– Ты отступись, Александрушко. Право дело, что в голову вбил. Испей царского кореню, глядишь, и оттянет дурость.
   Что-то в бабьем голосе царапнуло смотрителя, и он внезапно посуровел, разом подвел черту:
   – Ну, все-все... Без меня не балуй. Зажжет коли нетерпежом, так помолись лучше. Смотри, распалилась. Скатаюсь туда-сюда. Как спросят меня, скажи, разбойник, дескать, напал. Скажи, напал варнак на хозяина, голосу лишил и обротал, обезручил, в плен увлек. Поняла, дура? Я маленький, я лядащий, я худой, вот и похитили...

Глава вторая

   Всего разговору, всех сборов с полчаса, не более, а Донату почудилось, что ночь уже минула, и вот-вот петух хозяйский побудку грянет. Донат вовсе пал духом, и, когда смотритель вернулся в чулан и позвал шепотом за собою, арестант не удивился и не возрадовался, но с неохотою и ленью повлекся следом. Вытаилось через поветь на волю: сыпал последний мартовский снег, и после чуланной потемни показалось неожиданно светло. От снежной целины и от распахнутого неба лился мерцающий блуждающий свет, отчего сердце Доната вдруг забеспокоилось. Но ему еще худо верилось в удачу, да и слишком много было высказано туманных слов, и Донат с подозрением вглядывался в зыбкую походку смотрителя, пока вел тот на захлевья, часто спотыкаясь о глубокое корытце тропы. Да и самого-то Доната качало, и, поджидая подвоха, он неприметно отстал, сторожко примеряясь к качающемуся пятну фонаря и не отпуская его взглядом.
   Смотритель исчез за углом скотской избы, беглец подождал, озираясь, и, решившись, махнув на все рукою, тоже выглянул с опаскою, стережась засады и вроде бы слыша чужое напряженное дыханье, и неожиданно столкнулся лицом к лицу с провожатым. Смотритель светил фонарем, и какое-то время они оторопели и глупо глядели друг на друга и вдруг заспешили, побежали крутиком вниз, в подугорье, к Оби, где в кустах стояли лошади. Беглецы споро устроились в розвальнях, смотритель кинул Донату нагольный тулуп и поторопил кобыленку. Две свежие запасные лошади бежали следом, спотыкаясь копытом о задок саней, отчего Донат вздрагивал и ошалело озирался, туго соображая, где они и куда попадают. Лишь однажды он спросил у смотрителя: «Догонят?», на что попутчик ответил: «Не догонят, куда им, курощупам». И захихикал, довольно и заливисто. Отчего Донат сразу уверился, не расспрашивая в подробностях, что их и верно не взять. Однако смотритель погонял кобыленку и часто оглядывался на противный берег, пока не одолели Обь и не погрузились в урманы едва заметной сенной дорогой. А снег все сыпал, мерный и неторопливый; он прорастал из ниоткуда с сонным шорохом, заметая лошадей, тяжело груженные розвальни и двух сидельцев, помышляющих о спасении души.
   На крохотных таежных чищенках они кормили лошадей, ели всухомятку, что нашлось в дорожных лузанах, и вновь поспешали дальше, меняя друг друга. Донат отлежался и уже чуял в себе прежнее здоровье, а смотритель с каждою верстою синел, словно бы из него дух вон. Он мало говорил и ничего не ел, только, оборачиваясь на прогал лесной дороги, грозил кому-то пальцем и хихикал. Лицо его скоро опаршивело и посеклось глубокими дольными морщинами, а глаза обметало красниной. Но смотритель знал, однако, куда ехал, и ни разу пока не пришлось искать дороги. Вот целина будто бы, разливанное море снегов, куда не ступала нога человека, так откуда бы взяться пути, кто натворил, неизвестный, по какой нужде набил колею? И вся Русь таковая: будто бы неслеженая, нехоженая, полоненная снегами, где свежему человеку потеряться, как в омут головой: но меж тем вся земля наша обжита тропинами и путиками, колеями и тележницами, коих и подорожник и кипрей долго не могут взять, пока хоть одна нога да месит ту горбатую дорогу.
