Плешеватое, с большими рыжими бородавками доброе лицо Еремея Пафнутьича от этой неожиданной мысли покрылось тем самым лихорадочным румянцем, за которым скоро приступают слезы. Не из трусливых мужик, не раз, бывало, по краешку смерти хаживал. Денежки-то наживал не на меняльном дворе и не перекупкою хлеба, а сам всю молодость выбродил по Енисею да по Тунгуске, мыл золотишко. Кто-то, спустившись в Енисейск, чтобы охлебиться, тут же и спускал нажитое, дым коромыслом шел тогда, бархат толстенными штуками кидал добытчик под ноги в грязь, чтобы не замарать хромовые сапожонки, а еще более – чтобы покуражиться, пустить пыль в глаза. А напившись вина, ободранный до нитки, сирота сиротою, хлопнув последнюю шапку оземь перед кабаком да похмелившись, возвращался добытчик обратно в тайгу на съедение гнусу, в кушную избенку, чтобы снова преть в воде, наживая лихоманку и ломоту. Еремей Скорняков все искусы прошел и уцелел; а после вот сюда в Обдорск перебрался и всею меновой торговлей завладел...
   – Не тем смерть жестокосердна, что отымает жизнь нашу. – с печалью в голосе продолжал Скорняков. – а что надежды наши рассеивает и мечты наши превращает в дым. А сколько прекрасного, несостоявшегося рухнуло, сколько добрых головушек почило в бозе, не посеяв семена добродетели.
   По толстой складчатой шее купца пробежала судорога, будто накинули на выю вервь и готовили перетянуть. В маленькие стеколки давно ли дымила пурга, а вот вызвездило вдруг, черненым серебром окаймило оконную решетку. Благостно, тихо, мирно, пар кудрявится над чаем. К чему бы, казалось, мысли о смерти? Но так уж устроен человек: чем налаженней жизнь его, чем сытней она и доброрадней, тем больше он задумывается о смерти, будто постоянно боится потерять радостное бытованье: столько всего хорошего, непрожитого и непознанного окружает его, столько желаний не пророщено, столько планов не исполнено, что, кажется, и двух жизней не хватит, не то одной; да особенно когда все ладно складывается, все в утеху душе, все согласно мыслям, когда удача сопутствует.
   – Но, может, и прекрасна она, смертушка? – неожиданно заключил Скорняков. – Ежели взять в мысль... А толчемся, как моль, суета, тлен. Сколько занапрасной энергии творим, чтобы возвыситься лишь, чтобы малое приумножить, чтобы ближнего обойти. А сколько кровищи, сколько злодеяний и слезы во имя утехи. Но как мало добра творим.
   – Да и жить устанешь, – поддакнул Донат.
   – Ты-то откуда знаешь? – подозрительно взглянул Скорняков и насупился светлыми бровками.
   – По себе чую, – признался Донат.
   – Балабон ты, только бы языком тебе бот-бот, – поморщился Скорняков, недовольный, что собеседник поймал его дальние тайные сомнения. – Разве можно устать жить? Дурак.
   Скорняков задумался, погрузился в себя. Рыхл стал купец, тучен, голова срослась с плечами, и складки шеи уплыли на бабью грудь. Сердце пурхалось совсем рядом, в горле, неровное, стопорящее, ему тяжело было качать кровь по громадному, оплывшему телу, и купцу трудновато становилось жить. Душа-то хотела вечности, и в голове какие только планы не громоздились, но тело Скорнякова уже умирало, кости устали таскать мяса. Ах ты водянка, будь она неладна.
   – Ты так не говори, любезный. Про смерть-то, слышь? – кротко попросил купец. – Ты себя строжи, парень, строжи. Тебе не жить, так кому жить.
   – Блажь во мне, – признался Донат. – Убить должно одного человека.
   – Опять старая песенка...
   – Не могу, Еремей Пафнутьич. Вот хворь дак хворь. Ей-ей. Пальцами сердце не вырвешь. И кто пособит, батюшка? Кто?! Сомкну глаза, аж стон из груди. Вот стоит тот человек, и все. И я его всяко убиваю. И боюсь убить, а всяко убиваю, ну как хочу, какую казнь выдумаю, так и убью. И столь сладко.
