Но картина мести пришла из детства. Он вдруг вспомнил, как в Дорогой Горе Онисим Малыгин за проказу закрыл сына в сарае да и позабыл о нем; а когда утром открыл амбарчик, сын его был объеден крысами, и только бахильцы, сшитые из морского зайца и пропитанные ворванью, остались целехоньки. Тогда, помнится, сколько пересудов было на деревне, и та история, оказывается, сохранилась в памяти. Клавдя сквасил в дальнем тупичке три пуда мяса, привадил туда московских крыс, а когда обжились те, он по случаю заманил Миронушку в подвалы и забыл там. Наверное, рвался старик на волю, обломал ногти о железные двери, поминал Бога и просил мгновенной легкой смерти, стенал и хрипел. Разве можно представить положение того страдающего, обезумевшего человека? Да и чем мог помочь ему Клавдя, чем мог помочь бедняге, коли сам о ту пору находился в Петербурге. Несчастный Миронушко, святой человек, спасаясь от крыс, выбросил из сундука товар, заполз и заперся крышкою: твари попортили сундук, прогрызли насквозь, но, однако, достали старика. Там и нашел Момон дочиста объеденные кости, схоронил в тупичке, оплакал невинную жертву обильными слезами и поставил в церкви Николы на Драчах пудовую свечу. Из того случая Момон добыл для себя еще одну полезную науку: дерево гниет и портится, его легко проточит крыса и выест жучок-точильщик. И он заказал себе дюжину железных сундуков всякого размера. Но тогда, двадцать лет назад, он и не помышлял, что столько товару скопится в его схоронах; он поначалу укладывал эти штуки материи, коробки и ящики поровнее, во всем любя порядок, но после кидал все в груду, как бы это была куча простого, никому не нужного старья, и тогда сыр пармезан и головки голландского перемешались с китайскими орехами, а дамские чулки – с картузами индийского чаю и французского табаку; богатые с чернью ружья торчали из сокровищ стволами вверх, но вместо паутины висели на стволах пуховые колпаки и женские ночные чепцы. Сырость брала свое, и даже старинный металл поддавался, трухлявел, материя линяла, золотообрезная бумага расползалась, модные сюртуки и панталоны прокисали. Но все это творилось в недрах развала, невидное глазу, ибо испортившееся скрывалось под новыми приобретениями Момона. Он порою, тревожимый смутными подозрениями, выхватывал из гор уже неведомого скарба трость с серебряными монограммами и пытался хотя бы приоткрыть завесу недвижимого, открыть край скопищ и завалов, чтобы проверить сохранность добра. Но тут же силы покидали Момона, трость натыкалась на золотой портсигар, тот цеплялся за часы, и оказывалось, что вещи уже давно скрепились, спаялись в непобедимое содружество, неподвластное Момону. А с сундуками было и того чуднее: Момон заполнял их поочередно, опечатывал и, скоро позабывая содержимое, однако хорошо помнил общую ценность каждого. Так он подходил к крайнему сундучку в железной оплетке с изящной насечкой по медной крышке и, легко пиная ногою, говорил вслух с нескрываемым удовольствием и самодовольством, будто хвалился перед кем-то, стоящим за спиною: «А этот дядька стоит миллион». В сумерках подвала слово «миллион» и самим Момоном воспринималось по-иному, с невольным душевным трепетом, будто в сундуке таились не сокровища, но схоронился огнедышащий, никому не ведомый дракон. Что стоит этот скарб? Тлен лишь и прах, но при виде его кровь бежит пуще и страсть не потухает. Только сундуки с сокровищами неподвластны времени, их не выест ржа, не смоет вода, не обгложет сырой воздух. Золото не гниет, в этом твердо был уверен Момон. А значит, вместе с золотом сохранится, не погибнет и хозяин их, вечный владыка.
   «... Боже мой, когда же это было-о? Да чтобы мужик миром правил? И будет, и будет. Матушка моя, Павла Шумова, отправилась, бывалоче, в полной потере памяти в белокаменную к батюшке царю, чтобы похлопотать за непутевого сына Яшку, пошла и потерялась, как в воду канула. Но не знала, не ведала, христовенькая, что из ее блаженного нищего чрева сам царь-государь народился. Эх, кабы знатье», – вздыхал Момон, вспоминая мать. О брате единоутробном не печалился, словно и не было того, но матушка частенько навещала во снах и все наущала сына:
   – Отдай ты, парень, эту шкатулку, верни безделицу. Ведьма от тебя не отступится, видит Бог. Зачем изобидел ее, сердце вынул? Не лежится ей тамотки, не лежится.