   Злодей не торит дороги, он ее боится. След злодея путан и неожидан, и куда там зверю до человечьего коварства.
   Зверь не таит своего наброда от чужого глаза, жировая тропа его ведет к водопою иль к житью.
   Обычно дорогу вяжет человек добрый, без тайного душевного гнета, хотящий жить долго, плодовито и сытно (только бы не мешали ему), и дорога его стоит на веку ровно столько, пока обитает возле мирный, охочий до работы люд. Дорога – это памятник торителю, долгая, незабвенная память, зовущая живых к усердию. Кулижка ли земли, чищеница ли, новина посреди дремучего лесу иль замысловатая среди кочкарника тропинка – это вехи человечьего житья, зарубки времени и единственно долгие и незамирающие знаки сердечной памяти... Кириллова чищенка, Ананьин мег [83], Степанидин родник. Может ли большее напоминание по себе оставить человек на земле. Столько же, пожалуй, живут на слуху отъявленные злодейства, дьявольские проказы.
   Пространны русские земли, неисчислимы и заповедные дороги. По одной из них попадали двое хожалых. Многие мечтали побывать в Беловодье, да что-то никто пока не хваливался.
   В первой же зимовейке пришлось задержаться, и надолго.
   Неделю не сыпали по-человечьи. Звериный ночлег под еловым выворотнем не пришелся впору смотрителю. Кабы у нодьи [84]под боком, жарко пылающей до утра, и можно бы перемочься, но большой огонь разводить опасались, варили мучные пустоварные щи на малом жару, заправляли бараньим салом, и только одно желали: как бы попасть в схорон, в надежное затулье, да чтоб крыша над головою, а под боком примост из еловых плах. Чем дальше были от житья, тем более страшился смотритель, ибо прегрешенье его возрастало, а значит, росло и наказанье. Что там ад перед карою исправника? И живое воображенье рисовало Бог знает какие мученья, от коих сердцу впору зайтись и захлебнуться. Не раз и не два в долгом пути повторял смотритель: «Одного злодея хватит на целый свет, чтобы жизнь стала невыносимой». Смотритель запаршивел, губы обметало лихорадкою, и по той тоске, что заселилась в его голубиных глазах, Донат решил окончательно, что надея на вожака худая и надо полагаться на себя. К Донату вернулось прежнее здоровье, и кабы не проклятущие ночи, когда от холода становую кость наоборот вывернет, можно бы жить. С каждой верстою душа его успокаивалась и располагала к долгому пути.
   Уж который день дорогу били целиною; снег уже спекался, но пока худо держал, наст обре?зал, искровенил одной кобыле ноги, и ее пришлось бросить на потеху волкам. Смотритель больше не разговаривал, так казалось, что он затаил к Донату ненависть, и на крохотном, с кулачок лице жили лишь мерцающие сумасшедшие глаза. И однажды смотритель показал пальцем в дальний конец седловинки, где маревил редкий березняк, и сказал, что там кабыть будет зимовка. Донат не поверил и спросил лишь из одного желания слышать чужой голос:
   – Надо полагать, вам здесь случалося бывать?
   – Да нет, не случалося бывать, – ответил смотритель, – но я видел ее во сне.
   «Заговаривается», – решил Донат и начал топтать лыжню далее, чтобы следом провести лошадь. Пар подымался над его холщовым кабатом, длинной, по колена рубахой, а в черных разводах спина уж давно не просыхала от пота. Ответ смотрителя смутил Доната и вызвал лишь раздражение. Он вернулся к саням, дернул, натянул на плечо вожжи, выворачивая лошади морду, – скотина уросила, скалила молодые зубы и стонала той внутренней болью, которая непонятным образом передается человечьему сердцу. Донат видел, как тяжело животине, и от этого еще более злобился и, не сдерживая кулака, несколько раз ткнул лошади в губы, выбивая из них сукровицу. И каждый раз, будто случайно, из-за лошадиной головы он схватывал взглядом крохотную фигурку смотрителя, закутавшегося в медвежью полость и гулко, до слезы, бухающего в заиндевелую шерсть. «Хоть бы встал да и помог, байбак, – думал Донат и ненавидел спутника все навязчивей и сильнее. – Закоим и поперся, собака. Только меня смутил да на изгон погнал».
