бодростью голос, вскричал:
– А что, мила-и!.. Нам ли на жизнь жаловаться? Мыто живы и солнушко увидим, а?
– Оно конечно – неча скулить, – согласно поддержали из темноты.
По последнему насту сын пригнал лошадей. Загрузились, зарылись в сена, закутались в малицы да совики, никакому морозу пушкой не прошибить – и с миром прибыли в Зимнюю Золотицу к избе Нахалова. Заехали на взвоз; Нахалов садил мужиков на закорки и таскал в светелку, жарко натопленную к приезду страдальцев. Повалил всех на полу (уже и постели были налажены) и, не призывая на помощь жену, сам обиходил болезных, накормил с ложки, в нужде помог. И еще с неделю ходил за нечаянными гостями и словом худым не попрекнул. А как понял, что ожили постойщики, вернулись к жизни, выправил себе отпускной билет у волостного старшины и по первой воде сплавил страдальцев в Архангельский город. Но на той же неделе задержали Доната на пристани, потребовав вид на жительство иль отпускной билет.
Глава шестая
Из истории блокады на Севере в 1855 году
От архангельского военного губернатора к жителям Архангельской губернии. 2 марта 1854 года
«Государь император Высочайше соизволил объявить Архангельскую губернию на военном положении. Нет сомнений, что каждый из жителей Архангельской губернии, услышав это объявление, задумается, что это значит. Сим дается знать, что хотя война еще не объявлена, но скоро может возгореться, если враг наш не оставляет злого намерения защитить турок против нас, православных.
Зная, что жители Архангельской губернии народ смышленый, бесстрашный и всегда отважный, я надеюсь, что они с Божьей помощью не дадут врагу пользоваться нашими трудами...»
«С бывшего у реки Кулой неприятельского трехмачтового винтового судна, не поднимавшего флага, на трех парусных катерах без флагов было отряжено около пятидесяти человек вооруженных английских солдат и офицеров для промера на реке Мезени, на которой хоть они с приливом морской воды 19 июня были в виду Мезени, но со следующим же отливом воды возвратились к морю.
На обратном пути отряженные приворачивали в деревню Семжу, где сожгли судна: шхуну 3-й гильдии купца Виктора Шевкуненко, мореходное судно мещан Василия и Степана Калинцевых и некрытый мореходный карбас крестьянина Степана Филатова. Покушались сжечь и деревню, но оставили, вместо этого взяли в деревне восемь куриц, трех петухов, застрелили девятнадцать голов разного мелкого скота, увезли с собой и не заплатили денег. Были в некоторых крестьянских домах и в питейном, сломав у последнего замок, но ничего не взяли, так как ничего не нашли, ибо все, что можно было спрятать, крестьяне перед этим случаем вывезли и спрятали за деревней».
Из народных слухов.«После того как от Неноксы ушли и от Соловков, подошли англичане в устье Двины к Мудьюгу. Навстречу им скрытно двинулась бурса зверобойная с Зимнего берега. Во главе ее был долгощельский мужик Егор Буторин. Он хитрый был человек, куда как хитрован. Начинил ковригу хлеба порохом, приспособил курок от кремневого ружья, и поп крест начинил порохом. Подняли белый лоскут, будто встречают победителей иль сдаются, и подошли к английскому эскадренному судну. Они все на якорях стояли. Подошли (а на каждом карбасе китобойном по двадцать гребцов с каждого борта), поднялись на корабль. Впереди поп с крестом, за ним Егор-мужик с караваем, посередке солонка с солью сидит. Он каравай бросил под ноги англичанам, а поп крест кинул в машинное отделение: единственное было паровое судно. И быстрехонько в карбас и давай отгребаться в сторону. На носу пушчонка стояла, так в упор еще несколько ядер кинули. Тут из-за Мудьюжского мыса бурса выкатила, карбасов тридцать, да у каждого мужика по ружью. Пришлось эскадре поднимать якоря и отчаливать.
Подошли к Мегре – там ни одного мужика; какой был скот – порезали и ушли. Под Койдой встретили карбас тоньской, полный семги; обошлись мирно, рыбу забрали, деньги выплатили. Потом в устье Мезени попали в Семжу. Народ весь подался в лес. Остался только дед Матля 105 лет, еще крепкий старик, кулаком из любого мог дух вышибить. Англичане его напоили допьяна, какой скот был – порезали, деньгами дали деду и ушли. Когда вернулся народ семженский, то узнали про деньги, отняли у деда, стали делить да и подрались...»
«А Яшка-то Шумов из Дорогой Горы что учудил: страху не знает мужик. А был он на семужьей тоне, когда англичане объявились и нужно было весть дать в Мезень. Испекли они житнюю кулебяку с кислой рыбой и спрятали в нее донесение волостного старшины. Поплыл Яшка на карбасе, тут с английского фрегата его и взяли в плен. Допрос учинили, дескать, куда да зачем. А Яшка-то врать, дескать, вот, попал в беду, в морской унос. В сундучок капитан поглядел, там в тряпице кулебяка, и такой от нее шибко худой дух идет, что с англичанином тем дурно сделалось. Он и говорит, поди, дескать, прочь да на глаза не попадайся боле, и дал в дорогу бутылку рому. Прибыл Яшка в Мезень, доложился о неприятеле, и после крымской кампании ему серебряная медаль вышла и золотые часы. Сам царь его в Питер вызвал, спасибо говорил...»
