... Степка Рочев вошел в камеру, как в избу родительскую после недолгой отлучки. Весело обвел взглядом каждого сидельца, дескать, вот я, орелики, встречайте долгожданного, и, напрягши грудь, хрипловато выкрикнул:
   – Здорово, братцы!
   Полдень был, и каждый, управившись с тюремными работами, сейчас в ожидании обеда вел свое заделье, коротая время и тяготясь неволей. Никто вроде бы, кроме Доната Богошкова, не откликнулся, но каждый поднял глаза, и в каждом взгляде, если не был он больной иль безразличный, читалось: «Давай, давай, соколик, покрикивай. А там мы посмотрим, что ты за птица». Свой рогожный мешок с арестантской одеждой он кинул посреди камеры, мельком глянул на свою пустую койку, где валялся тощий комковатый тюфяк, набитый соломою, прошел к Донатову месту и нахально, широко сел возле, как-то сразу оттеснив хозяина на край постели.
   – Старших уважать надо, – строго сказал Степка и назидательно вздел палец в потолок. – Скучно живете, господа хорошие! Что-то веселья не вижу.
   – Уж какое тут веселье, – нехотя откликнулся кто-то. – День да ночь, сутки прочь. Скорей бы уж, что ли, гнали до места.
   Степка уже вознамерился было возлечь на постель: стянул коты, размотал суконные онучи, показал широкие стоптанные ноги с уродливо разбухшими пальцами: худо зажившие ступни кровоточили и были покрыты пятнами трупного цвета.
   – Чей такой? – спросил Донат, слегка подавленный дерзостью новичка.
   В нем уже поднималась глухая волна темного бешенства, ибо с малых лет он ненавидел нагловатых, куражливых, беспричинно веселых людей. Это как зазывистый чертополох под окнами, от которого, однако, одна маета. Но вот эти обездоленные больные ноги обескуражили парня, и он не знал сейчас, как повести себя, чтобы не уронить достоинство, но и новоявленного постояльца одернуть. Вишь, ловкой кочет: сначала вторгся в избу, влез на печь, а теперь из дому прочь гонит.
   – По пачпорту – Королев, по имени Иван-непомнящий. А зови меня просто: Король. Не похож али обличьем негож, деревня косорылая? Видишь, отец пришел в неволю. Старшего, отелепыш [61], обязан уважать. Иль худо учили, так я поучу.
   – Ты, слышь, ты не обзывайся, – угрюмо остановил Донат.
   – Вы слышьте, ха-ха. Робя, вы слышьте? Этот младенчик что-то вякнул. Ну поди сюда, я тебе сопельки вытру.
   Камера присмирела, ждала грозы: всякого тут скопилось народу, и некоторые хорошо знали тюремные нравы. Пришел жестокий, своенравный гулеван, который ежели своего не получит, то и за шило примется.
   – Может, ты по званью и король, а по виду кислый опарыш, – отозвался Донат. Нашла коса на камень, и полетели искры.
   Степка медленно опустил с кровати ноги, его неширокие костлявые плечи загорбатились, налились той отзывистой силой, которая тут же ударит в кулаки. Но и Донат – парень не промах, не шаньга дижинная, которую всякий о стенку размазать может, коли того пожелает: у него тело сбито молотами, а руки свиты из верескового коренья. Кабы ведал Степка, разгульный, норовистый человек, что не на того упал его взгляд. Ошибся Король, глядя на младые, зеленые годы. Степке бы на следующую койку позариться, где сутулился квелого вида арестантик, уже глаза зажмуривший от непонятного страха, до тоски душевной боящийся всякого дерзкого шуму. Глаза у Степки посоловели, он вроде бы худо стал видеть от гнева, и появилась в них та смутная неживая пелена, которая прорастает у людей бешеного нрава. Но что же тогда останавливало Степку? Какое предчувствие вязало руки? Он вдруг скрипнул зубами и стал приподниматься над кроватью. Все замерли.
   – Ты поди давай, не пыжься, – неожиданно весело, с едва уловимой дрожью в голосе упредил Донат. – Поди скорей на свое место, а то родишь...