   И верно, у края ви?ски [85], где начиналось таежное озерцо, стояла охотничья избенка, более похожая на звериное логово. Смотритель пытался встать, но заплелся ногами и пал лицом в снег, высек искру из глаз, руки проткнулись скьозь наст; как младенец, Каменев беспомощно лежал, надеясь тут же и умереть. Он и не пытался встать, не бился рыбою об лед, а распластался, как меховая кукла, и Донат, разнуздывая лошадь и насыпав ей из последнего овса, с любопытством наблюдал за провожатым. Вместо жалости он услышал в груди отвращенье и испугался этого. Солнце слепило, отражалось от наста, снег сиял и вспыхивал, располосованный синими тенями. И Донат не столько устыдился недавним жестоким мыслям, как вдруг в этот благостный день испугался грядущей одинокой смерти. Счастлив тот, кто отходит в окружении близких; но каково помирать, как шелудивой собаке, в собственных нечистотах? Грядущее одиночество так болезненно почувствовалось, что Донат тихонько вскрикнул и поспешил к распластанному смотрителю. Вы?ходить надо провожатого, вы?ходить, хоть из кожи вон... Каменев был ровно без чувств, знать, сомлел, задохся, он оказался таким легким, почти пустым, изжитым, и всего весу в нем, пожалуй, что тулупец с детского плеча. Донат без усилий снес смотрителя в зимовейку и принялся не медля калить каменицу, небрежно накиданную в углу из лесных валунов...
   И вот они зажились в случайной избушке, крытой дерном, больше похожей на нору, где Донату впору ползать. Смотритель, однако, скоро ожил, стал выбираться на волю; желудок уже принимал выть и не срыгивал. Поправка радовала смотрителя, и он еще усерднее молился. Какой день укрывались в зимовейке, они счету не вели, все спутала берложная жизнь; но не ведали беглецы того, что сидением этим случайным и спаслися.
 
   Исправник Сумароков обложил все ведомые ему дороги и страннические путики, поставил разъезды под Березовом, перекрыл дороги на Обдорск и Сургут, послал рапорт военному губернатору в Красноярск, где докладывал о намерении поймать опасных государственных преступников, бежавших из-под стражи, и молил о помощи.
   Меж тем ограбленный и оскорбленный купец Скорняков отправился в Енисейск, чтобы принесть жалобу окружному начальнику, но был схвачен казаком Черкашиным и доставлен в Березов. Сумароков засадил его в нетопленную тюрьму и освободил не прежде, как получил от Скорнякова подписку за скрепою многих свидетелей-казаков, что якобы он, Скорняков, за взятые вещи получил от исправника наличные деньги и что он, Скорняков, ни в чем претензии не имеет. Получив такую бумагу, исправник отослал купца обратно в Обдорск со словами: дескать, благодари да низко кланяйся мне, что оставляю в Обдорске на жительстве, а не отослал куда подалее в ссылку на поселение с лишением всех прав состояния. «Бог высоко, царь далеко, куда кинешься с мольбами?» – только развел Скорняков руками, да и подался к дому. Возвращался Скорняков в домы свои, еще не помышляя, что жена преставилась, а скоро и ему следом собираться...
 
   Был Донат в черном полукафтанье с жилетом и красной атласной рубахе: в чем оказался в застолье в час незваного гостя, с тем и в полон угодил и в этой же сряде ринулся в бега. Рубаха лоснилась ныне от сажи, рукава кафтана блестели, обтрепались, будто с собакой возился. Тело скорбело, томилось; не удержавшись, нагрел воды в медном котле, из бересты сшил палагушку с низкими бортами да черпак, нажарил избушку – и, как мог, намылся, со стоном исцарапав себя всего, куда руки хватали. Не от грязи же так чесалось тело? Подумал, что от долгого расстройства. Вожатай мыться отказался, с любопытством из переднего угла рассматривал заматерелое Донатово тело, любуясь им и завидуя. Донату отчего-то был неприятен этот взгляд, и он накинул на себя баранью шубу, с тоскою рассматривая одежду. Впервые такую справил, как купеческий сын расхаживал, а по-худому с ней обошелся. Он уже не вспоминал, из какой нужды вырвался на волю и что поджидало его: все прошлое было в дальнем сне, потому и благодарности к спасителю он не чувствовал. «Зажились, – думал он, – зажились. Пора бы куда-то и прибыть». Он не знал, куда ведет Каменев, но по наивному размышлению полагал, что будущая жизнь ему будет впору. Если уж смотритель сорвался с насиженного места, бросил жену, службу, ведь как-никак в господах хаживал; такой человек, поди, зря-то не кинется на край света сломя голову.