   – Грешник! Опомнись! – взорвался Скорняков. Показалось ему, что кровный сынище подле, и ежели чего натворит вдруг, набедокурит, то и последняя надежда утечет от Скорнякова, надежда каким-то непонятным образом сохраниться на миру. Вот его бы шкуру, крепкую, дубленую, да ему, Скорнякову, для прикрытия его души и ума. «Возможно ли такое сотворить, чтобы облечься в чужую шкуру? – внезапно подумалось, и купец мысленно даже примерился к приказчику: оказались одного роста, одной стати, одной масти. – А сам-то разве не эким был? Пятаки-то ломал, так, знать, сила была в перстах? Еремей Пафнутьич, опомнись! С живого шкуру содрать да на себя напялить – это разве не безумье? Но он-то, парнище, пропащий человек, – взмолилась купеческая душа. – У него сердце вразнос, с дурной кровью. Наделает греха, и поминай как звали, пропадет ни за понюшку. А шкура-то дубленая, износу не будет...»
   – А если человек пакостник, насильник. Пожалеть его?
   – Да, пожалеть. Ты любовью его. Он плюнет тебе в рыло, а ты утрись. И кричи: как сладко. Гордым Бог противится, а смиренным дает благодать.
   – Вранье все, вранье, – вспыхнул Донат. – Нет Бога на земле, нет и выше...
 
   На следующий день только успели за трапезу и по ложке стерляжьей ухи распробовать, как на тебе, стучат в ворота.
   – Заснул, что ли? – заворчал Скорняков на дворника, застрявшего где-то в людской. – Вечно бегут от дела, сон-то любят пуще бабы. Кого-то к нам Бог несет к застолью, доброго иль немирного?
   Еще ничего дурного душою не чуялось, не екнуло сердце, не сжалось в предчувствии: после рюмки наливочки был сейчас хозяин в самом счастливом настроении.
   Донат одной ногой там, другой – здесь; тут же и вернулся, с лица бледный, взгляд потерянный.
   – Что с тобой, дружок? – встревожился Скорняков. – На тебе лица нет.
   – Худо, хозяин, худо. Фармазон на дворе. Где ружье-то? Давно ждал, а он и явился.
   – Оружья в доме не держим, – соврал купец.
   – Ну так молись, кормилец! Сатана в дверь стучит! – выкрикнул Донат и с этими словами исчез.
   Заполошно бегая по задворкам, он туго соображал, где у купца ружье: ведь нынче видал, будто и в руках держал даже, а вот тут вышибло из памяти. Но тайный голос нашептывал: «Хоть бы не нашлось». Но чтобы не поддаться гневу, такая требовалась нора, в кою ход лишь в одну сторону, а обратно чтоб за ноги кому вызволять. Судьба толкнула Доната в сенной амбар; он сразу у порога, не ведая, для какой нужды, прихватил вилы и, оскальзываясь по сенной копне, заполз под самый потолок, закатился к стене. Он затаился в темени, худо соображая, зачем схоронился здесь, и руки его, сжимавшие вилы, лихорадочно тряслись. «Дай удержу, – молился он, – сохрани в памяти».
   А в хоромах события меж тем развивались своим чередом.
   – Хлеб да соль! – туго ворочая языком, приветствовал Сумароков, скинул шубу на руки казаку; исправник посинел от мороза, и лицо заострилось. «И охота была ему шастать по тундрам?» – подумал Скорняков, невольно жалея гостя и забывая прошлые обиды.
   – Садись, батюшко! Добрый-то гость – ести да пить, а худому-то гостю от ворот поворот.
   – Круто, круто... Ты бы графинчик приказал, да штоб покрепче, позабористей.