   Камера зареготала. И Степка нехорошо засмеялся, оскалил пустой черный рот, обметанный седеющей кудрявой бородой. А Донату хоть бы страх на душу; слегка приоткинулся и нахально вперся в Степкино лицо неотвязчивым взглядом. Вот парень какой оказался, ну и парень: все дни молчал, слова не вытянешь, упырился [62] ,закаменел, а тут неожиданно отмякло сердце, и, почуяв азарт, кинуло в голову буйную кровь. И стал, пусть на время, Донька прежним деревенским отчаюгой, коего ежели понесет, то ему и сам сатана – брат.
   – И не боишься? – свистящим шепотом протянул Степка. В глазах его сквозь неживую пелену просверкивали молоньи, предвещавшие грозу, а в углах губ вспучилась белая пена.
   – Боюся, ужас как боюся, – поднялся Донат, правою рукой схватившись за железную перекладину кровати. – Боюсь тебя убить. У меня рука чугунная...
   Кто знает, куда бы занесло петухов, чья бы неуступчивая душа первой лопнула, кому бы кислую шерсть выбили в скорой потасовке, кабы не вмешался беглый поп Старков. Серый, как мышь, с кротким голубеющим взглядом, он вырос за спиною Доната:
   – Ну, братия... Вспомним-ка вслух и пропустим сквозь душу, трепещущую в напрасном гневе: «Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи...»
   – Поди прочь, рожа! – процедил Король, боясь отвлечься на долгие слова. Сказал, как камнем из пращи кинул, столько презрения было в голосе.
   Но как ни калил себя, как ни вздымал сердечный пар, закрыв всякие, отдушины для смирения, и все же упустил время: пыл угас, и невольно смерил бродяга взглядом загрёбистые руки соперника, его грудь наковальней и уловил по веселому взгляду арестанта, что тому страсть как хочется нынче почесать кулаки. Король (отныне под этой кличкой потечет его жизнь) ничего не подумал, а только решил звериным чутьем человека, много пожившего в бегах и тягостях, что тут ему не отликовать победы; но и труса праздновать не хотелось, этим как бы зачеркивалась вся прошлая, небогатая страстями жизнь и все ее крохотные завоевания.
   И Король легонько, однако с плохо прикрытой злобой ткнул Доната в плечо и с усмешкой сказал:
   – Ну ладно, живи, косое рыло. Разрешаю!
   И сразу заерничал, лицом заиграл, толстыми седеющими бровями и морщиноватым клейменым каторжным лбом, и синяя кожа наполовину обритой головы тоже собралась складками.
   – Уж и пошутковать нельзя, экий дуболом. Нынче все строгие, ужас. Лучше бы пожалел. Пожалей давай! Пожалей! Я едва от смерти ушел. Помоги старику.
   – Помоги, помоги. От поклона спина не переломится, – посоветовал сзади беглый поп. – Чти старшего, да долголетен будешь на земле.
   Донат сходил во двор, набил мешок и подушку свежей соломой, заправил холщовой простынью и одеялом. Король, не высказывая особого удовольствия, с прежним грозным лицом возлег на постелю, задрал бороду в потолок, переживая обиду и придумывая отмщение. Так, наверное, решила вся камера. Душная, с тем смрадом плохо проветриваемого, забитого людьми жилища, который лишает всякого настроения жить у чистого душою человека, с захарканным полом, кишащая всякой потайной, желанной до крови тварью, она, однако, была мила Королю, в общем-то незлобивому, откровенно-веселому вору. Он так, для виду еще кочевряжился, а сам-то своим зорким доглядом уже давно обыскал камеру, нельзя ли что стырить, да к кому приткнуться при случае, и с кем карты раскинуть. Главное, чтоб поняли – хозяин пришел: не какой-то побирушник иль лакей, стянувший у своего барина червонец. Нет, явился атаман, коего ничем не пронять. Вдруг беглый поп Старков, желая утишить адскую душу бродяги, подсел в ногах, завел спасительный разговор, дескать, тюрьма представляется ему подобием ада. Как в темницах адовых сидят души грешников и дожидаются суда праведного, а еще более наказания, так и тут кто-то ждет отраду, пусть и малую, а кто и большего наказания. Вот его, Старкова, пусть и не нынче, но обязательно выпустят на волю, ибо он не кат, не душегуб, не убивец, а странник и спаситель, направленный по дорогам Руси волею Христа. Но вот ему, Королю, надобно немедля подумать о спасении души, чтобы не попасть на муки вечные. А там лихо, ой лихо расправляются с вашим братом: кого крюком под ребро, кого в смолу кипящую, иному каждый день голову станут отсекать на чурке. Так не лучше ли покаяться нынче же в грехах да тем и облегчить участь.