   – Ай верно, матушка, – отвечал во сне Момон, – что оченно я беспокоюсь, да кому верну сию вещицу, коли померла баба. Можно сказать, очии ей закрыл.
   – А ты поди в прежнее место и заверни безделицу обратно. На-ко, скажи, да поди от меня прочь без обиды. Из твоих белых ручек красна река протекла, черные слезы, горькая печаль. Поди, дитятко, поди, баженой. В золотом соловье белы черви. Заедят они тебя поедом...
   С трудом открыл Момон самый великий из всех железный сундук, застопорил крышку на откидном упоре, без опаски голову просунул в нутро, свечою посветил. Дорогой металл тускло блеснул и обманчиво.
   И сказал Момон, побарывая невольную задышку:
   – В золотом соловье белы черви. Заедят они меня. – Достал из-за пазухи шкатулку, положил поверх чьих-то ожерелий и подвесок, старинных талеров, луидоров и наполеондоров. И такой сиротливой показалась она, а может, и самому не захотелось расставаться. Помедлил – и вернул обратно за пазуху...

Глава вторая

    Из судебного дознания.«Всегда мрачный и грозный, Сумароков делался еще мрачнее и суровей, когда долго не видал крови. Во время истязаний, которые едва могла вынести натура человеческая, он кричал неистовым голосом: „Катай его, нечестивца“. Окруженный всегда казаками, Сумароков возил с собою орудия казни: розги, палки, плети. У него было два приема сечения: обыкновенный и с пересыпкой. Сначала били по спине палками, а потом по свежим ранам всыпали порцию розог. Всюду этот зверь находил предлог для экзекуции. Плохо вспахана земля – секли, нечисто на дворе иль в избе – секли, прорехи на рубашке иль сорочке – секли. Боясь доноса, он забрал у крестьян чернила и бумагу и отвез все это на сохранение в волостное правление...»
 
   Беда всегда неожиданна, и свалилась она на голову березовского исправника Сумарокова как снег на голову, когда, казалось, на всем белом свете не сыскалось бы силы не то чтобы одернуть владыку иль примерно наказать его, но и прикрикнуть, на место поставить. А беда пришла от кафтанника, коему и вовсе не пристало чиниться и сердце иметь на высокую власть. Красноярский первогильдийский купец Сидоров для перевозки графита с верховьев Тунгуски на оружейные заводы Златоуста покупал у тамошних туземцев оленей, сбивал тысячные аргиши, и пожаловался ему остяцкий князек Ангулей на постоянные притеснения. В те же времена побывал Сидоров в Обдорске, где закладывали на верфях шхуну, стоял на постое у купца Скорнякова, и, выслушав жалобы смертельно больного и неправедно обиженного старика, дал тому клятвенное заверение постоять за купеческое сословие. Да и сам Сидоров немало перенес от исправника, да, знать, пришло время отомстить за чинимые обиды, лопнуло терпение, перелилось через край, и стал купец действовать со всей присущей ему решимостью. Имея большие связи в столице, как известный в России золотопромышленник, он добился расследования, и так случилось, что по возвращении Сумарокова из долгой экспедиции встретил его в Березове чиновник особых поручений из Петербурга.
   Больше года длилось следствие, и по суду за лихоимства выпала подполковнику Сумарокову гражданская казнь, прилюдно на торговой площади сломали над его головою шпагу. И велено было, «лишив его всех особенных лично и по состоянию присвоенных ему прав и преимуществ и не подвергая телесному наказанию, сослать на житие в Архангельскую губернию». Так Сумароков снова оказался в Мезени, где и приписан был к мещанскому обществу. Не то наказание, что лишили всех прав и оставили без средств к существованию, но самое горькое, что вернули обратно в заштатный городишко на краю России, откуда так не чаял Сумароков вырваться. Ну за дело бы покарали – куда ни шло, тут смири гордыню, навостри душу; так ведь за строгую праведность понес казнь, за незыблемую веру государю, что интересы его соблюдал средь туземного народишка, не давал разбежаться по лесам, не дозволил спиться. «Боже мой... привезли на посмешку, на издевательство и презренные взгляды и забыли тут, словно в могилу запехали живым. Какова благодарность, а? Вот тебе, Никита Северьяныч, за службу верную Владимир первой степени, вот тебе и Анна на шею». Запить бы впору, да ни копейки за душою и от казны никакой подмоги, а к рукоделию не приучен. Не в покрутчики же набиваться потомственному дворянину, кашу хлебать из общего котла. А из благородных кого взять (того же полицмейстера, иль судью, иль городничего Судоплатова), так и руки не попадут, брезгуют, нос воротят, будто прежде не знавали, когда в силе был. Нынче с Сумароковым знаться за великий грех. А мещане разом все позабыли, так и норовят в спину выкрикнуть злорадно: «Отыгрались кошке мышкины слезки». И куски подают из окна, как нищему иль убогонькому: «На Христа ради хлебца, покушай, мужичок».