   Наверное, что-то во взгляде Донага не понравилось Каменеву, и он усмехнулся заросшим лицом, жалея парня и прощая его. Он прочитал мысли спутника и сам поразился тому, как выглядел их в чужой молодой голове. Поразился и сам себя похвалил. «Невидный я, конечное дело, мужичонко, не тот табак. Но завлек этого парня, завлек да и утянул. Ай да и я, муха в перьях. Знать, у меня дух особого свойства, геройский дух. А вот он, – подумал про Доната, забыв снять с него взгляд, – сам телом большой, а душой с воробья. Куда ему до меня тягаться? – так подумал Каменев, но, уловив в своих размышлениях излишнюю гордыню, тут же и осек себя: – Так дело не пойдет. Каждое дерево из тычки зеленой. А ты не скупись на ласковое слово, возлелей, выпестуй – и воздастся...»
   – Думаешь, как бы я подох скорее да руки развязать? – спросил Каменев нарочито грубо. И по тому, как вскинул Донат голову, как вздрогнули крупные губы, понял, что угадал, попал в точку. Ну что ж, горестно упрекнул себя: возблагодарить – уметь надо. Легко забыть доброту, да трудно несть не расплескивая. А тебе, Александр Петрович, и вовсе негоже кичиться. О доброте не кричат, а кто крикнет, тому самый тяжелый грех в послужной список. – Топор-то возьми да и по виску...
   – Никак нельзя... Мне без вас пропасть... Живите...
   – Ну, слава-те Богу, разрешил, значит. Я вот только что сам себя пожалел и вздохнул. И тебя пожалел и тоже вздохнул. А ты меня просто как болезного человека и неуж не пожалеешь?
   Донат промолчал, низко склонившись к челу каменицы и мешая уголья. По высокому, с ранними залысинами лбу пробежал розовый отблеск пламени, нижняя часть лица казалась тяжелой, угрюмой, чужой. И снова с упреком подумал Каменев: «Зря дразнюся. И что мне не лежится? Лежи да полеживай». Он закрыл глаза и тут же неожиданно всхрапнул, забылся на минуту, а открыл глаза уже иным человеком, свежим и ясным. Чтобы замять недавнюю неловкость, повинился:
   – Прости... Это шерсть на душе растет. Стричь пора... Ты, Доня, отныне бродяга. Ни вида на жительство, ни другой какой бумаги. Ты будто и не живешь. Как дальше-то – решил?
   – Как Бог даст. Бог не выдаст, свинья не съест, – с решительным вызовом отозвался Донат, чем весьма понравился спутнику. – В твою землю иду. Там-то куда с видом. Там-то небось без бумаг?
   – Без бумаг, – согласился Каменев. – На всей земле, поди, единое место без печатей штоб. Там все по лицу читают, чей да откуда. Но пока-то как? Дойти надо.
   Донат пожал плечами. Что он мог ответить, человек без родины, круговой сирота: ни любви, ни притулья. Все выжглось, испепелилось, осталось зольное пятно. Взрастет ли что на нем, посеется ли? Возможно ли так, чтобы все прошлое забыть, а заживаться заново. Двадцати пяти годков не жаль, отсеку, как хлебную краюху, только чтобы рядом тата, матушка, Таиса, земля отчая.
   Каменев стоял в углу, жевал губы, решался на что-то.
   Потом со вздохом пошарился за пазухой, достал кожаный кисет из-под табаку, просунул руку, на коленях долго разглаживался лист пергамента.