   – Так покайся же, сын мой, – возгласил Старков и достал из-под тельной рубахи литой серебряный крест.
   Король скосил блестящие глаза, полные мокрети, словно бы плакал вор, и с хриплой дрожью в голосе, запирая волнение, отозвался:
   – А у меня грехов нет...
   – И неужели тебе не надоело в тюрьме?
   – Я тюрьмы не боюся. Чего ее бояться? Кормют, поют. Зиму перемогу, а там на волю.
   – Ну, а после-то? Набегаешься когда... На том свете не убоишься муки вековечной за грехи свои?
   – Разве воровать грех? В воре – как в море, а в дураке – как в пресном молоке. – На мгновение лишь приоткрылся Король, но тут же состроил постное лицо. – Ой, батюшка! Дураком-то боюся быть. Говорят, из дураков сатана себе тройку ездовую собирает. Коренником-то, сказывают, ты, беглый поп, тараканий лоб. А я с тобой в пристяжные не хочу.
   – Вот и снова ты на пустое мелешь... А, однако, воровать страшный грех.
   – Я думаю – не грех. Вот как хошь, а не грех. Я не раз исповедовался, но мне священник никогда не говорил, что воровать грех. Только спросит: за что сидишь? Отвечу: за кражу. А он скажет: завтра готовься причащаться.
   – Ой худо, худо ты говоришь. Вот уж и знай: вора помиловать – доброго погубить.
   Последние слова, видно, крайне задели вора: он вдруг вспыхнул, приподнялся на кровати:
   – Тебя еще не секли? Дак вот, когда будут секчи, повторяй, дижинник волосатый: у вора одно горе – с попом говоря. А теперь поди прочь. Надоел ты мне хуже горькой редьки.
   Старков, нимало не смутившись и не чувствуя себя в оскорблении, пошел в свой угол. Тот самый робкий человечишко, похожий на общипанную сову, что поместился возле Доната, штафирка, коллежский регистратор и беспробудный пьяница, укравший на опохмелку енотовую шубу у столоначальника, сейчас вовсе протрезвел и с тоскою и страхом думал о близкой субботе, когда его посадят на колымагу и отвезут на Торговую площадь, где кат Спиридонов испишет его спину. Страх-то Господний, ой страх: но чтобы нынче забыться, чтобы не биться в мыслях, позарез нужна косушка. Можно бы и к палачу наведаться, у того всегда в схороне отыщется полуштоф, но, во-первых, ни гроша ломаного за душою, а во-вторых, Спиридонов сам нынче во гневе и опале: нынче ему не перечь, ибо можно неловким словом да развязным языком усугубить будущее наказание. Никита Павловский, рыжий, как огнь, с красными же осоловелыми глазами и молочной белизны лицом, в прошлом месяце убивший целовальника на Онеге, размышлял, как бы ловчее оправдаться и очернить приятеля своего Гришу Попова, который сейчас лежал на койке, укрывшись с головою. Зубов, архангельский мещанин с бельмом на левом глазу, сейчас заново вползал в лавку купца Трифонова, и все у него выходило наилучшим образом. Донат Богошков избивал землемера Сумарокова, и ни капли жалости не отыскивалось на сердце. Король же, потерши зудевшие пятку о пятку, перекинулся в воспоминаниях на сожительницу свою, которая, наверное, уже схлестнулась с Ванькой Штырем. С этим горьким предположением Король слез с постели, расстелил одеяло на полу и кинул засаленную колоду карт. Бывший соловецкий сиделец Симагин, которого после шестилетней отсидки ссылали в Тобольск, встал позади Старкова на молитву. Вор же Зубов, скоро смекнув одиноким зорким глазом, подсел к Королю, и стали они играть в три листа и заводить дружбу.