   И то, что с белого коня ссадили, на посмешище выставили, заставили волочиться на аркане с доскою на шее «лихоимец и вор», было тошнее всего. Что было, продал Сумароков. Нынче последний кафтан, если бы позарились на него, снял бы с плеча да и снес в кабак; но никто не купит сермягу. Голод не тетка: прижмет – волком взвоешь. Голодный укусил бы и камень, да зуб неймет. Днями отсиживался Сумароков в каморе, стыдясь выйти на люди; хорошо, если хозяйка сжалится, позовет на чай да рыбы кислой поставит помакать. Темными вечерами, перемогая стужу, выходил на гору, тоскливый, злой, стегал по сапогам своедельной плетью. Сам резал на клин нерпичьи ремни, вымачивал в кислом молоке, насаживал на можжевеловую рукоять. И когда пробовал в каморе с протягом, то даже воздух обжигался. Вот и вся наука Никиты Северьяновича, все его ремесло, но и им не прокормишься: каждый мужик свою ременку в сапоге носит, он и полгроша пожалеет на такую покупку.
   Незаметно манеры терялись, за один лишь год огрубел Сумароков, одичал, ногти на руках и ногах стали железными, будто загнулись. Нашло спасительное отупение, и порою вовсе хорошо становилось бывшему исправнику, кабы не донимали холод и голод. И баня не шла впрок, мутила душу, когда являлся в жилье помытый, будто с новой изнеженной шкурою, и тогда вся прежняя жизнь вспоминалась, и становилось Сумарокову тошно. А в следующую осень пронесся по Мезени слух: дескать, в губернский тюремный замок требуется заплечный мастер. Сумароков поначалу усмехнулся, а после надолго задумался...
 
   В сентябре 1852 года бывший березовский исправник Сумароков Никита Северьянович стал заплечным мастером Архангельского тюремного замка. Обер-офицерский двубортный мундир темно-зеленого сукна с выпушками, гусарскими галунами и вызолоченными пуговицами он сменил на холщовую белую рубаху и армяк. Вместо шаровар с оранжевой выпушкой Сумароков получил грубого сукна брюки, а пехотную, с темляком и кожаной портупеей, шпагу заменил на плеть, сработанную шорником тюремной караульни. Смотритель Волков, седой как лунь, съевший зубы на тюремной должности, выдал кормовые деньги, но не сразу, попридержал тридцать копеек серебром, сказавши, что за ними следует явиться дня через три. Да тут же приказал снять усы, которые по должности полагались прежде Сумарокову. При этих словах, сказанных небрежно, с плохо скрытой издевкою, Сумарокова будто ожгло, он вскинул голову и сверкнул запавшими глазами. Но жест этот не произвел особого впечатления на смотрителя, он лишь набычился, исподлобья вновь оглядел нового ката и прикрикнул вдруг:
   – Ну ты, злодей!
   – Я не позволю! Не сметь так со мною обращаться! Я вольный человек дворянского звания!
   – Ну ты, злодей, – уже тише буркнул смотритель и вышел из караульни, шибко чем-то недовольный.