Из донесения военному губернатору.«4 июля 1855 года неприятельский парусный фрегат остановился в двух верстах от берега, где дозорили выборные охотники деревни Дорогая Гора Мезенского уезда, и послал на четырех гребных судах до ста человек, которые вышли на берег, имея при себе белый флаг, и отправил с этим флагом четырех человек. Сии, не доходя до рыбацких становий четырехсот сажен, остановились. Для переговоров с неприятелем были посланы сельский писарь Плотников и крестьянин Петра Чикин, которые держали вроде переговорного флага – привязанный к шесту белый платок. Переводчик с фрегата, обратившись к писарю, сказал:
– Мы требуем у вас волов, овец и коров за деньги, которых сколько угодно берите, и воевать с вами не будем, мы вас любим.
На это крестьянин Петра Чикин отвечал:
– Волов у нас вовсе нет, а овец и коров мало, и продать вам нельзя, ибо на это предписания от начальства не имеем.
– Если не дадите волов, – сказал переводчик, – то подойдем ближе к берегу, сами возьмем, а деревню сожжем.
Но писарь и крестьянин Чикин снова отвечали:
– Нет вам ни коров, ни овец.
Потом переводчик спросил:
– Кто у вас начальник?
– Голова, – отвечали ему.
– Просите у головы о выдаче волов, – сказал переводчик, – и придите сюда. Я здесь дожидаться буду.
Вернувшись с переговоров, писарь Плотников и крестьянин Чикин рассказали обо всем унтер-офицеру Федорову и крестьянам и затем с согласия сельского начальства дали знать, что нет для супостатов ни волов, ни овец, ни коров и что больше переговоров не будет. А коли охота есть и сунутся до деревни, то получат должный отпор. Тогда все выходившие на берег люди отправились по своим гребным судам, из коих одно пошло к фрегату, а остальные три вдоль берега к устью реки Мегры».
От архангельского военного губернатора к жителям Архангельской губернии. 2 марта 1854 года
«Государь император Высочайше соизволил объявить Архангельскую губернию на военном положении. Нет сомнений, что каждый из жителей Архангельской губернии, услышав это объявление, задумается, что это значит. Сим дается знать, что хотя война еще не объявлена, но скоро может возгореться, если враг наш не оставляет злого намерения защитить турок против нас, православных.
Зная, что жители Архангельской губернии народ смышленый, бесстрашный и всегда отважный, я надеюсь, что они с Божьей помощью не дадут врагу пользоваться нашими трудами...»
«С бывшего у реки Кулой неприятельского трехмачтового винтового судна, не поднимавшего флага, на трех парусных катерах без флагов было отряжено около пятидесяти человек вооруженных английских солдат и офицеров для промера на реке Мезени, на которой хоть они с приливом морской воды 19 июня были в виду Мезени, но со следующим же отливом воды возвратились к морю.
На обратном пути отряженные приворачивали в деревню Семжу, где сожгли судна: шхуну 3-й гильдии купца Виктора Шевкуненко, мореходное судно мещан Василия и Степана Калинцевых и некрытый мореходный карбас крестьянина Степана Филатова. Покушались сжечь и деревню, но оставили, вместо этого взяли в деревне восемь куриц, трех петухов, застрелили девятнадцать голов разного мелкого скота, увезли с собой и не заплатили денег. Были в некоторых крестьянских домах и в питейном, сломав у последнего замок, но ничего не взяли, так как ничего не нашли, ибо все, что можно было спрятать, крестьяне перед этим случаем вывезли и спрятали за деревней».
Из народных слухов.«После того как от Неноксы ушли и от Соловков, подошли англичане в устье Двины к Мудьюгу. Навстречу им скрытно двинулась бурса зверобойная с Зимнего берега. Во главе ее был долгощельский мужик Егор Буторин. Он хитрый был человек, куда как хитрован. Начинил ковригу хлеба порохом, приспособил курок от кремневого ружья, и поп крест начинил порохом. Подняли белый лоскут, будто встречают победителей иль сдаются, и подошли к английскому эскадренному судну. Они все на якорях стояли. Подошли (а на каждом карбасе китобойном по двадцать гребцов с каждого борта), поднялись на корабль. Впереди поп с крестом, за ним Егор-мужик с караваем, посередке солонка с солью сидит. Он каравай бросил под ноги англичанам, а поп крест кинул в машинное отделение: единственное было паровое судно. И быстрехонько в карбас и давай отгребаться в сторону. На носу пушчонка стояла, так в упор еще несколько ядер кинули. Тут из-за Мудьюжского мыса бурса выкатила, карбасов тридцать, да у каждого мужика по ружью. Пришлось эскадре поднимать якоря и отчаливать.