   – На вот мой... По моему пачпорту тебе везде ход.
   – Сам-то как?
   – Мне не надо. Чую, что и не надо. Иди, иди сюда, благословлю. – Достал с груди нательный крест, выставил перед собою, как бы ограждаясь от ворога. – Хоть и не по чину... целуй, сын мой. Не по чину, да по чести.
   Донат с необыкновенной охотою поцеловал крест и почувствовал неожиданное облегчение. Он вроде бы тайно загадал на что-то смутное, бессловесное, о чем давно мечталось, и это желание отныне должно было обязательно свершиться. В порыве любви Донат вдруг поцеловал морщинистую руку смотрителя. Смотритель вспыхнул, выпрямился деревянно, и глаза остекленели от близкой слезы.
   – А здорово это... учителем быть. Ах как здорово. Вот будто пламенем просквозило. А мне уж все, не бывать. Ну зачем я так? Ах, зачем я так? – сокрушенно всплеснул Каменев слабосильными ручонками и заметался взглядом по зимовейке, наверное овладевая собою. Но собрав дух свой в горсти, грудным густым голосом, в коем не было и намека на недавнюю слабость, зарокотал: – Читай, сын мой... Читать-то сможешь внятно?
   Донат кивнул головою. Ему стало радостно и хотелось угодить.
   – Ну и ладно... только внятно... не бежи по словам-то, не спеши, вспотеешь. Слова не тем запахнут. Чтоб отозвалось, тут отозвалось. – Смотритель постучал себя по груди и закашлялся. – Все о себе я, все о себе. Гордыня? Да-с, гордыня печет-с. Почто все о себе-то, а? Старый, а не смирился. Почто не смирюся? Негодяй и подлец, одно слово.
   Донат отступил к порогу, распахнул настежь дверь, кушную избенку залил апрельский свет. Донат не особенно славно умел читать, в свое время ленился постигать грамоту у поморского начетчика.
   – Паспорт раскольника, – прочитал он нараспев.
   – Воистину пачпорт, без печатей антихристовых, но перед Богом свидетельствует за нас и не оставит без призора. Ну читай, сынок, читай...
   Донат прочел написанное, повертел бумагу, зачем-то заглянул с обратной стороны.
   – А от кого паспорт выдан? – спросил с недоверием, еще не зная, как отнестись к памятке.
   – Что худо читал? Иль не дошло до ума-то? – протянул смотритель с растяжкою, слабо улыбаясь. – Клади в кошель, братец, да прячь подале и храни до могилы, до самого домика, пока крышей не закроют. – И снова замолчал, отсутствующе глядел куда-то в потолок, жевал губами и неожиданно сказал: – Меня-то не предашь? Не умножишь грех свой? Может, и зазря я тебя влеку.
   Такое недоверие поначалу сбило Доната с толку, а гнев – худой советчик.
   – Продам, пошто не продам-то? – выкрикнул визгливо. – За алтын продам абы за два. За такого пустозвона больше не кинут. – Поутих так же резко, визгливый голос самому показался противным и неискренним. Собственно, а что бы горячиться? Спасителю бы в ноги пасть, а ты уросишь. Доня, Доня, нет для тебя науки. Словно бы материн укор донесся. Но еще борясь с норовом, Донат вощеной бумагою полоснул перед лицом наотмашь, будто намерился выбросить ее, но тут же неторопливо, наверное усмиряя себя, свернул раскольничий паспорт вчетверо, положил в кожаный кошель и сунул за пазуху. – Пусть преет, а тебе не верну. Может, куда и выкину, коли приспичит, а дареное не посмеешь взять.
   – Эх, дитя ты, дитя, – не осердившись, с растяжкою сказал смотритель, невольно любуясь молодым мужиком. – Ты пока в Бога худо веруешь, ибо в гордыню свою веруешь. Ты вот, сынок, крестового брата обманул. Крестового брата обмануть грех ой большой, это что брата родного предать. А быват и хуже. Ты крест обманул, ближнего в несчастья ввел и его самого на грех толкнул. А кабы встренулись вы да ружье на ружье? А? Как тогда? И опять новый грех. И есть ли ему конец? Нету... Из-за бабы смотри куда вышло. Баба что гриб: цветет, пока пора. Так за что предал дружбу свою? Дитя ты, дитя... За гриб ведь. За лешеву еду.