   Исправник торопливо выпил рюмку, будто кто гнался за ним, с закрытыми глазами потыкал вилкой по тарелкам, чего-то поймал на острие, вздохнул и поначалу замалиновел, а после побурел. И тут же повторил рюмашку, не ожидая приглашения, словно один находился в столовой, расстегнул ворот мундира и откинулся на гнутую спинку стула. Графинчик и закуски принесла старшая дочь Скорнякова, несколько перезревшая девица (а где женихи-то, где?), но с тою неожиданной на Севере смуглотою лица, которая невольно притягивает и вызывает интерес. Сумароков несколько раз оборачивался, будто озирая житье, но сам меж тем цеплялся взглядом за девицу, а с третьей рюмки, не сдержавшись, спросил, кивнув головою на девицу:
   – Жена-с?
   – Дочь...
   – Нехорошо-с, обижаете, милейший. С жалобами-то лезешь вон куда, почитай, в приемную к губернатору, да-да, мне все известно, хитрец. Но я не в обиде, я обид не таю, зла в кармане не прячу. А ты вот красавиц прячешь, как-то нехорошо, алтынная твоя душа! Доложу, доложу-с по властям, как выйдет случай. Да и вижу, что пора, самая насущная пора, – подмигнул исправник, пьяно ухмыляясь и круто поворотившись в сторону двери. – Пора-с, а то, сам понимаешь, любезнейший. – Он повертел серебряную вилку и предложил неожиданно: – Может, отдашь?
   Скорняков понял, что речь идет о дочери, побагровел, но сдержался.
   – Это как изволите понимать, ваше благородие?
   – А так и понимай, сутяжник. И брось мне, брось! Изо всякой мелочи, да?.. Ловушку коли строите, так не выйдет! – Погрозил пальцем, и выпуклые глаза налились устрашающим гневом.
   Скорняков не сробел, но взгляда не удержал, опустил в пол и ровным голосом возразил:
   – Коли для забавы, так поищите, ваше благополучие, в другом месте. Сыщите товару-с, всякого товару есть, не войдете в затруднение. И без хлопот. А коли для жены, для супруги соблаговолите пригласить мою дочь, то и здесь я, ничтожнейший раб, даю вам, однако, решительный отказ. Не пара-с, дочь моя из простых. Дедушка-то ее крепостным был. А вам из благородных нужна-с. Вот и весь сказ.
   – Прелюбопытно, однако Только ты не бойся, алтынник. Я пошутил, а ты, однако, и бестия! Ой бестия! Ты не бойся меня, – свистящим шепотом, нагнувшись над купцом, протянул исправник, решительно встал и мундир привел в должный порядок. Лишь по тому, как нервно и торопливо застегивал он пуговицы, видно было, в каком накале исправник. – Я тоже люблю забавляться, как и вы, любезнейший. Кстати, где труп? Ведите меня к нему. Желаю засвидетельствовать. – Сумароков говорил сухо, чеканя каждое слово, и кисть руки, откинутая назад, мерно ударяла в поясницу.
   Когда вошли в амбар и откинули с трупа рогожку, исправник приказал поставить фонарь на земляной пол, а сам, нагнувшись низко над объеденным псецами ликом покойника, долго всматривался в то, что когда-то было человеком, молодым, полным горячей крови и желаний. Это бывшее лицо скалилось странной застывшей улыбкой, которая даже у человека с крепкими нервами может вызвать оторопь. Исправник потрогал пальцем нижнюю губу, – наверное, намеревался оттянуть и осмотреть зубы, – потом без боязни и содроганий взялся за уцелевшее левое ухо, желая повернуть голову и убедиться, что на тыльной стороне ее нет ушибов; но тело закоченело и не поддалось Сумарокову. Купец же, не двигаясь, стоял в проеме двери и мучился тоскою и мрачными предчувствиями. Нет, нет, приезд исправника не сулил Скорнякову ничего доброго: только бы знать, с какой стороны встретить нежданную проказу и оборониться от нее. Да ведь как, какая тут оборона? Так, слезы одни.
   – Почему не предали земле? – отрывисто спросил исправник, вытирая руки батистовым платком и все еще не отрывая взгляда от мертвого, оскаленного лица.