Подошли к Мегре – там ни одного мужика; какой был скот – порезали и ушли. Под Койдой встретили карбас тоньской, полный семги; обошлись мирно, рыбу забрали, деньги выплатили. Потом в устье Мезени попали в Семжу. Народ весь подался в лес. Остался только дед Матля 105 лет, еще крепкий старик, кулаком из любого мог дух вышибить. Англичане его напоили допьяна, какой скот был – порезали, деньгами дали деду и ушли. Когда вернулся народ семженский, то узнали про деньги, отняли у деда, стали делить да и подрались...»
«А Яшка-то Шумов из Дорогой Горы что учудил: страху не знает мужик. А был он на семужьей тоне, когда англичане объявились и нужно было весть дать в Мезень. Испекли они житнюю кулебяку с кислой рыбой и спрятали в нее донесение волостного старшины. Поплыл Яшка на карбасе, тут с английского фрегата его и взяли в плен. Допрос учинили, дескать, куда да зачем. А Яшка-то врать, дескать, вот, попал в беду, в морской унос. В сундучок капитан поглядел, там в тряпице кулебяка, и такой от нее шибко худой дух идет, что с англичанином тем дурно сделалось. Он и говорит, поди, дескать, прочь да на глаза не попадайся боле, и дал в дорогу бутылку рому. Прибыл Яшка в Мезень, доложился о неприятеле, и после крымской кампании ему серебряная медаль вышла и золотые часы. Сам царь его в Питер вызвал, спасибо говорил...»
Из донесения военному губернатору.«4 июля 1855 года неприятельский парусный фрегат остановился в двух верстах от берега, где дозорили выборные охотники деревни Дорогая Гора Мезенского уезда, и послал на четырех гребных судах до ста человек, которые вышли на берег, имея при себе белый флаг, и отправил с этим флагом четырех человек. Сии, не доходя до рыбацких становий четырехсот сажен, остановились. Для переговоров с неприятелем были посланы сельский писарь Плотников и крестьянин Петра Чикин, которые держали вроде переговорного флага – привязанный к шесту белый платок. Переводчик с фрегата, обратившись к писарю, сказал:
– Мы требуем у вас волов, овец и коров за деньги, которых сколько угодно берите, и воевать с вами не будем, мы вас любим.
На это крестьянин Петра Чикин отвечал:
– Волов у нас вовсе нет, а овец и коров мало, и продать вам нельзя, ибо на это предписания от начальства не имеем.
– Если не дадите волов, – сказал переводчик, – то подойдем ближе к берегу, сами возьмем, а деревню сожжем.
Но писарь и крестьянин Чикин снова отвечали:
– Нет вам ни коров, ни овец.
Потом переводчик спросил:
– Кто у вас начальник?
– Голова, – отвечали ему.
– Просите у головы о выдаче волов, – сказал переводчик, – и придите сюда. Я здесь дожидаться буду.
Вернувшись с переговоров, писарь Плотников и крестьянин Чикин рассказали обо всем унтер-офицеру Федорову и крестьянам и затем с согласия сельского начальства дали знать, что нет для супостатов ни волов, ни овец, ни коров и что больше переговоров не будет. А коли охота есть и сунутся до деревни, то получат должный отпор. Тогда все выходившие на берег люди отправились по своим гребным судам, из коих одно пошло к фрегату, а остальные три вдоль берега к устью реки Мегры».
Глава седьмая
Вдвойне украсилась жизнь Сумарокова, когда отыскался в тюремном замке враг и в будущем предстояла суровая борьба; и хотя был палач в угнетенном, подневольном состоянии, но оно лишь усиливало и обостряло чувства. Много ему порассказывали про смотрителя Волкова, что палачей он не любит с давних лет и когда рассердится на сторожей иль арестантов, то их обыкновенно милует, построжив лишь словесно, но сам меж тем бежит в комнату палачей и немилосердно бьет их самолично, приговаривая: дескать, умысел затаили? А кто вам, ироды, поверит, я вас голодом заморю. И Королю намедни досталось строго и без особого повода. Волков приволок ката в караульный дом и, пока секли заплечного мастера, разложивши на лавке, стоял в ногах и восклицал: «Я тебя до смерти задеру и в землю загребу».
– Ну и как посекли, с перцем аль без перца? – ухмыльнулся Сумароков, выслушав рассказ палача.
– Изрядно поучили, мастера. И то скажу, барин, без науки кто живет? Больной да старый, кому на погост пора. Голова наша – темный кладезь, верно? Мало ли что учудит без присмотру. Что вздумается ей – накуролесит. Тут и упредил меня смотритель, дескать, паря, не зарывайся шибко, шерсть на шкуре не завивай. А то противу завитой шерстки ой больно. И-эх, и-эх! – Король сам себя азартно стегнул по ляжке, отшиб руку, потряс перед собою и засмеялся, довольный жизнью. Он любил ту жизнь, какая ему выпадала, и нимало не держал зла на судьбу свою. – Без порки-то куда, барин? Без порки народ весь разбредется, рассыплется в пыль. Его и не соберешь.
