Не знал Симагин, что еще раз его отымут у смерти, ототрут, отходят, отпарят и после долгого дознания отправят в каторгу, где он и кончит последние свои дни.

Глава одиннадцатая

   Протопоп Мисаил отказал исправнику в благословении: я, дескать, спосылан увещевать, а не оружьем понуждать к смирению. И даже осмелился пригрозить Сумарокову жалобой в Синод. Но Сумароков оставил угрозу Мисаила без внимания и отдал команду брать монастырь приступом. Но осады не потребовалось. Дюжина казаков свободно перебралась по ту сторону стены, распахнули ворота. Отряд обступил церковь, попробовали взломать врата, но безуспешно: окованная железными листами дверь лишь вздрагивала, подкрепленная изнутри бревенчатым щитом. С досады такой решились топорами просечь стены, но и тут отступились, – топор не брал дерево, отскакивал. Да коли и пробились бы случаем, так счастия бы мало поимели: изнутри всей церкви была срублена вторая стена, а пространство заполнено камением и землею. И тогда, видя неуспех сего предприятия, пушки подняли на монастырскую стену прямь церкви и принялись палить с короткой дистанции, пытаясь пробить брешь и кокотами выволочить упорствующих в своем безумии, но и ядра не принесли видимого вреда последнему прибежищу беловодцев. И когда смолкла на время стрельба, из церкви послышалось мерное, тягучее пение, от которого у казаков на душе сделалось дурно...
   Целую неделю иные без пищи и сна, иные в последние два дня ни хлеба, ни воды не вкушали, каялись чистым покаянием, готовились на смерть единодушно. Набилось в церковь народу, как в удачливый невод сельди; воздух сюда худо поступал, и потому задыхались беловодцы, особенно старые годами, а прилечь чтобы и растянуть онемевшие члены, места не хватало; да так и кончались страдальцы. И умерший стоял прижатый к живому и сам ровно живой, но только заколелый, негнучий, как снулая рыба, и безгласный. Двенадцать апостолов не сходили с амвона, восседали на длинной скамье, устланной самоткаными коврами, и читали проповеди вслух, сменяя друг друга. Но мало кто из страдальцев слышал молитвенные слова, ибо каждый был погружен в себя.
   И дети малые стояли, прильнувши головенками к молодым еще, плоским и мало рожавшим животам яснолицых матерей, и раскосые туземные глазенки их светились, однако, тем упорством и любопытством, кои отличают истинную русскую натуру; и отроки в этом заточении выглядели куда терпеливее родителей своих, ибо вся затея казалась им лишь игрою, в коей проверялись накопленная сила и воля.
   А младенцы, ничего не чуя и не понимая, висели под грудями матерей, привязанные натуго платками, и обнаженная грудь с набухшим соском, откуда капало молоко на лицо спящего младенца, здесь не казалась бесстыдною, да и некому было глядеть на соседку, и ничей прельстительный взгляд не тревожил уснувшего тела погруженной в себя женщины.
   А молодые парни, в самом соку молодцы, стояли прижатые к своим избранным, соприкасаясь всеми членами, и дыхания их, тревожные и любопытные, сливались в одно; и затуманенные взгляды встречались и гасли, никли в стыдливо опущенных глазах; и грешили они, не греша, и любили, не любя, воспламенялись, и замирали, и вновь вспыхивали, чтобы потухнуть в объятиях. И непорочной была эта любовь, и сквозь сермягу проливалось, прожигало тепло невинного девичьего тела, согревало и обнадеживало, и грядущая смерть отступала, как бред очнувшегося от сна человека. В груди жила любовь, а спину холодило тело уже скончавшегося старца, и не понять было, отчего так стыдливо лопаткам и шее, будто их обложили свежей глиной.
   И так колыхались беловодцы единою массою, мешая дыхания, и последний поцелуй доставался невинному, во влажной испарине лбу; тысячеголовое тело если бы и захотело вдруг расплестись и пасть, расползтись по церкви иль запроситься вон на милость врагу, то и тогда бы не смогло, повязанное кореньями родства, любви и единой совести. Не гибели оно хотело, но внезапного ухода через огонь и нового возвращения...