   По спутанной жесткой черной волосне, по смуглости крутых скул и полураскрытым узким глазам исправник определил, что погибший явно из приобской орды. Вообще-то инородец был безразличен Сумарокову и не вызывал никаких чувств, кроме отвращения, но случаются минуты, когда отвращение становится сладостным; именно такое мгновение овладело исправником, и он никак не мог совладать с собою. Он не отдавал команды и все стоял над трупом, и казак, поднявши рогожу, никак не осмелился покрыть ею погибшего. Исправник, держа над головою фонарь, еще раз оглядел весь труп с поджатыми к груди босыми ногами, мысленно отметив, что большой палец левой ноги отгрызен, и, повернувшись к купцу, спросил снова:
   – Что, язык отнялся? Хоронить полагается в трехдневный срок. Иначе нарушение закона. Да-с!
   А что можно было ответить? Исправник и сам знал, что в этих местах гробов не делают (негде досок взять) и могилу не роют, ибо в самое благословенное летнее время земля хорошо ежели оттаивает на аршин, и потому покойника обычно увозят за Обдорск, подальше в тундру, на потраву дикому зверю. Все знал исправник, и даже вопрос его был издевательским. Властным движением руки он отодвинул грузного Скорнякова с дороги, и купец вынужден был отступить с узкой тропы в снега. Он был жалким и потерянным и, желая хоть как-то защититься, закричал запоздало вослед исправнику:
   – Хотелось по-христиански, ваше благородие. Как лучше хотелось.
   Сумароков не ответил; в сопровождении двух казаков, усердно светивших фонарями, он двинулся вдоль заплота, для какой-то нужды проверяя его крепость.
   Купца обожгло страшной догадкой, что ему не верят, да и как докажешь, что работник не убит по наущению Скорнякова? И он потерял голову, думая хоть как-то спасти нажитое. Не отвечая на вопросы жены, заметался по избе, достал из сундука укладку с деньгами и решил в молельной спрятать в тайник. Вот жизнь, а? В своем доме, а не хозяин. Ах-ах, да пособить нечем. Еще подумалось, подкинуть исправнику барашка в бумажке, так ведь не примет, фармазон. Ему предложи, а он в нос: гляди да дуй пуще...
   И только купец поднял половицу, как исправник в дверях, улыбка на его лице была сладкая и обещающая. Купец от растерянности тоже улыбнулся, улыбка вышла клейкая и противная. В сердце вдруг ударил нервический смех, и Скорняков едва удержался, чтобы не расхохотаться исправнику в лицо. Вот вышла комедь так комедь. Более глупого, нелепейшего положения давно не знавал, почитай, с самой молодеческой поры, и кто скажет, как выпутаться из него. Проницательным умом, разглядев себя со стороны, купец тут же понял, какую сделал промашку, и подивился своей внезапной глупости. Старость-то, вот она: из мудреца дитю настоящего делает. Голый разбою не боится; хошь не хошь, а тут и позавидуешь голи.
   – Ну, батюшка? – Исправник широко раскинул руки, будто хотел обнять хозяина. – Ну, так сразу начистоту, аль как? Вилять будем, кочевряжиться? Ведь попался, алтыйник, с уликами да с поличным попался. – Обычно такой ледяной, с кривою, застывшей улыбкой на тонких губах, Сумароков тут возвеселился: небрежным движением плеча скинул с себя дорожную шубу и так, не опуская рук и прищелкивая пальцами, как записной плясун, он приблизился к хозяину и взял у того укладку. – Тяжела... Сколько? – спросил он, откинув крышку и отметив взглядом солидную пачку кредиток.
   – Двадцать три тысячи серебром, – непослушными губами покорно ответил купец, будто от точного ответа зависела судьба его имения. Исправник передал укладку назад казаку, сам же нагнулся к тайнику и рукою проверил его.
   – «Грози богатому, так денежку даст», – так у вас говорят, у алтынников? – с намеком тайным иль издевкою спросил Сумароков. – Ну-с, господин хороший, сразу изволите объясниться иль волынить предпочтете? Где убили, каким образом и что призвало к такому нехорошему поступку?