– Куда собирать, дурак?
– На войну, поди, призовут иль еще по какому делу стабуниться. Ежели не пороть, так никакого устава не сыщешь, управы не найдешь, верно, барин? – Король подмигнул. – Да мало нынче порют, вот беда. Наш брат скоро не у дел будет. Говорят, розги повывелись. Врут аль как?
– На наш век хватит. А как лучше-то, мужик? Чтоб тебя секли иль других сечь?
– По мне бы, дак всех надобно, без разбору, окромя детей малых и стариков старых. Разложить хорошенько, спустить штаны иль задрать подол да по мягким местам чтоб, с расстановочкой. И-эх, и-эх, чтобы неповадно. Кто порки-то не спробовал, ваше благородие, тот, значит, и жизни не спытал.
Король неизвестно чему рассмеялся, скинул опорки, возлег решительно на кровать и мягко потянулся. Сумароков понял намек и позеленел, но сразу не нашелся что ответить иль побрезговал связываться.
– Мне то обидно, – продолжал меж тем Король, уставившись в потолок, – что вышло там всяческих ограничений. Барина не посеки иль там купчишку, попа за бороду не выволочи [101]. А чем лучше-то они, ежели копнуть? Как лапоть ни плети – без кочедыка не обойтись. Вот вы, барин, чем отличны от меня? Та же вонючая требуха, та же изношенная шкура. Мою шкуру ежели взять, то она противу вашей куда выгоднее потянет, она без износу, нещадно поротая и дубленая. Куда хошь поставь, на подметки возьми или, опять же, на переда... Нет, коли бить, так всех бить, чтобы без обиды. Иль вовсе тогда не пороть. Обидно? Обидно-о. – Король не досказал, повернулся к стене, затих.
Сумароков помрачнел: только тут дошло до него, как обманулся он, позабыв о последнем указе. Сколько люду внезапно ускользнуло из-под его руки. Даже паршивенького гимназистишку не выволочи; темный мещанин тебе в рожу плюнет, а ты утрись, не смей, жди приговору. А там, в суде, тоже все заодно, друг по дружке горой стоят. Ты меня сегодня спас, я тебя завтра. Вот тебе и власть, Никита Северьяныч. Побродяжку кинут тебе иль вора клейменого, от которого мать родная отступилась, вот и пори его, тяни руку, пока не отвалится. И это твоей гордости утеха?
– Ты меня с собою не ровняй, слышь, скотина? Я на тебя управу везде сыщу, чтобы не забывался, – вспыхнул Сумароков, и нижняя костлявая челюсть его задрожала от обиды.
Он полез под кровать, чтобы достать из укладки плеть и выбить из негодяя кислую шерсть. Но внезапно раздумал Сумароков иль поленился открывать висячий замок, но только застыл на мгновение на четвереньках, вдыхая заплесневелые запахи житья. Король же оставил слова Сумарокова без внимания, только плоские литые лопатки напряглись под полосатой рубахой. Он украдкой пошарил под подушкой, и острое лезо воровского хитрого ножичка остудило пыл. Лопатистой широкопалой ладонью Король дотянулся до плеча, заросшего седым кудрявым мохом, и лениво почесал. Не поворачиваясь, глухо заговорил вновь, серьезно, сосредоточенно. Видать, тюремная долгая жизнь настроила Короля на размышления.
– А вот как, барин, полагаете, ежели всех секчи без разбору, сколько палачей надо, а? Веселая бы жизнь пошла. Ты слышь. Никита Северьяныч? – Вопрос застал Сумарокова врасплох, стоящим на коленях. Он поднялся, отряхнул пузыри серых пестрядинных штанов, пожал плечами. А Король поразился внезапно пришедшей на ум мысли, порывисто повернулся на правый бок, изумленно вылупил черные глазищи. – Сколько нашего брата запонадобится? Цельное войско, почитай, не менее. Одежи одной пошить да кормежки – с ума посходить. Иль друг по дружке секчи? Ныне ты меня, завтра я тебя... Да нет, тут слабина может выйти, осечку дать. Начнут взятки совать, ловчить, маслом подмазывать. Опять никакой строгости. Ежели бы досмотр особый.
– Досмотр, досмотр, – визгливо перебил Сумароков, срываясь на крик. Король одним лишь своим присутствием выедал на душе Сумарокова язвы, а должность, на кою заступил вдруг, показалась бессмысленной. – Бога тебе мало? Какой еще досмотр, каторжная шкура... Всех сечь – и точка.
Ну я так, к слову лишь, – виновато протянул Король, внутренне смеясь над сожителем. Недолго тебе прыгать, барин, ой недолго.
Но Сумароков уже вспыхнул, и трудно было залить сердечный жар. И вовсе бестолково, сам пугаясь своих слов, Сумароков вдруг спросил, будто кто тянул его за язык:
– Эй ты, вахлак! А царя кто будет сечь? Другой царь?