 
   Протопоп Мисаил выпускался Духовной академией. Он был любопытным человеком и хорошо знал историю раскола. Ему памятны были жаркие костры в никоновские времена, когда горели староверы по всему Русскому Северу и не нашлось силы, способной пресечь, остановить гонимых в их суровом желании. Эти же, скрытники неведомой ему веры, тоже заперлись в своем храме, упорствуют, не едят, не пьют и, знать, готовы к самосожженью. Сколько сотен народу сгрудилось там, и как надо верить в своего Бога, чтобы оставить благополучную жизнь, все нажитое и пойти на несравненное страданье. Мисаил подумал о том явственно, содрогнулся – меж лопатками скользнул холод. Протопоп вдруг поставил себя на место беловодцев и понял, что он бы не решился на подобное. Значит, он предал Бога Единого? Ему стало стыдно чего-то, словно его уличили в измене, и он поспешил разыскать исправника. Мисаил смутно догадывался, что костра не избежать; лишь уход казачьей команды из земли, именуемой Беловодье, мог спасти сей замкнувшийся народ. Уйти надо, уйти, и нынче же, прежде заката солнца. Ежели случится худо и слух дойдет до государя, а этого не избежать, то и Сумарокову, и ему, Мисаилу, не сносить голов.
   О том сетовал Мисаил, поспешая за исправником и подметая рясой снега. Сумароков же заломил шапку и слышать не хотел об уступках. Правда, отдал команду погодить, не стрелять более, сказал, что от пальбы у него заломило в ушах. Но сейчас мерно, кругами истаптывал монастырскую площадь напротив Учителева дома и походя гладил меховой рукавицей груди исполинских каменных чудовищ, сметал с покатостей снежную пудру. Языческие истуканши увязали в забоях, почти касаясь грудями острых заструг, и тощий, невысоконький Сумароков казался им ровнею. Исправнику нравились эти бабы, пожалуй, более, чем золотой шатер церкви, и он не прочь бы был перевезти их во двор своего дома в Березов. Совсем не к месту его навещали скабрезные мысли. Сумароков несколько раз пытался плечом присдвинуть одну из голых королев, ту самую, с оторванной титькой; из зияющей раны все еще сочилась, не замерзая, «кровь». Сумарокова переселило любопытство: он мазнул краску пальцем и попробовал на язык. Руда отдавала ржавчиной и показалась ему ненатуральной. Много на свете невероятностей, но это чудо, пожалуй, перевесило бы все. Гостям бы показать эту туземную штуку, воленс-ноленс, непременно посходили бы с ума.
   – Слушай, поп! Не хотел ли бы ты этакую жирную бабищу засунуть к себе в постель? – вдруг сказал Сумароков с издевательской усмешкою.
   Он ожидал, что Мисаил заплюется, зафукает, но тот усталой безнадежностью во взоре оглядел исправника и спокойно ответил:
   – Господин исправник, я умываю руки.
   Но Сумароков хорошо понял тайный ход мыслей протопопа.
   – Подсидеть захотели-с, голубчик, ась? Не удастся. Кто здесь властелин? Я государь, я-а. – Он торжествующе рассмеялся, презрительно-холодным взглядом сверля Мисаила. – Коли что я захочу, то непременно и исполню, голубчик-с. Вот давеча я послал двух казаков резать березовых прутьев для порки, так прикажу и вас посечь. За грубость вашу розги пойдут непременно в науку-с.
   Но отец Мисаил и тут не смутился, не вскричал, но спокойно ответствовал:
   – Лучше бы тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить. Но пока подите, Сумароков, и взгляните на того, кто восхотел однажды стать богом и что с того приключилось. Тот самый шпиен, беглый раб Симагин лежит в холодных сенях пропадиною. Он распяться захотел, глупец!