   Скоро явился брадобрей, намылил палачу скулья и скоро снял жидкую бороду и длинные навостренные усы – прежнюю гордость Сумарокова. Как говорят, со своим уставом в чужой монастырь не ходят. Коли напросился на грешную службу, так терпи, милый, смири душу и не рви ее понапрасну. Но Сумароков никак не ожидал подобной встречи, и обращение с ним, как с вором или бродягою, унизило его совершенно и бросило в крайнюю растерянность. Сразу он не сумел достойно ответить смотрителю, и сейчас, с намыленными щеками, ощущая прикосновение жирного, тяжелого живота цирюльника, он сочинил уничтожающую речь, пушил Волкова на чем свет стоит, и с каждой фразою, что появлялась в голове, Сумароков от растерянности переходил к гневу. Он вдруг забыл о нынешнем своем унизительном положении, и его исправничье сердце уже уготовило смотрителю Волкову примерное наказание. Сумароков, наверное, натворил бы чудес, да остерегли солдаты, свободные от караула. Они любопытно таращились на новичка и щерились довольною улыбкой. Ведь на веку не бывало, чтобы в палачи, куда и подневольного мужика силой не затащишь (настолько это презренное занятие), вдруг напросился дворянин, да и не просто белой кости выходец, но бывший гроза, березовский исправник, слухи о коем через арестантов доходили даже сюда, в Архангельский острог. «Напился нашей кровушки-то, ой напился! – рассказывали они с непонятным удовольствием. – А нынь как все повернулось!»
   Как ни готовил себя Сумароков к нынешней службе, но превращение из исправника в палачи произошло неожиданно. Зрелую, закостенелую натуру лишь могила исправит. Как ни зажимай себя, как ни принуждай и ни смиряй, но характер себя выкажет.
   Из такого разряда людей был Сумароков, самолюбивый без меры человек, с болезненною гордыней, кою могла бы заглушить лишь мать-сыра земля. Он, в одиночестве размышляя о будущей службе, прежде чем согласиться на нее, всячески хитрил пред собою и утешал себя тем, что возьмет себя в руки, самолюбие подальше упрячет, но пять лет своих отмучается в тюремном замке, с тем чтобы после, скопив деньжонок, иную жизнь наладить. А там, быть может, помилование выйдет и пенсион назначат за долгую, беспорочную службу. Купит он небольшое имение, выгодно женится на помещичьей перезревшей девице да и заживет в свое удовольствие на старости лет, окруженный потомством.
   Крайне обиженный, в мрачном состоянии духа, Сумароков в сопровождении сторожа миновал тюремный двор. Почти год он отсидел под следствием в Петропавловской крепости, и сейчас новую тюрьму Сумароков невольно сравнивал с прежнею и уже несколько презирал ее за провинциальную серость и неказистость, за какую-то простоватость и домашность устоявшегося быта. Камеры были распахнуты, и арестанты свободно разгуливали по коридорам, кто-то резался в карты, иные в ремешок, шла торговля булками, собранными в милостыню от доброхотов купцов и жалостливых баб. Жизнь шла своим чередом, с теми же интересами и правилами игры, что и на воле: хитрый облукавливал, сильный покорял, слабый унижался и терпел. На тюремных жильцов Сумароков смотрел с высокомерием, а те озирали нового палача с опаскою и некоторым страхом, ибо многим еще не вышло по суду наказание и они ждали своей участи. От одних лишь подобострастных взглядов Сумарокову сделалось ровнее, он вдруг почуял свою силу и сразу возгордился ею. Не прошло и часа, как он оказался в тюрьме, но он уже смотрел на нее и на обитателей ее как на свою вотчину. А что, впрочем, изменилось? Поменял власть на власть, и еще неизвестно, какая из них больше. И, уже оглядывая камеры взглядом хозяина, Сумароков вспомнил свою одиночку с уважением. «Там был порядок, там даже страдать полагалось больше, чем в иных каторгах, даже сам порядок навевал суровость, от коей слабые сходили с ума. Да, там был порядок, – решил Сумароков. Его душа полицейского особенно любила порядок и суровость. – Попадись он мне тремя годами ранее, я бы поначалу снял с него стружку, кислую шерсть сострогал, а после бы устроил правеж, – с озлоблением подумал Сумароков о смотрителе, уже видя в нем кровного врага. – Он бы у меня постоял под выучкой, так белый свет с овчинку-с...» От этих мыслей Сумарокову вовсе полегчало. В палаческую комнату он уже входил хозяином, презрительно отвесив нижнюю губу.