– Эвон куда замахнулся. Царя нельзя, не-е, – убежденно протянул Король, пугливо оглядываясь на дверь. – Разве на отца-батюшку подымешь руку? Хоть опять же и тебя возьми. И неуж на отца родимого руку вздымешь?.. За нашего государя сам Бог хлопочет... Но, однако, смелой ты, барин. Гляжу не надивуюсь, сколь ты хват. Топор-то востер, да дерева без топорища не ссекешь. И не боишься, барин?
– Скотина! Я привык, чтобы меня боялись. Я с тобой пока ласково, но ты остерегись!
– Сразу и собачиться, – тихо пробурчал Король, отворачиваясь к стене и замолкая.
Уже через неделю смотритель Волков выказал свой характер.
В караульном доме он попросил офицера, чтобы тот снаряжал с палачом такого конвойного, который бы не давал Сумарокову ходить по рынку более четверти часа. Сумароков едва успевал дойти до рынка и прицениться к телячьей вырезке, готовясь поторговаться, как солдат грубо приказывал поворачивать обратно. И так повторялось трижды. Напрасно Сумароков гневался на солдата, тот был нем и безгласен.
Старик смотритель с белой младенческой головою, тихо шаркающий по тюремным коридорам в подшитых катанцах и за рюмкой хереса в одиночестве вспоминающий кампанию двенадцатого года, с такой яростью невзлюбил Сумарокова, что знай бы про то палач, с ним бы сотворилось худо. Свой дух Волков внес даже в палаческую комнату, по-всякому наговорив Королю на подручного, дескать, тот имеет характер буйный, самый что ни на есть разбойничий и не даст ему, Королю, умереть своей смертию, но во сне убьет обязательно, и что он, Сумароков, поступил в сию должность по душегубству. Выслушав остережения смотрителя, Король хоть и стал скрытнее и податливей, но нарисованный смотрителем облик Сумарокова показался куда ближе. Король взял слова смотрителя на веру, нимало не сомневаясь в них, и теперь смотрел на подручного иными глазами, не перечил, добровольно ухаживал за жильем, топил печь и выносил парашу. Знай бы смотритель о впечатлении от своих слов, он, пожалуй, взял бы их обратно.
Еще при заступлении в должность смотритель недодал Сумарокову по тридцать копеек с каждого кормового рубля и вот однажды приказал явиться для получения недостающих денег. Жил Волков на втором этаже в небогатых покоях и обычно принимал у себя в крохотной боковушке, коя считалась за кабинет. Он сидел за массивным столом возле окна, когда вошел Сумароков, дернул за шнур звонка и был почти неразличим, лишь намечался неясный силуэт, да волосы прозрачно пушились, открывая массивный покатый лоб. Смотритель не пригласил палача войти, но пальцем указал место возле порога, чем сразу унизил Сумарокова. Он вспыхнул, побледнел, пронзил смотрителя грозным взглядом. Но тот сидел, склонившись над бумагами, а может, делал вид, что пишет, и так продолжалось минут двадцать. Посчитав выдержку достаточной, смотритель неспешно вышел из-за стола, приблизился, внимательно изучая Сумарокова младенческими, широко распахнутыми глазами. Веки были нежно-розовыми, без ресниц. Сумароков уставился на смотрителя не мигая и не отводя взгляда. Так они постояли какое-то время, и в этом затяжном молчании чуялась близкая гроза от неприкрытой вражды. Сумароков покачивался с пятки на носок, больно сцепив за спиною руки.
– Вам нехорошо-с? – участливо спросил смотритель, но Сумароков уловил в голосе издевку.
– Нет, отчего...
– Как службу несете, господин палач?
– Как нельзя лучше. Стараюсь по мере сил и возможностей, ваше высокоблагородие.
– Ну уж, ну уж. Практика?
– Жалею, что знакомство с вами не случилось ранее. Весьма жалею...
– А то? – Смотритель не выдержал тяжелого взгляда, уронил голову...
– Таким, бывалоче, слуга к порогу рюмку выносил. Терпеть не мог я лакеев, – холодно отчеканил Сумароков каждое слово.
Пушистые волосы на голове смотрителя вздыбились, и кожа на темени побагровела. Сумарокову показалось, что старика нынче хватит удар. «Вахлак, чернильная душа, и что таких держат на службе?» – подумал он равнодушно и сразу остыл сердцем, расслабился, все так же мерно раскачиваясь на ногах.
– Смир-на-а! – вдруг завопил смотритель и, наверное, сам испугался своего визгливого голоса, вздернул головою, зрачки его тупо застекленели, и Сумароков невольно испугался, увял. – Кровопийца, тупая скотина, свинья! Ты не мог себе, кроме как на сей должности, заслужить хлеба. Так знай, жизни я тебе не дам. Не дам! – вновь взвизгнул смотритель. – Я тебя изведу со свету, пока сам живой...
– Не смейте так со мной вести себя, – пробовал защищаться Сумароков, позабыв, что он подневольный палач. – Сам господин губернатор не позволял себе подобной распущенности! Вы низкий, недостойный человек!