 
   Елизарий сидел прямо, слегка запрокинув лицо в сумрачный купол, и широко распахнутые глаза лучились тем светом, который пробуждает необъяснимую надежду даже в самом потухшем и слабом сердце. Вот что всечасно нужно народу пуще всего – негаснущая надежда; тогда и пламя костра, уже лизнувшее затосковавшие ступни, покажется лишь сном. Порой Елизарий переводил взгляд на братию и посестрию. Он всех их любил и жалел, он каждому желал долгой земной жизни, но, сам уже безвольный и расслабленный от мучительных размышлений, Елизарий с каким-то непонятным упорством вел свою паству на костер, исполняя чужое желание. Неужели воля апостола Геннадия была сильнее воли Учителя? И не черной монашьей сторо?жи, устало сутулящейся у царских врат, пугался сейчас слитый в единое народ, недавно еще свободный и счастливый. Но не захотел коли пролить чужой крови, то пролей свою, ежели будущая неволя страшнее смерти. Мало кто из монастырской братии неудержимо хотел гореть, многие бы, наверное, подались в дальние скиты, затерялись в тундрах и таежных урочищах – и вместе с тем все Беловодье шло на добровольный костер. Какой такой ужас ожидал впереди, куда более страшный, чем яркое пламя? Это был страх несвободы.
   Десятки свечей горели вдоль стен, и сальный чад, запах пота, голода и усталости были бы невыносимы иному свежему человеку. Но страдальцы притерпелись, отупели, худо соображали, паморока овладела всеми. Пасть бы кто захотел, иль откинуться головою, иль свалиться под ноги, чтоб там навечно уснуть, – но не было той возможности. И вместе с тем молчание овладевало теми, кто еще что-нибудь соображал; ожидание теперь мыслилось куда непереносимее грядущего горения, и беловодцы уже роптали, выражали недовольство, торопили исход. Апостол Геннадий почуял всеобщую готовность к смерти и сказал строго:
   – Пора...
   Елизарий в знак согласия опустил глаза, воля его кончилась. К чему строили царство свое, употребили столько сил, чтобы в один час своими же руками кончить его? Какой же пример подадим будущим братствам?
   Елизарий почувствовал, что сходит с ума. Он будто бы просочился сквозь двойные стены, незаметно проскользнул мимо осады и зарылся в сухие сыпучие снега, подобно горностальке. Он затаился один в звериной норе, со страхом взирая на огонь, метнувшийся в поднебесье. Пламя рванулось вверх и истаяло в небе, оставив на земле лишь широкое зольное пятно. Елизарий встал на пепелище, и ему обожгло ступни. Он вскричал и вернулся разумом в церковь.
   И он сказал сам себе с тоскою: «Ну что, Елизарий, невыносимо гибнуть вместе, когда ты предал всех? Грех твой неисчислим, и нет тебе прощения. Казниться тебе и пытать себя мукою веки вечные. Это ты, Елизарий, взрастил Иуду, приветил сатану и с радостью отравлялся его речами. На крови своего народа возмечтал о всеобщем братстве. И неужели не отзовется никак кровь невинных – ты подумал про то? Ты всех обманул, Елизарий: и тех, кто остался с тобою, и тех, кто мечется по Руси в поисках твоей обители. В прах уйдет Беловодье, развеется по ветру гарь, и огнище зарастет кипреем, а после обметает его молодым чащинником, и уже ничто не напомнит случайному пришельцу о свободном посаде. И будет по-прежнему бродить, шататься, скитаться по белу свету отчаявшийся, неприкаянный люд. И позабудет он, как землю пахать, как жен любить и растить детей, но будет вечно искать то, что было когда-то, но чего уже давно нет. И превратятся скитальцы в стаи бродячих гнусных собак, и станут они резать по дорогам кого ни попадя, лишь бы выжить и брести дальше по миру. И станут они всеобщим проклятьем».
   И тут старец Геннадий запел: «Сладко мне умереть...» Два монаха вынесли из алтаря загодя припасенную пудовую свечу на особой треноге. Елизарий взял огня от лампадки и возжег свечу.