   В комнате, тускло освещенной полдневным светом, было все серым, того грязного цвета, от которого приступает уныние. На кровати, кинув нога на ногу, возлежал будущий сотоварищ Сумарокова, старший палач Король. Разорив тюремную церковь, он недолго бегал, был скоро пойман и водворен обратно в замок. Он сразу напросился в палачи, но десять лет каторги так и висели на нем – в случае худой службы Королю предстояло закованным в ручные и ножные кандалы, после изрядного битья, брести по этапу в Сибирь. Ему было за пятьдесят, но выглядел он куда свежее от неопределенности своего вида, смуглого, цыгановатого, и только седая шевелюра да запавший беззубый рот несколько выдавали возраст. Он был жиловат, круто скручен, а такие люди изнашиваются медленно; они скорее усыхают, подвяливаются, чем старятся. Иному уже за семьдесят далеко, а он все как подросток, скор на ногу и на поступки.
   Король встретил подручного с ухмылкою, зверино, для острастки сверкнул черными глазами, цвиркнул слюною на грязный, затоптанный пол.
   – Располагайся, мужичок, – дурашливо взмахнул он рукою, будто дарил весь белый свет. – Да ты уважай, будь другом. Я уважливых страсть люблю.
   С этими словами Король осекся и замолчал от того неведомого страха, который внезапно приступает к нам порою, когда мы видим человека с застойным оловянным взглядом. «Лупоглазые-то шибко злые», – сразу приметил Король. Он был по натуре сметливым человеком, мокрых дел не любил, а если и пугал кого, то лишь для острастки, но не для власти. Король был вольным человеком, это нужда его принудила в палачи; он не любил ставить людей на колени, но страсть хотел, чтобы уважали его, и потому наваливался арапом, давил словами. Он сразу смекнул, что за человек пред ним и которой породы.
   – Вон постеля ваша, милостивый государь. Может, с дороги отдохнуть хоцця или чего другого извольте-с, так вы не стесняйтесь, справляйте свои надобности!
   Король встал, услужливо принял из рук Сумарокова баул. Сумароков же молчал, мглистым недобрым взглядом оглядывая предстоящее житье, и приказал убрать помещение. Король никогда не был шестеркою и по должности нынешней сам мог давить подручного, но тут не восстал, принес лохань с водою и принялся мыть комнату. Сумароков сел на кровать, широко расставив ноги, и глядел, как елозит на коленях его сожитель, презирая его и ненавидя. И вдруг повалился на кровать, не брезгуя застиранным бельем, и с наслаждением растянул замлевшие члены. Он как-то скоро, легко заснул, и в томительном сне пришла к нему соблазнительная «ночная бабочка», коих, бывало, он с удовольствием сек в кордегардии.

Глава третья

   На одном из долгих переходов через Сыгву и Ляпин встретился торговым людям ободранный дикий человек неопределенного возраста, коего можно было назвать и древним стариком по угрюмо заросшему обличью, до костей изъеденному морозом и голодом. Он назвался Донатом и шел из неведомого им беловодского согласия. Одежда на его плечах истлела от ветхости, но скиталец, несмотря на уговоры, только и снял ее затем, чтобы постирать и подштопать, а после вновь надел на голое тело, он не давал прикасаться к своему платью, почитал его за святое и что-то говорил о Беловодье, темно и невнятно. Приказчики были из поморского согласия, ласковым обхождением подняли беднягу из могилы, пока добрались до Печоры. Возле Илыча, попрощавшись сердечно, странник пошел прочь по реке, а появился уже в Чердыни. Судьба, видимо, крепко благоприятствовала ему и стерегла от звериной никудышной смерти. Оттуда он отправился на Светлояр, несколько раз нырял, пытался проникнуть в святой град Китеж. На одном из холмов Донат Богошков вырыл себе землянку и там прожил лето, питаясь скудно и держа тело в привычной строгости. Он каждое утро спускал на озеро самодельный кораблик с горящей свечою и наблюдал, как гонит его ветер, и все ждал, когда явится из озера настоятель града Китежа и пригласит Доната в гости. Но когда собиралась толпа паломников, Донат взбирался на матерую сосну, от земли голую сажени на три, и кричал зычно, чему учил Елизарий: «Было Беловодье, да сгибло от вашей лености и гордыни! Над тенью града Китежа наущаю вас, дети мои! Внемлите искреннему простодушному слову моему. Сгибло Беловодье, и неча более стремиться туда, каждый сам себе постройте Беловодье в своей земле и в своей душе. Не шатайтеся понапрасну, от пустого шатанья земля меркнет, как старая дева. Душу устраивайте в братней любви, любите всех...» Прослышал о бродяге становой пристав, прибыл с полицией брать его к допросу с пристрастием. Но допрежь был Донат Богошков остережен богомольцами и отправился окольными дорогами к Нижнему Новгороду и далее на Архангельск с единственной мыслью – побывать в отчем доме; хоть и никого из родичей не осталось на земле, уж кровь, казалось, должна остыть, ведь никто вроде бы не манил на Мезень, но что-то неукротимо позывало в родимые места. Думалось, дойти бы только, глянуть украдкою, одним глазком, да коли судьба выпадет, то и помереть там. Обуреваемый лихорадкою, спешил Донат, мало где приворачивая по адресам; ему не нужна была подорожная по казенной надобности, почтовые станции не держали его, ямщицкая гоньба не попирала; скрытые староверские пути надежно, скоро вели скитальца от деревни к деревне.