Глава четвертая

   Есть на миру люди, которые рвутся в острог, что в дом родной: и до того на него находит охота, в такую тоску он приходит от воли и от народа, окружающего его, что готов человек в петлю лезть да таких грехов натворить, чтобы тут же препроводили его в тюремный замок. Трудно нам распознать верно, норов ли то особый иль странная болезнь, неслышно овладевающая молодцом, однажды побывавшим в тюрьме. Вот как бы дурманной травки понюхал и испытал такой сладкий сон, в такие небывалые картины окунулся, что с той поры неотступно преследуют они и призывают к себе. Иные из бывалых каторжных, когда спрашивают их, отчего же так неотступно тянет в острог, отвечают неожиданно и без раздумий, не скрывая своего интереса: «Больно весело там, а с вами скушно». Так неужели скука жизни до такой степени овладевает человеком, что даже отравляющая душу несвобода бывает особо желанной...
   А ведь, казалось бы, какое тут веселье, средь четырех стен? Хорошо еще, что зима разбавляет скучную, монотонную жизнь: то снег огребать – полдня на улице, грудь забита морозным воздухом, и поневоле забываешься тогда; иль дрова рубить – березовые звонкие поленья с хрустом разламываются под топором, и каждая жилка в теле тогда поет; иль печи топить, бездумно уставившись в зазывистое багровое чрево топки. Но вот вечер, дверь в камеру запахнута на засов, и неслышно вонь окружает, затхлый, липкий воздух окутывает, и опять прежние серые лица мозолят глаза. И вот царапает человек на штукатурке гвоздем, отмечает день прожитый, как бы поскорее прощается с гостем, гонит его прочь, не думая, что тем самым невольно торопит смерть себе; а тот час и день, когда наконец распахнут камеру и погонят по этапу в Сибирь, уже мыслится ему желанным, обещающим жизнь необыкновенную.
   Для Доната камера была как мышеловка. Пока путался в отчаянных мыслях – дни коротались сами собой, плохо различимые, как вода в ночной реке, и жизнь тюремная протекала мимо глаза. Как бы в полусне, в памороке, в темени предосенней жил парень, худо запоминая приметы нынешнего состояния. Но однажды боль сердечная приутихла. Донат очнулся, разглядел вокруг себя искрящийся рождественский снег, голубой осколок неба над головою, угрюмую подозрительную ворону на крайнем куполе замка – и горло перехватило. Ворона заметила пристальный взгляд арестанта, грузно снялась и пропала за скатом крыши. А Донат промокнул рукавицею глаза и надолго впаялся взглядом в укосину крыши, где пропала птица. Тут кто-то прихватил лопатою в задники обутки, коты подались, и Донат взмахнул руками, едва удержавшись. По-звериному бы рыкнуть на мужичонку, что нарочно подсадил лопатою под пятки, да голос не поднялся. Из глаз Старкова свет неяркий льется; может, от неба такая ласковость во взоре. Разве отыщется человек, что плюнет в эти обволакивающие глаза? А беглый поп давно обхаживал парня, как бы за сыном своим присматривал, несчастным и кинутым всеми.
   – Сыми камень с души, – едва слышно сказал Старков. Может, мерзлые губы мешали говорить внятно. Донат не обернулся, расслышав слова, но плечи его, покрытые овчиною, дрогнули... – Вижу, как томит тебя грех.
   – Отстань, старик... Больному и златая кровать не поможет.
   – Сердце-то заклинило. А ты выскажись, сыне... Душа в тебе страждет. Ты ее не купори, сыне, а то на плохое может выйти.
   Донат махал лопатою, снег вздымался ворохами, и серебристая пыль, вспыхивая на полуденном солнце, поднятая морозным засиверком, отлетала прочь, как чья-то мирная успокоенная душа. От слов ли легче становилось иль от крови, мчащейся по крепким молодым жилам, но только наледь на глазах растеплилась. А может, он и не слышал нравоучений: ведь что значат слова? Они как махорный дым из сосульки, что раскадил сейчас Король. Вору блаженно, ему счастливо: воткнул лопату поглубже в забой, оперся спиною, по-лисьи зажмурил глаза. Но вприщур все видит, все примечает. Боже, райская жизнь!