   Секиры с уличной стороны рубили стену глухо, лениво, неурядливо. С такой работой им понадобится год, чтобы вломиться в церковь. Страдальцы же торопили казаков и проклинали их за леность. И вдруг снова все стихло, слышалось лишь потрескивание свечей да прерывистое натужное дыханье слитного народа...
 
   Виновник же сей беды Симагин лежал на лавице в покинутой хозяевами избе. Казаки уже разграбили житье, на всем виделись следы недавнего погрома. Сумароков взглянул на беглого и поразился перемене в обличье. «Бог покарал за измену слову честному», – подумал Сумароков, но не обрадовался поимке ссыльного поселенца. После стольких лет сыска он нашел беспамятного древнего старика с белоснежной головою и грязной, в рыжих пролысинах бородою. Изможденное, сморщенное лицо было обезображено черными трупными пятнами, уши чудовищно распухли, но с тонких губ по-прежнему не сходила язвительная усмешка непобежденной гордыни. Руки на груди скрещены покорно, на запястьях глубокие, вперехлест продавлины с запекшейся струпьями кровью. Сумароков принюхался, но запаха тлена не услышал. «Рано ты, братец, приготовился к смерти, – с презрением смотрел исправник на беглеца. – Лучше бы ты подох, как собака, меньше возни». Сумароковым вдруг овладело наваждение; почудилось, что где-то совсем недавно, может быть нынешним утром, он уже видал похожего человека. Сумароков озадаченно помучился этой мыслью, но вспомнить не мог. Да и кто бы смог нашептать ему, что, как в зеркале, он вдруг разглядел самого себя, каким предстоит ему стать через пятнадцать лет?
   – Ну что, скотина, в бега надумал? – вскрикнул Сумароков в лицо беспамятному скитальцу, нарекшему себя богом.
   Он подождал ответа, помедлил подле скамьи, ему показалось, что веки Симагина дрогнули. Он даже принагнулся к лицу болезного, подставил ухо, но ничего не разобрал. Исправник с досадою вышел на крыльцо. Казаки грабили посад, их возбужденные голоса метались по городищу. Им хотелось золота и денег, но даже медной полушки не сыскалось в Беловодье. Исправник срывающимся голосом стал гнать свою команду к церкви, а кто медлил, тех охаживал плетью, не глядя.
   Пушкарям отдали команду стрелять.
 
   И ударили ядра.
   И церковь сотряслась.
   И одно из них угодило в слуховое оконце под куполом и, не взорвавшись, пробило амвон возле ног апостола Геннадия, оставив круглую зияющую дыру. И пошел оттуда черный вонючий воздух, и погибельный зрак зловеще засветился в темени подвала. Апостол Геннадий одним оком уставился в провал, вроде бы испрашивал совета. Остальные апостолы сидели ровно, запрокинув лица. Учитель запел: «Тебя ради, Владыко, предаемся огненному сему страданию». Апостол Геннадий оглянулся и взмахнул рукой. Два монаха немедля опрокинули треногу, пламя поползло ровно, украдкою, лизнуло распростершиеся по полу монашьи рясы апостолов. И ни один из них не спохватился, не прянул в испуге, не закричал срывающимся голосом, заглушая утробный страх. Двенадцать апостолов сидели молча, пока пламя подымалось, лизало, вытягивалось, ползло, съедало грубые полотна, пропахшие старостью. Тонкая пелена дыма заслоилась над головами; и тогда поднялись апостолы, осеняя себя крестами. Двенадцать живых костров стояли перед братией и посестрией, и ни один не выказывал боли, хотя кричала, взывала к пощаде их плоть. А царские врата уже занялись яро, огонь пролился дальше, стало жарко, трескуче, невыносимо, когда он обнял ноги беловодцев.