На этом слове речь Сумарокова скоро кончилась, хлесткий удар по лицу лишил его всяческой способности соображать.
– А смею, коли правды хотите слышать!, – торжествующе вскричал смотритель. – Душе своей вняв и рассудку – смею, да-с! – И ударил со второй руки, так что голова Сумарокова качнулась и губы закровенились.
– И не стыдно вам? Как рука поднялась на дворянина, – потерянно прошептал Сумароков, выбитый из прежнего своего уравновешенного состояния. – Ведь стыдно должно быть, чтоб беззащитного так унизить. – Невольные слезы выплавились на глазах палача, но они лишь более взбесили смотрителя, усмотревшего в этом бесстыдную игру.
– Жи-вот-ное-е! Ты подвел дворянский род. Осмотритесь, кровожадный, кто подле тебя в каморе... вор из воров, но и те ближе к Господу Богу. Он защитит их... не оставит без призрения... У тех надежда есть исправиться хоть там, куда призовут после смерти... хоть там быть в чистоте. Тебе, иуда, нигде нет ходу... Прочь с глаз моих, прочь, мерзкое животное!
Смотритель выдернул из штанов широченный плат, резко встряхнул его и судорожно вытер ладони. Его трясло всего, и вислые подагрические щеки посинели от удушья.
Сумароков уже спускался лестницею, но все еще слышал, как яростно топал ногами и что-то бессмысленно кричал наверху смотритель. Совершенно убитый подобною встречей, Сумароков едва волочил ноги, проклиная и жизнь свою, и бешеного старика смотрителя, придумывая ему всевозможные кары. По камерам уже каким-то образом пронесся слух, и арестанты толпились у распахнутых дверей и отпускали всякие непристойные шутки, нимало не убоясь палача. Да и навряд ли кого видел сейчас Сумароков. И может, впервые за эти дни он почувствовал всю унизительность настоящего своего положения: он оказался отринутым от всех, как бы за непреодолимой пропастью, и ничья рука помощи не протянется навстречу, чтобы помочь перебраться по шаткому, неверному мосточку. Не успел Сумароков дойти до своей комнаты, как его догнал сторож и приказал следовать за собою.
– Ну и как посекли, с перцем аль без перца? – ухмыльнулся Сумароков, выслушав рассказ палача.
– Изрядно поучили, мастера. И то скажу, барин, без науки кто живет? Больной да старый, кому на погост пора. Голова наша – темный кладезь, верно? Мало ли что учудит без присмотру. Что вздумается ей – накуролесит. Тут и упредил меня смотритель, дескать, паря, не зарывайся шибко, шерсть на шкуре не завивай. А то противу завитой шерстки ой больно. И-эх, и-эх! – Король сам себя азартно стегнул по ляжке, отшиб руку, потряс перед собою и засмеялся, довольный жизнью. Он любил ту жизнь, какая ему выпадала, и нимало не держал зла на судьбу свою. – Без порки-то куда, барин? Без порки народ весь разбредется, рассыплется в пыль. Его и не соберешь.
– Куда собирать, дурак?
– На войну, поди, призовут иль еще по какому делу стабуниться. Ежели не пороть, так никакого устава не сыщешь, управы не найдешь, верно, барин? – Король подмигнул. – Да мало нынче порют, вот беда. Наш брат скоро не у дел будет. Говорят, розги повывелись. Врут аль как?
– На наш век хватит. А как лучше-то, мужик? Чтоб тебя секли иль других сечь?
– По мне бы, дак всех надобно, без разбору, окромя детей малых и стариков старых. Разложить хорошенько, спустить штаны иль задрать подол да по мягким местам чтоб, с расстановочкой. И-эх, и-эх, чтобы неповадно. Кто порки-то не спробовал, ваше благородие, тот, значит, и жизни не спытал.
Король неизвестно чему рассмеялся, скинул опорки, возлег решительно на кровать и мягко потянулся. Сумароков понял намек и позеленел, но сразу не нашелся что ответить иль побрезговал связываться.
– Мне то обидно, – продолжал меж тем Король, уставившись в потолок, – что вышло там всяческих ограничений. Барина не посеки иль там купчишку, попа за бороду не выволочи [101]. А чем лучше-то они, ежели копнуть? Как лапоть ни плети – без кочедыка не обойтись. Вот вы, барин, чем отличны от меня? Та же вонючая требуха, та же изношенная шкура. Мою шкуру ежели взять, то она противу вашей куда выгоднее потянет, она без износу, нещадно поротая и дубленая. Куда хошь поставь, на подметки возьми или, опять же, на переда... Нет, коли бить, так всех бить, чтобы без обиды. Иль вовсе тогда не пороть. Обидно? Обидно-о. – Король не досказал, повернулся к стене, затих.
Сумароков помрачнел: только тут дошло до него, как обманулся он, позабыв о последнем указе. Сколько люду внезапно ускользнуло из-под его руки. Даже паршивенького гимназистишку не выволочи; темный мещанин тебе в рожу плюнет, а ты утрись, не смей, жди приговору. А там, в суде, тоже все заодно, друг по дружке горой стоят. Ты меня сегодня спас, я тебя завтра. Вот тебе и власть, Никита Северьяныч. Побродяжку кинут тебе иль вора клейменого, от которого мать родная отступилась, вот и пори его, тяни руку, пока не отвалится. И это твоей гордости утеха?