   Вот махорный чад виден, он вьется кольцами и раздражает горло, туманит голову: не случайно говорят старики, что табак – из чрева блудницы. А слова не видны, это как бы ничто, истекающее в небеса из одной души, но они неисповедимым образом попадают в другую душу и исцеляют ее. Есть, знать, те невидимые пути, которые соединяют воедино все доброрадное человечество. Донат рылся в снегу, пахал, как лось, оставляя провал, а Старков суетился за спиною, подчищал кромки коридора и сыпал, сыпал словами.
   – Есть еще время, сыне, еще не все пропало.
   Слова были сказаны с такой жалостью, так серебристо отозвались они над снегами, что Донат вздрогнул и сердце осеклось. Показалось, отец за спиною.
   – Отец, помоги, – взмолился Донат. – Убить хочу. Такая душа нынче, как сито. Словно гвоздем насквозь протыкана. И кровища хлещет.
   Старков не удивился.
   – За что сел-то? – спросил.
   – Землемера хотел убить.
   – И что, сробел?
   – Рука не взнялась. Пнул в причинное место, собаку. Под самый корень.
   – Заповедь-то забыл? – Старков пожевал губами: лицо было голубоватое, худое, постное. – Ишь вот, ты его в родову... А вдруг убил? Семя его убил, детишек убил?
   – Да ну? – искренне удивился Донат: совсем еще молод парень, недавно из отроков выпал. И задирался бы вроде, гнев напускал, супил разлатые густые брови, но губы-то вовсе детские, припухлые, и едва русый пух закустился. Неожиданный исход разговора смутил Доната, и он услышал в себе дальнее торжество, так необходимое смятенному сердцу. – Это ведь как ладно, ежели бы засохла пырка. Его бы, по-людски-то, за это место и повесить мало. Пусть виснет, собака.
   – А вот зря...
   – И ничего не зря! – напустился, побагровел лицом. – Если не пролить крови, то как наступит отмщенье?
   – Ах, сыне, сыне... Безумье и на мудрого бывает. На больного разве подымется рука, а тем паче нога? Вот как бы ты, предположим, валялся немощный середка дороги, и каждый нет бы помочь, протянуть руку помощи, пинал бы тебя, как паршивую собаку... Молчи, молчи. И твою правду зрю. Вижу, обидели. Но и ты, опять же, погляди на себя: кому худо? Сидишь нынче в камере, как тать. Скоро закуют в железы и погонят. А обидчик твой – в благости. И душа твоя, говоришь, как сито. Видишь, одни убытки, одни потравы.
   – Врешь, беглый поп, врешь! Потому ты и от церквы прочь, что там насквозь тебя видят! Может, ты аблакат у сатаны? Нынче много аблакатов развелось.
   – Сыне, сыне... Я же за чистоту помыслов.
   – Дурнина ежели взросла под окнами, ее взглядом не убьешь. Ее надо из поля вон.
   – Добротою спасемся. А ты восприми на один лишь миг, что месть на месть пошла, зло на зло! Земля тогда задымится. Не того ли и хощет сам антихрист. Он гордыни человечей хощет.
   Уже долгий пласт жизни отмерил Донат: от люльки до мягкой щетинки усов. За девятнадцать-то лет чего только и не прокрутилось перед его глазами, и уже непосильную тягость испытали его плечи, и долгие горем мучилось сердце. Рос пока – и каждая обида разрешалась просто: обидчику в зубы, скрутил его в калач, намял боки, излил душу, чтобы назавтра и простить же, не копя желчи в груди. Но вспомни, Донат Калинович, всякую ли обиду в кулаки возьмешь? Всякую ли злость выместишь зуботычиной? А если старший покусился на тебя, к примеру, хошь Петра Чикин, Тайкин отец? А если и деревня от тебя отвернулась с радостью, не взяла на поруки? Может, и прав беглый поп? Вот уж как ловок старик, какими вкрадчивыми словами выстелил... Ах, душа, душа, ты же мягче воска: едва поднесли огоньку, подтеплили с краю – и потекло, разжижило сердце. И смутно пока, ой как далеко забрезжили мысли о прощении. Но Тайкино-то лицо перед очию, зареванное, вспухшее, заломленное назад.