   Церковь вспыхнула факелом, осаждающие отпрянули, заслоняя руками лица, заржали лошади, сами собой зазвонили на угловых башнях Беловодья колокола. Исправник стоял недвижно на площади, опершись рукою о бедро каменной истуканши. Губы тряслись на его меловом лице. Кто-то из более решительных, не дожидаясь команды, подбегал к пожарищу и пробовал выхватить кого-нибудь из полымени.
   И тут из ниоткуда, из всеобщей тишины, взялся сильный ветер. Пламень словно бы оторвался из черного, прозрачного скелета церкви и улетел в занебесье, а оттуда уже вернулся сотнями красных птиц, и те стали всполошенно метаться по монастырю, подпаляя все на своем пути, потом, не насытившись, кинулись жадно за стены и запалили городище. И все потонуло в огне: и двужирные богатые избы, и кельи, и больничные, и грамотные, и скотские дворы, и швальни, и портные, и чеботные, и мастерские медные и кузнечные, и амбары, и гумна, дворы кониные с сараями и мельницы. Весь посад в минуту взялся огнем, и казаки, позабыв тут же о мучениках, побежали прочь, теряя разум и обгоняя друг друга. Уже с острова поникло наблюдали они, как скоро отживало, умирало Беловодье. Еще меркли, малиновели, золотились, таяли догорающие уголья, под порывами ветра головни рассыпали веера искр, будто кто живой блуждал по огнищу и перетряхивал останки.
   Сумароков, не мешкая, приказал разобрать, разбить остатки печей и на санях свезти их в озеро, затопить. Уголья лопатами развеяли по острову, и снег стал черным. На месте бывшей церкви, где огненным страданием скончался две тысячи пятьсот шестьдесят один человек, нашли казаки золотого младенца, свернувшегося клубочком, но никто не посмел прикоснуться к нему. Сумароков силился поднять золотого младенца и не смог. Тогда повелел отнести его в свой возок.
   А потом настала ночь, и была та ночь особенно темна. Никто не спал, не ел, не пил, не вели разговоров. Боялись неведомо чего. А дождавшись рассвета, пошли казаки на пожарище, собрали в кучу кости и загребли землею и срубили около того места часовню.

Часть пятая

Глава первая

   Позади своей затрапезной антикварной лавки Клавдя Момон поставил глухой кирпичный придел с единственным зарешеченным оконцем под потолком и с постоянной сырой плесенью в углах. Он переселился сюда. Всей примечательностью нынешнего житья, куда не ступала ни одна чужая нога, были, пожалуй, те вещи, с какими Момон принялся восходить к богатству. Под оконцем стояли в ящике красного дерева с двумя стеклянными дверцами часы Ренга английской работы с десятидневным заводом и с боем полных и половинных часов; у правой стены конторка черного дерева с принадлежностями для письма и с гипсовой статуэткой императрицы; над нею же висел портрет Селиванова, писанный неумелой рукой домашнего мастера, коему плохо удалось передать правильность лица, но в эмалевые глаза, подсвеченные снизу постоянно горящею лампадкой, невозможно было глядеть без внутреннего содрогания. Левую стену занимал платяной шкаф, где всего платья были порядком залоснившийся черный сюртук с чужого плеча, высокий цилиндр да пара сбитых в каблуке туфель. Большую часть шкафа, похожего на альков, занимала деревянная кровать, но если обогнуть ее с изголовья, то при тщательном рассмотрении можно было обнаружить узкую дверцу, сплошь обклеенную лубочными копеечными картинками.
   Как угорелый пьяница норовит заполучить рюмку, будто всячески отодвигая это мгновение и изнемогая от своего упорства, так и Момон в конце каждого дня после множества всяких сделок и услуг заболевал одною непроходимою страстью. Прежде чем лечь в постель, уже облаченный в длинный ситцевый халат и шутовской колпак, он подходил к конторке и, переломившись над нею, отодвигал ящик. Ноги мерзли в отопках, ветхие башмаки и тощий халатец худо прикрывали скоро состарившееся тело, но скопец терпел, кряхтя, мялся пред конторкою, каждый раз кляня себя за слабость и давая последнее слово перемочь давнюю слабость.