   – Я не убивал. Видит Бог, господин исправник. С моими ли сединами на такое дело решиться? Да и нужда какая?
   – Нужда, позволю заметить, подпирает порой и самого наичестнейшего человека. Он дулю в кармане носит. А сколько ни носи, воленс-ноленс, ее показать надо да и освободиться от греха. Это что ни на есть самая препротивнейшая штука. По себе знаю.
   Сумароков замолчал, сверля взглядом старика, его набрякшее тяжелое лицо с толстыми некрасивыми бородавками, покрытое сетью багровых прожилок. Он уже ненавидел старика только за то, что он такой безобразный, расплывшийся и сырой. Такой трястись должен бы от страха, а этот непокорлив, ой непокорлив. И сам себе бы не признался Сумароков, что не старость раздражает его, но эта непокорливость изводит душу; вот пал бы купчина в ноги, взмолился бы слезно, на том бы, пожалуй, и кончил игру Сумароков, напоследок пригрозив лишь для острастки и взяв подписку, что тот худых действий от березовского исправника не видал, а что ранее писал, так поклеп то и наущение. Но купчина не пугался, будто он видит какую-то поддержку за плечами.
   – Убить-то, старик, каждый может. Из интереса иль из любопытства. Нужды нет, а убьет – и концы в воду. В моей службе всякое случалось. Ведь не безгрешен, сознайся. – Исправник погрозил пальцем и сказал с той интонацией в голосе, которая ждет от собеседника лишь покорливости: – Не обманешь – не наживешь. А я тертый, иначе с вами не сладишь. Ну так что, молчать изволите-с?
   – Проси прощенья, батюшка! – вдруг возопила за спиною жена. – Царь худых слуг не спосылает. Пади в ноги, отец.
   – Молчи, старая, мол-чи! – Может, супруга поймала его тайное желание, и он, вдруг поняв, сколь низменное оно, устыдился недавней мысли. – Не бывать тому, мой сказ! – возвысил он голос и осанился. – И как язык повернется, ваше благородие, противное Богу говорить. Да за одни такие сло-ва...
   Купец не договорил, спохватился, но было уже поздно. Он оглянулся, ища поддержки: жена сутулилась в дверях гостиной, давилась слезами, совсем старенькой показалась. Изжилась, благоверная, изжилась. «Да за што стыд-то экий?» Подумал лишь так, и откуда сила пришла, глазки засверкали.
   – Ну-ну? – поощрил исправник, издеваясь, заметив перемену в купце, и скорчил такую презабавную гримасу, от которой сердце у купца покатилось в пропасть.
   Сумароков повертел головою, приглашая всех к всеобщему веселию, казаки зареготали, поймав в голосе начальника разрешение на вольность. Урядник же так и стоял с укладкою в руках, и она явно тяготила его, да и то сказать, столько денег он впервые имел возле груди, и потому страшился, как бы чего не вышло, и в то же время всякие дурные мысли, завистливые и черные, нет-нет да и посещали его несчастную голову.
   – Ну-ну! – повторил исправник таким ласковым голосом, что даже воинской команде стало тошновато. Умел заморозить голос Сумароков, ой умел, так что в кишках поневоле начинало бродить от страха. – Ты не пугайся. Ты только не пугайся. Страшнее смерти не будет, верно! А страдальцу в рай дорога, прямехонько в рай. Так что, воленс-ноленс, выбирай.
   – За што жизни-то не даешь? За што пресекаешь дыхание мое, ирод! – вскричал Скорняков, решившись на самое страшное, и будто в омут упал, уже не владея собою и худо смысля. По голосу гостя он уже давно понял, что милости ему не видать. – Дублянка он, глядите, люди! Червями изъеден, червями!
   Скорняков кричал, заглушая голосом разум, и искал хоть в ком-то сочувствия себе; он потому и кричал еще, что пытался возбудить к себе участие, но видел лишь странно возбужденные и диковатые от мороза и вина казачьи лица.