– Ты меня с собою не ровняй, слышь, скотина? Я на тебя управу везде сыщу, чтобы не забывался, – вспыхнул Сумароков, и нижняя костлявая челюсть его задрожала от обиды.
Он полез под кровать, чтобы достать из укладки плеть и выбить из негодяя кислую шерсть. Но внезапно раздумал Сумароков иль поленился открывать висячий замок, но только застыл на мгновение на четвереньках, вдыхая заплесневелые запахи житья. Король же оставил слова Сумарокова без внимания, только плоские литые лопатки напряглись под полосатой рубахой. Он украдкой пошарил под подушкой, и острое лезо воровского хитрого ножичка остудило пыл. Лопатистой широкопалой ладонью Король дотянулся до плеча, заросшего седым кудрявым мохом, и лениво почесал. Не поворачиваясь, глухо заговорил вновь, серьезно, сосредоточенно. Видать, тюремная долгая жизнь настроила Короля на размышления.
– А вот как, барин, полагаете, ежели всех секчи без разбору, сколько палачей надо, а? Веселая бы жизнь пошла. Ты слышь. Никита Северьяныч? – Вопрос застал Сумарокова врасплох, стоящим на коленях. Он поднялся, отряхнул пузыри серых пестрядинных штанов, пожал плечами. А Король поразился внезапно пришедшей на ум мысли, порывисто повернулся на правый бок, изумленно вылупил черные глазищи. – Сколько нашего брата запонадобится? Цельное войско, почитай, не менее. Одежи одной пошить да кормежки – с ума посходить. Иль друг по дружке секчи? Ныне ты меня, завтра я тебя... Да нет, тут слабина может выйти, осечку дать. Начнут взятки совать, ловчить, маслом подмазывать. Опять никакой строгости. Ежели бы досмотр особый.
– Досмотр, досмотр, – визгливо перебил Сумароков, срываясь на крик. Король одним лишь своим присутствием выедал на душе Сумарокова язвы, а должность, на кою заступил вдруг, показалась бессмысленной. – Бога тебе мало? Какой еще досмотр, каторжная шкура... Всех сечь – и точка.
Ну я так, к слову лишь, – виновато протянул Король, внутренне смеясь над сожителем. Недолго тебе прыгать, барин, ой недолго.
Но Сумароков уже вспыхнул, и трудно было залить сердечный жар. И вовсе бестолково, сам пугаясь своих слов, Сумароков вдруг спросил, будто кто тянул его за язык:
– Эй ты, вахлак! А царя кто будет сечь? Другой царь?
– Эвон куда замахнулся. Царя нельзя, не-е, – убежденно протянул Король, пугливо оглядываясь на дверь. – Разве на отца-батюшку подымешь руку? Хоть опять же и тебя возьми. И неуж на отца родимого руку вздымешь?.. За нашего государя сам Бог хлопочет... Но, однако, смелой ты, барин. Гляжу не надивуюсь, сколь ты хват. Топор-то востер, да дерева без топорища не ссекешь. И не боишься, барин?
– Скотина! Я привык, чтобы меня боялись. Я с тобой пока ласково, но ты остерегись!
– Сразу и собачиться, – тихо пробурчал Король, отворачиваясь к стене и замолкая.
Уже через неделю смотритель Волков выказал свой характер.
В караульном доме он попросил офицера, чтобы тот снаряжал с палачом такого конвойного, который бы не давал Сумарокову ходить по рынку более четверти часа. Сумароков едва успевал дойти до рынка и прицениться к телячьей вырезке, готовясь поторговаться, как солдат грубо приказывал поворачивать обратно. И так повторялось трижды. Напрасно Сумароков гневался на солдата, тот был нем и безгласен.
Старик смотритель с белой младенческой головою, тихо шаркающий по тюремным коридорам в подшитых катанцах и за рюмкой хереса в одиночестве вспоминающий кампанию двенадцатого года, с такой яростью невзлюбил Сумарокова, что знай бы про то палач, с ним бы сотворилось худо. Свой дух Волков внес даже в палаческую комнату, по-всякому наговорив Королю на подручного, дескать, тот имеет характер буйный, самый что ни на есть разбойничий и не даст ему, Королю, умереть своей смертию, но во сне убьет обязательно, и что он, Сумароков, поступил в сию должность по душегубству. Выслушав остережения смотрителя, Король хоть и стал скрытнее и податливей, но нарисованный смотрителем облик Сумарокова показался куда ближе. Король взял слова смотрителя на веру, нимало не сомневаясь в них, и теперь смотрел на подручного иными глазами, не перечил, добровольно ухаживал за жильем, топил печь и выносил парашу. Знай бы смотритель о впечатлении от своих слов, он, пожалуй, взял бы их обратно.