   – Зря доверился. Теперь будешь попрекать...
   – И буду, и буду. До той поры, пока сам себя изводить не станешь да к Богу лицом не поворотишься. Гордыню-то выжечь, сколько биться с собою надо? Всю жизнь положить – и не хватит.
   – Мы ведь любили, – неуверенно попробовал оправдаться Донат.
   До сей поры мыслилось, что он страдалец; но вот нынче почти уверовал, что это из-за него сплошные страданья. Еще и не жил вроде, а уж сколько насеял несчастий, скольких ввел в напасть и грех. Так любовь ли то была иль гордыня правила его сердцем? Прав вожатай, прав, он сквозь зрит.
   И смотритель действительно уловил перемену по согбенности виноватых плеч, столь несвойственной Донату, и по той нервности чутких пальцев, коими он обегал пуговицы жилета, проверял их на крепость.
   – Они любили, – ворчливо перебил смотритель. – Ха-ха, они любили. – Он уже не боялся надоесть нравоучениями, ибо наступает в любой человечьей душе такая пора, когда каждое слово падает как всхожее семя. Вот тут-то можно и дурнину насеять, но можно и хлеба! – Ведь кто чего любит, Донат Калинов сын: кто вино, кто деньги, а кто и чужую кровушку. Выходит, за любовь, коли припрет невмочь, можно и татку с мамкой пырнуть? – черкнул ладонью по шее. – Молчи, молчи, парень. А куды заветы предков наших? Сказано, не возлюби жену ближнего своего. И заповеди долой? – Смотритель ткнул в Доната пальцем. Сидел в углу на примосте, подобрав под себя ноги, личико с кулачок, до глаз поросшее разномастной шерстью: но ведь проповедник сидел, учитель, откуда что и взялось вдруг. – Дедово слово нерушимо должно стоять вовеки, скрепленное истинной верой. А ныне как: что ни мужик – то вера, что ни баба – согласие. Воистину иное время, иные и люди... Молчи да слушай, молодец! Мчат куда-то без царя в голове. Землю, жену, детей давай побоку. Ну их! А заветы родителей наших? Иль без них уже научились жить? Научились, как же.
   – Красно баете, Александр Петрович, приятно слышать, как гудаете, будто на сопелке волыните. Мне-то не дают, меня на изгон гонят, а вам-то пошто не жить? Вам-то кто мешает? Ноете, ноете, и чрез вас к нам боль. И мы болеем через то, и в нас ветер. Вот и несет. У вас по словам все не так, как по делу. По делу-то все наоборот. Куда вас-то несет, куда? Вот и нас несет. Жить бы, ан нечем!
   – Ты-то хоть не суди, злодей! Потому и не живу, что антихрист замучил. Извел антихрист. Повадился из месяца в месяц, как гость, ко мне на станок и ну всякие штуковины надо мною. Тут и не об том задумаешься, как бы петлю волосяную на шею. А ты ему, выходит, потатчик, как есть наипервейший друзьяк.
   – Да ну тебя, заплелся-изоврался, – отмахнулся Донат, уставши от разговора.
   – Вот те и ну: калачи гну, а коренья ем...
   – Долго ли протянешь на кореньях-то.

Глава третья

   На носу Еремей-запрягальник, пашни о?рать самое время, а тут засиделись. Как распустятся снега, да поплывут дороги, да тронутся реки, далеко ли уйдешь. Ознобилось сердце от одной лишь мысли, что здесь, в зимовейке, и придется кончить последние деньки. Бежать надо, торопиться, поспевать по последнему насту, пока жеребятники, морозные утренники, куют землю. Вот как есть бросил бы вожата?я да и сам бы кинулся в ту неведомую землю. Все знают, что есть она, да поди изыщи. От обители Паисия еще ходу сорок дней с роздыхом через кижскую землю, потом четыре дни ходу в Титанию до озера Лове... Может, безумец, может, давно умом тронулся Каменев и в своем-то безумии Бог знает куда торит дорогу? Может, все по-иному видится ему в больной голове? Да нет, кажись, болтает здраво. Иное и с умыслом вроде, но по уму.