   – Вот какой ты злой, – грустно сказал Сумароков, дождавшись, когда купец задохнется от крика. – Ты злой такой, а тебя земля носит. А зло нужно пресечь, пресечь! И согласно уложению государеву и прочее. – Сумароков быстро завертел головою, его взгляд остановился на уряднике, и он скомандовал, не опуская замороженных глаз с рыжеусого казака: – А ну, Белобородов, командуй. Производим арест на все движимое и недвижимое. Радуйся, скотина, вот тебе райская жизнь. – Он расхохотался в глаза купцу. – Ну и ну...
   Команда будто только и дожидалась приказа: зная норов своего начальника, она не замедлила и по указке Сумарокова потащила на возы серебро и посуду, пушнину и одежды, и даже золотые ризы с икон не пощадили. Купец стоял как истукан, в девичьей колотились головами об пол две его разнесчастные засидевшиеся дочери, благоверная супруга лежала в покоях без памяти, и дворовая девка обихаживала ее. Скорняков же, замечая, как исчезают из дома его родные, такие обжитые, обиходные вещи, как пустеют закрома и амбары, лишь горько покачивал головою и странным образом успокаивался. И вот он уже начал подсказывать, чего забыл исправник, и, когда тот остановился у порога, уже собираясь уезжать, купец крикнул с той издевкой в голосе, которая приходит от безвыходности положения и от крайней усталости:
   – Самовар-то, ваше благополучие... Серебряный самовар... Будет из чего чаю откушать!
   – Да и то, – весело ответил исправник. – Серебряный самоварчик, чего ж ему пропадать!
   Он сам шагнул к буфету и, зажав самовар под мышкою и тяготясь его неуклюжестью, вышел вон. Скорняков слышал, как он что-то приказывал в сенях, наверное, велел смотреть пуще и чего не забыть.
   Но оказалось, самое горшее поджидало купца впереди. Казаки получили от исправника свободу действия, и, радые распорядиться ею, они вбежали в купеческую опочивальню, рыская глазами, чем бы поживиться, стащили полумертвую старуху с кровати, завернули пуховую постелю и потащили вон. Все стерпел Скорняков, но чтобы вот так, из-под боку последнюю перину долой, а жену благоверную, с которой тридцать лет прожито, как собаку пинком, – нет уж, прости Господи, нестерпимо и невыносимо. Схватился за перину, словно в ней счастье и было, завыл вовсе нечеловеческим голосом:
   – Отдай-те... ироды, псы сатанинские... голубчики, братцы!
   И грозил судом страшным и взывал к любви, но где там: казаки, не обращая внимания на хозяина и словно не замечая этой водяночной тяжести, вместе с постелью молча вытянули и купца, а на подворье, на унавоженном и затоптанном снегу, отряхнули его, как падаль. Заскрипели ворота, и, опомнившись, почти безумный, закричал Скорняков:
   – Злодей, злодей... Люди, держите его, люди! Оборотень, держите его!
   Но прислуга будто онемела, да и чем могла она помочь хозяину.
   Сумароков, полуобернувшись и плотнее запахиваясь в дорожную шубу, со злобою ответил:
   – Благодари, скотина, что на жительстве оставляю. Да не думай жаловаться! А ну трогай.
   Он ткнул вознице в спину, и, пока тот разбирал вожжи, новое событие взволновало всех и заставило на время забыть хозяина. От сенного амбара, наискось двора с вилами наперевес машисто бежал купеческий приказчик и, непонятно, то ли кричал что иль просил остановиться. Не думая на худое, исправник велел попридержать коней. Напряженно повернув голову, он всматривался в спешащего мужика, внезапно подумав, что где-то видал это заметное породистое лицо, сейчас перекошенное злобою. Исправник не стал докапываться, откуда бы мог знать купеческого приказчика, ибо увидал его осоловелый мутный взгляд. С такими глазами люди не в себе, от них жди безумья; сдержав трепет и владея собою, он приказал команде:
   – Чего глядите, раззявы! Держите его, держите! – Голос сорвался и сошел на визг, но исправник уже не слышал своей команды. «Хороша острога, сейчас затрепыхаюсь, как щука».