 
   В марте пятьдесят третьего года он оказался в Архангельске, но море до Мезени было закрыто льдами. Донат решил навестить Соловецкий монастырь. Отбыл Богошков с Соловецкого подворья вместе с послушником Ефимом Харитоновым, полагая за месяц обернуться. А весь путь таков: из Архангельска до мыса Орлова почта шла сухим путем по берегу моря, от мыса Орлова – водою тридцать пять верст к острову Клуксолмам до монастырского скотного двора, а там опять же пятнадцать верст до монастыря сухим путем. Лошадьми без проволочек добрались до мыса Орлова, а там отправились на монастырской мореходной лодке прямо в монастырь. Кроме послушника оказалось еще человек пять богомольцев да мальчонка по обету, сын одного из поморян, назначенный отцом в трудники. Был мальчонка не по летам серьезен, из глаз его, пронзительно-синих, расширенных от непонятного и тайно увиденного, не сходила болезненная печальная поволока. Заросший русым кудрявым волосом, он часто утыкался в малицу отца, словно бы искал защиты от непогоды, и крестьянин с одутловатым лицом, прокопченным ветрами, мало похожий на родителя этого мальчишки, с кроткою, бережной лаской гладил отрока по лицу.
   Донат уместился на тюки, средь трудового народа, и почувствовал ту полузабытую свободу на сердце, с какою легко и смирно живется на свете. Так почудилось, что на родине милой и окружают его давно знакомые люди. Небо было серым, низким и тоже кротким, с него сыпался с тихим шорохом такой же кроткий неутомимый снег, засалившаяся вода с натугою разваливалась надвое под носом лодки. Но ветер стоял попутный. Сзади лодки болталась на привязи лодчонка-душегубка, она порскала по мелкой волне и невольно притягивала взгляд. Все напоминало родные края, и синие бычьи лбы, наступающие с берега на море, постоянно тревожили сердце; за ними, если удариться в полуночную сторону, и было Помезенье. Когда обжились в лодке, обустроились, пошли разговоры.
   – Вот смотри ты на экое чудо. Кому страх, а нам самое обыкновенное дело, – начал одутловатый крестьянин, очередной раз оглядываясь на душегубку, рыскающую на привязи. – Ты-то, братец, с каких будешь мест?
   – С Нижнего Новгорода, – коротко отозвался Донат и невольно смутился.
   – Дак тебе, поди, все внове? А наш-то брат помор ухитрился плавать в экой лодчонке на море-окияне, да если случись, так и вдвоем, значит, да под полный груз, когда вровень с бортами, за нашвы-то чуть не льется. Сиди и не дыши, чуть маленько на сторону колыбнулся, голубушка и черпнет, что ложка ухи. Ну а потом известное дело куда – ко дну за рыбой. Обыкновенно в тихую-то погоду да коли близко, так она ничего, голубушка, она своего не выдаст, – говорил помор о душегубке, как о родном близком человеке. – Ну, а в непогодушку-то разве отпетый да шальной какой, примерно, сунется, а тому, как известно, море-окиян по их колена, такой отчаюга и беспримерный к подвигу человек.
   Помор замолчал, зевнувши, и с некоторою тоскою, столь необычной для умудренного человека, оглядел сына, растерянно упершегося взглядом в небо: тонкая шея встала из глубокого круглого ворота холщовой рубахи, и видно было, как по упругой жиле течет напряженная жизнь. Донат не снимал взгляда с мальца и чувствовал свое родство с ним, будто бы в одном горе потерялись, одной болезнью занедужили и сейчас ждали помощи от монастыря, где сымется тягость. А разговор не умер, он затеплился, и Донат пил те слова, как хмельной настоявшийся мед: душа его тихо тосковала.