   Не раз и не два средь ночи проснется Донат, сядет на примост, обратясь к вожата?ю, и в лунном свете долго, упорно смотрит на скрюченного в углу человечка, похожего на тряпочный куль; и в скудном свете, едва сочащемся сквозь бычий пузырь, чудится Донату, что и вожатай тоже не спит, а глядит лихорадочными блестящими глазами и корчит разные жуткие рожи. Склонится Донат к смотрителю, чтобы убедиться, и с облегчением услышит бесплотный храпоток его и увидит сомкнутые очи с крупными птичьими веками. «Спит вот, как дитя, и спит», – вдруг пожалеет Донат и, по-стариковски пристанывая, нешумно повалится на спину, чтобы так вот маяться до утра...
   Но пришел день, когда Каменев засуетился, заспешил: пора, дескать, медлить нельзя. Сейчас бежи по насту на все четыре стороны света, и дорог не надо. Последняя лошадь дальше была в тягость, да и в зимовейке оставлять ее без нужды, потому зарезали скотинку, отсадили окороков пуда на два, загрузили чунки [86]всяким путевым скарбом. Как принято, посидели перед сиротским путем, поды?хали, еще раз прощально оглядели избенку, не забыли ли чего. Дерн над головой уже отпотел и сочился. Пора, птицы зовут...
   Впряглись в санки, долгие полозья окованы железом. Нет, не глуп, не безумен смотритель, все предусмотрел для дальней дороги. И вот сейчас, расправивши тягловую лямку на плече, Каменев сказал вдруг:
   – Твой сосуд пока пуст. Его заполнить надо. Но ты не горюй, – он утешил Доната, с ласковой кротостью оглядывая его заветренное лицо с крутыми скульями. – Ты не горюй, парень, отец Паисий заполнит. Он нальет духу в тебя.
   И они побежали, и побежали еще двое ден, будто гнались за ними. Да и то гнались: весна поджимала, наступала на пятки, и под Березовом казачьи заставы ждали, когда подсохнут, подвялятся дороги, чтобы той порой навалиться на скрытников и погнать их на свет из диких мест. Где-то у костерка падут скитальцы, похлебают горяченького, худо проваренной сладкой конины покусают, свернутся корчижкой подле огня, хватят немного сна, будто водой родниковой омоются, – и снова на ногах.
   На третью ночь долго скитались по раде, по редколесью, тут снег худо держал, ползли на животе, раздирая в пахах ноги: Каменеву, низкорослому, худотелому, и вовсе тяжко пришлось. Его задышка взяла, и сердце шло вразнос. Порой падет на спину и лежит, глядя в пространное небо, полное сверкающих звезд; а сердце хлюпает, не остановить, и воздуху не хватить полной грудью, и такое желание в смотрителе, что вот бы не встал более – лопнуло бы сердчишко, взорвалось, и полетела бы душа сизым голубем на волю вольную. Да ведь напарник не даст помереть: ты чуть ослабился, пластаясь в снежном забое, как слышишь, будто зверь, возвращается назад Донат, и крупитчатый спекшийся наст с громом лопается под его медвежьим телом. И досада на него вспыхнет, до слез вдруг жалко себя. И чего лезет? Чего притыкается до его души? Оставь, сердешный, сделай милость, поди своею дорогой. И только разжалобишь себя, а он уж подле, кричит без всякой ласки, дескать, чего разлегся, боров этакий, а сам меж тем, уцепив за полу армяка, тащит за собою, как куль с мукой, пока не взмолишься: «Донатушка, сделай милость. Худо мне, ой как худо». Думали, не вылезть, не одолеть край леса, но под утро вытянулись на взглавье великаньего болота; оно блестело, покрытое льдом, искрилось, и сквозь него, прободнувшись, шуршали на ветру кустышки гусиной травы. И далеко-далеко маревил, зыбился едва ощутимый лес. Казалось, что не елань