Еще при заступлении в должность смотритель недодал Сумарокову по тридцать копеек с каждого кормового рубля и вот однажды приказал явиться для получения недостающих денег. Жил Волков на втором этаже в небогатых покоях и обычно принимал у себя в крохотной боковушке, коя считалась за кабинет. Он сидел за массивным столом возле окна, когда вошел Сумароков, дернул за шнур звонка и был почти неразличим, лишь намечался неясный силуэт, да волосы прозрачно пушились, открывая массивный покатый лоб. Смотритель не пригласил палача войти, но пальцем указал место возле порога, чем сразу унизил Сумарокова. Он вспыхнул, побледнел, пронзил смотрителя грозным взглядом. Но тот сидел, склонившись над бумагами, а может, делал вид, что пишет, и так продолжалось минут двадцать. Посчитав выдержку достаточной, смотритель неспешно вышел из-за стола, приблизился, внимательно изучая Сумарокова младенческими, широко распахнутыми глазами. Веки были нежно-розовыми, без ресниц. Сумароков уставился на смотрителя не мигая и не отводя взгляда. Так они постояли какое-то время, и в этом затяжном молчании чуялась близкая гроза от неприкрытой вражды. Сумароков покачивался с пятки на носок, больно сцепив за спиною руки.
– Вам нехорошо-с? – участливо спросил смотритель, но Сумароков уловил в голосе издевку.
– Нет, отчего...
– Как службу несете, господин палач?
– Как нельзя лучше. Стараюсь по мере сил и возможностей, ваше высокоблагородие.
– Ну уж, ну уж. Практика?
– Жалею, что знакомство с вами не случилось ранее. Весьма жалею...
– А то? – Смотритель не выдержал тяжелого взгляда, уронил голову...
– Таким, бывалоче, слуга к порогу рюмку выносил. Терпеть не мог я лакеев, – холодно отчеканил Сумароков каждое слово.
Пушистые волосы на голове смотрителя вздыбились, и кожа на темени побагровела. Сумарокову показалось, что старика нынче хватит удар. «Вахлак, чернильная душа, и что таких держат на службе?» – подумал он равнодушно и сразу остыл сердцем, расслабился, все так же мерно раскачиваясь на ногах.
– Смир-на-а! – вдруг завопил смотритель и, наверное, сам испугался своего визгливого голоса, вздернул головою, зрачки его тупо застекленели, и Сумароков невольно испугался, увял. – Кровопийца, тупая скотина, свинья! Ты не мог себе, кроме как на сей должности, заслужить хлеба. Так знай, жизни я тебе не дам. Не дам! – вновь взвизгнул смотритель. – Я тебя изведу со свету, пока сам живой...
– Не смейте так со мной вести себя, – пробовал защищаться Сумароков, позабыв, что он подневольный палач. – Сам господин губернатор не позволял себе подобной распущенности! Вы низкий, недостойный человек!
На этом слове речь Сумарокова скоро кончилась, хлесткий удар по лицу лишил его всяческой способности соображать.
– А смею, коли правды хотите слышать!, – торжествующе вскричал смотритель. – Душе своей вняв и рассудку – смею, да-с! – И ударил со второй руки, так что голова Сумарокова качнулась и губы закровенились.
– И не стыдно вам? Как рука поднялась на дворянина, – потерянно прошептал Сумароков, выбитый из прежнего своего уравновешенного состояния. – Ведь стыдно должно быть, чтоб беззащитного так унизить. – Невольные слезы выплавились на глазах палача, но они лишь более взбесили смотрителя, усмотревшего в этом бесстыдную игру.
– Жи-вот-ное-е! Ты подвел дворянский род. Осмотритесь, кровожадный, кто подле тебя в каморе... вор из воров, но и те ближе к Господу Богу. Он защитит их... не оставит без призрения... У тех надежда есть исправиться хоть там, куда призовут после смерти... хоть там быть в чистоте. Тебе, иуда, нигде нет ходу... Прочь с глаз моих, прочь, мерзкое животное!
Смотритель выдернул из штанов широченный плат, резко встряхнул его и судорожно вытер ладони. Его трясло всего, и вислые подагрические щеки посинели от удушья.
Сумароков уже спускался лестницею, но все еще слышал, как яростно топал ногами и что-то бессмысленно кричал наверху смотритель. Совершенно убитый подобною встречей, Сумароков едва волочил ноги, проклиная и жизнь свою, и бешеного старика смотрителя, придумывая ему всевозможные кары. По камерам уже каким-то образом пронесся слух, и арестанты толпились у распахнутых дверей и отпускали всякие непристойные шутки, нимало не убоясь палача. Да и навряд ли кого видел сейчас Сумароков. И может, впервые за эти дни он почувствовал всю унизительность настоящего своего положения: он оказался отринутым от всех, как бы за непреодолимой пропастью, и ничья рука помощи не протянется навстречу, чтобы помочь перебраться по шаткому, неверному мосточку. Не успел Сумароков дойти до своей комнаты, как его догнал сторож и приказал следовать за собою.