   Момон выдвигал ящик, доставал шкатулку с секретом, давний злополучный подарок, ногтем нащупывал пенек. Крышка пружинно распахивалась, и на золотой подставке являлся взгляду золотой соловей; он принимался играть горлышком, издавая всевозможные коленца, крутил головкою и так радостно откалывал хитрую песню, что Момон забывался и сам начинал беспричинно улыбаться и качать головою. Лишь позднее Момон понял, насколь это ценный подарок. Целое состояние поднесла ему сумасшедшая женщина, прежде чем уйти со света. При каждом коленце золотого соловья вспыхивали на голубом бархатном подножье завораживающие горошины бриллиантов, спелые жемчуга и кровавые рубины. Из чьих рук, из каких далей прилетел в скопческую келью этот соловей и сейчас драл свое бесценное горло? Но нынче королевская утеха забавляла московского менялу. «Я ей смерть подарил, а она мне утеху, – каждый раз думал меняла, подслеповато щурясь, и робко гладил золотое птичье перо, будто перед ним услужливо исхитрялся в пении живой соловей. – А может, мой подарок куда позавидней ейного встанет? За смерть-то в иной час что хошь отдашь, не то безделицу. Эка невидаль, облагодетельствовала», – уже недовольничал Момон и неведомо чему обижался, строил кислую мину и торопливо прятал ларец в конторку, всякий раз не забывая ее запереть.
   Зачем он дразнил себя этой забавою, скопец и сам не смог бы объяснить. Он ложился в постелю, запахиваясь в одеяло с головою, и тогда обнаженная женщина являлась к нему с лицом, изуродованным смертными муками, и, скалясь, придвигаясь вплотную, прижималась ледяным, шершавым от озноба телом и объявляла на ухо шепотом: «Ты звал меня, Момон? Это я пришла, твоя смерть». Скопец так явственно чувствовал чужое прикосновение, что вздрагивал, но какое-то время еще упорствовал, крепился, не размыкая глаз, хотя рука сама собою пробовала нашарить и отодвинуть прочь назойливое бабье тело. Но вот терпение лопалось, скопец снова подымался и долго молился, уже не радый постылой постели. Так радостно, в таком порыве и страсти пробегал каждый Божий день, с таким упорством и хитростью облукавливалась очередная жертва, с такой искусностью строил Момон сети, каждый раз удивляясь своей неистощимой придумке, и вот такой мучительной тягостью и бессонницей сопровождалась каждая ночь, похожая на каторгу. Момон давал слово отнести соловья немедля в подвалы, запереть его там в самом большом сундуке и тем самым избавиться от больного наваждения. Он порой жалел, что однажды покусился на этот подарок, и суеверное чувство закрадывалось в душу.
   – Терпение, однако, лопнуло. Вот ужо выкажу я пред тобою свою волю! – воскликнул скопец, окончательно решившись разделаться с неотступной хворью. – С глаз подальше – из ума вон.
   Он торопливо накинул на плечи кожушок, шкатулку сунул за пазуху, ребрами ощущая ее угловатость. Ему казалось, что он слышит, как жалостливо пищит за пазухой соловей, почуявший свою кончину. Где он, в тонком механизме, тот секретный винтик, который держит жизнь механической птички, вдувает в нее дыхание и песню, не дает ей иссякнуть, превратиться в молчаливую грудку золота? Золоту, конечно, подобает молчать, но оно, скитаясь средь людского табора, производит самые противоречивые чувства и неимоверные злодейства. А тут поющее золото – это ли не причуда?
   – Меня на грех не столкнуть, не-е. Я ужо выкажу над тобою свою власть! – снова пригрозил кому-то Момон.