   Сумароков представил болезненно, будто уже случилось это, как троерогие вилы с хрустом пронзают тело: вот железо прошило печенку, и она взорвалась, пробила крестец, и холодная, как ключевая вода, кровь заполнила меховые сапоги.
   Казаки опомнились, кто-то подставил подножку, и, пока подымался Донат, запаленно дыша и отыскивая взглядом куда-то девавшегося Сумарокова, тут все на него навалились разом и давай терзать.
   – Бейте его, бейте! Вяжите, собаку! – уже скорее для себя шептал исправник, не глядя на происходящее.
   Его легко стошнило, и он сплюнул в батистовый тонкий платок крохотный сгусток крови. И вроде бы не пронзил злодей, но кровь уже по своей охоте двинулась наружу, нашла в теле проточину. Исправник ошеломленно вглядывался в расплывшееся пятно, худо соображая, откуда оно, но, тут же и овладев собою и скрывая неловкость и возникшую заминку вокруг него, обмахнул платком лоб и спрятал в карман. Будто ненароком, случайно, пальцем, еще скользковатым от крови, он провел под носом и ощутил терпкий, горьковатый запах. И сколько бы потом ни ехали, почти до самого Березова сопровождал Сумарокова запах своей крови.
   Донат очнулся уже в розвальнях. Руки, туго стянутые ремнями назад, ныли, и мучительно болела голова, наверное расколотая прикладом. Неловко раскоряченный, словно кинутый на заклание с вывороченной набок головой, дожидающейся палаческого топора, несчастный упирался подбородком в угол походного сундука, и сенная труха забивалась в глотку. Темно было, как в преисподней, и так противно скрипели о зальдившийся снег санные полозья, и не понять было, жив ли страдалец. Но узнику в его беспамятном состоянии и могила казалась желанной, ибо во мраке и скорби пребывала Донатова душа...

Глава четвертая

   Обитель открылась внезапно, когда Таисья уже отчаялась дойти.
   Скит стоял в полуверсте от реки, о край черного невеликого озерца, густо обросшего осотою, и отсюда, с противоположного берега, виднелся сиротским и нежилым. Но крохотная церковка со звонами, длинная общежительская изба и скотные дворы были тщательно обкошены, колодец поновлен, стога сметаны, над банькою струился синеватый дымок – и эта далекая обитель, несмотря на всю неприглядность и строгий вид, показалась настолько домашнею и отвечающей нынешней душе Таисьи, что, обходя озеро, она всю дорогу пела умиленно: «Христос воскресе из мертв-вых, смертию смерть поправ и сущим во гробех жи-вот даровав». Как после долгих странствий, вернулась Таисья к сестрам – такое жило чувство. Подобрав своешитую, обтрепанную по подолу ряску и прикусив уголки черного монашьего платка, бродяжка ополоснула в озерце ноги, уже по-хозяйски, как будущая игуменья, оглядев его. И по убогим мосточкам, откуда полоскались, по заплатанному карбасишку, по криво сметанным зародам, по хлевам, доживающим свое, она сразу поняла бедность предстоящего житья и этой скудости почему-то тоже возрадовалась. Но как баба, только что пришедшая оттуда, она еще жила мирскими мыслями и потому невольно посетовала на безрукость игуменьи, на леность сестер, кинувших дом свой на произвол судьбы и на потеху нежитям. Обычно в сиротских постройках заводят гнезда нежити. Такие мысли пронеслись в голове странницы, и она услышала в сердце дух устроителя. Какой-то свет ослепительный и чистый, как от молоньи, вдруг прорезал поженку, и взгляду Таисьи вдруг открылась храмина из белого камня, с золотыми луковицами и крестами, и на взглавье этом, слегка придерживаясь за древко креста рукою, стоит некто в белом прозрачном хитоне, окутанный сияньем. Таисья вскрикнула, протянула встречь руку: так увиделось ей, что пальцы их почти встретились, и общий золотой свет окутал ладони.