   Он отодвинул кровать, освободив тем самым путь, открыл дверцу в подвалы и взял в руки свечу. Три стоянца располагались по всей длине хранилища, и обычно Момон запалял их один за другим, тем самым продляя себе путь. Старинные подвалы, вымощенные еще при царе горохе из белого известняка, уже давно забылись москвичами, да и сами лавки, коим принадлежали когда-то хранилища, давно уже пропали, а строители их легли в землю прахом. Не ведомые никому, случайно разысканные подвалы стали Момону прибежищем, хранителем его тайн и сокровищ. Дверца лишь снаружи казалась дощатой и тонкой; на самом же деле была она из толстых дубовых плах и с обеих сторон оббита листовым железом. Момон с натугою приоткрыл дверь и боком протиснулся в подвал. Обычно весь прибыток – ценные бумаги и золото, векселя и серии, всякий драгоценный лом и прочую рухлядь [98], притекавшие к нему с торжищ и переторгов, с аукционов и по залогу, – меняла сносил в подвалы днем, боясь темени, хотя внизу царил постоянный мрак. Пахло плесенью, тленом и тем смрадом от гниющего, порченого, залежалого товара, от которого горло забивает непроходимой затычкой. Пятнадцать ступенек вниз были скользкими, будто облитыми жиром или помоями, и Момон всякий раз боялся упасть. Он опускался лестницей осторожно, крадучись, словно воровски попадал в чужое житье. Момон был полон неиссякаемой страсти, и, сожигаемый ею насквозь, весь высохший, почернелый и безволосый, он казался себе наисчастливейшим человеком на свете. Он мысленно перебирал всех знаемых на Москве богачей и радовался, что превзошел их в своей удаче, а подобного капиталу навряд ли знавал мир. Чего стоят красавицы со всем их изощренным, но неуловимо и безвозвратно тающим телом, утехи праздные и вино, почести по службе отечеству и хвалы подвигу по сравнению с тем идолом, коему служил Момон.
   Момон сошел с последней ступеньки, из-под ног с противным, замораживающим душу писком выскочила крыса. От неожиданности скопец вздрогнул и захолодел. Это показалось ему дурным предзнаменованием. Откуда было взяться в подземелье этим мерзким существам, коих, пожалуй, не бывало на складах с той давней злоумышленной истории. Вспоминать – и то худо, дурно на сердце, будто скверное чего съел. Момон резко взвел свечу над головою, широкий рукав халата скатился, обнажив тощую руку, пальцы скользнули по потолку, покрытому слизью. Камень будто сочился ворванью, отчего и пол был покрыт ею на вершок, жижа смачно хлюпала под отопками. Момон шел с иным чувством, в довольной его душе было нынче непонятное смущение и некоторая робость, кою он давно уж позабыл, властвуя над людьми. Он изучил людские пороки, и собственное сердце по сравнению с ними казалось безгрешным и чистым. Но этот мрак, едва разбавленный жидким светом свечи, поколебал уверенность – Момон не шел по собственным владениям, но как бы крался, из-за каждого угла поджидая нападения. Крыса все так же бежала где-то впереди, скрытая теменью. Она дерзко стучала когтями, не пугаясь хозяина, и каменные стены удесятеряли ее топот. Скопцу казалось уже, что от него удаляется вестник беды. Момон вспомнил стародавнюю историю, представил себя в положении апостола Миронушки, как того объедают крысы, и захолодел. Он покосился на тупичок, заложенный кирпичом, там, наверное, все еще жил дух его врага. Господи, отчего не остановил его руку? Зло за зло, и нет ему предела. Откуда тогда в изощренном уме Клавди Шумова вдруг нарисовалась необычная казнь, непотребное отмщение за коварство и обиду, схожее с теми языческими мрачными обычаями, кои давно уже канули во тьму столетий. Может, кто изворотливый подсказал? Ну кабы начитался бульварных романов, где можно бы почерпнуть всяких историй, но за всю жизнь Момон не открыл ни одной книги. Лучшей и самой откровенной исповедальной книгой для него были истертые счета, на коих он прикидывал цены чужих жизней и решал человечьи судьбы. Он ворочал такими капиталами, в голове из цифр слагались такие вавилонские башни, сочинялись такие хитроумные ловушки, коим бы позавидовал любой министр финансов не только России, но и любой запредельной страны.