   – Нельзя так, врешь, попишко! – вспыхнул снова, залился краской. – Коли меня бы обидели, я бы еще ладно... Но коли друга сердешного. И-эх! – взмахнул рукою, вонзил лопату, пошел прочь, в камере бросился на койку.
   Думал, долго думал, с головою уйдя в одеяло. И в какой-то миг осенило, и своя сердечная смута стала понятной. «Ведь не все же смирные. Кто-то норовистый, не захочет. Не все парны. Вот он на смирных-то и сядет, и поедет. Ведь на смирных и едут: ногами шею оплетут – и едут. Да и мало что едут, дак всяким худым словом обзываются. И тогда выходит, что ты вовсе скотина: всем хорош и всем гож. А ежели на меня сядут, выходит, и я вези? Э не-е. Не на того напали. Дай срок воли дождаться».
   С одной стороны от Доната жил штафирка, коллежский регистратор, которому вышло наказанье в тридцать пять розог, и он с тайным трепетом поджидал его. Подходил к каждому и со слезами на глазах вопрошал: «Братцы, перенесу ли позор?» С другой стороны, ближе к дверям, занимал койку Петр Симагин. Симагин был молчалив и необычайно бледен; глаза туманные, смутные, как закопченное стекло; он постоянно дергал головою, старался подглядеть за плечо; наверное, виделось, как гонятся за ним и настигают. На работы его не слали, и Симагин, ежели не гулял по двору в одиночестве, заложив руки за спину, то сосредоточенно сидел на койке и углубленно думал. Никто не пробовал его задирать или выведать что о прошлой жизни, видно, туманные, словно бы пустые глаза, глядящие сквозь, отпугивали любого охочего до насмешки человека. Симагин, однако, ни словами, ни поведением своим не выказывал слабости духа: он, наверное, собрал себя воедино, чтобы более уже не расслабляться и все перенесть, что уготовано судьбой. И хотя за все время он ни разу ни с кем не завел разговора, но часто, без особой причины в деле иль беседе, каждый невольно оборачивался в ту сторону, где находился безмолвный преступник, словно бы искал поддержки и совета...
   Донат и Симагин долго были в камере одни, пока прочие сожители вели повседневную работу, но и тут меж ними не затеялось ни слова, ни полслова. Явился Старков, подсел к парню, часто нагибался, пытался в куколе одеяла разглядеть Донатово лицо.
   – Будущая кровь мучит, – осторожно начал беглый поп. – Она еще не пролилась, но уже отзывается. Не убий, сыне...
   И тут Симагин впервые разверз уста: голос был сухой, скрипучий, слова отрывистые и ударяли, как розгой.
   – Врешь же, отец! Разве на свете сотворено два Адама? Разве был Адам-господин и Адам-раб? Хоть чистого вьюношу не сбивай с пути живого! Не сбивай!
   – Я не сбиваю, но я лечу. Я же духовник. Ты говоришь: все пошли от Адама. И верно, все дети Божии, все мы стадо Христово. Но как деревья в лесу разные, так и дети пошли разной дорогой. Бог велел ограничить богатство, но он не велел отнимать его совсем, чтобы богатые имели возможность помогать бедным.
   – Его не будущая кровь мучит, – ткнул Симагин перстом в сторону Доната. – Его мучит непролитая кровь, которой надлежало пролиться. Но вот прольется кровь, и какой же цветок вырастет на ней? Вырастет дерево счастья. Доколе же терпеть, доколе! – неожиданно вскричал Симагин и вскочил, заметался по камере.
   Только сейчас понималось, как мучит его неволя, как жаль ему несбывшихся надежд. Теперь осталось терпеть лишь. А сколько терпеть и готов ли он? Старков с жалостью смотрел на Симагина, наверное предвидя все его будущие душевные страдания. И если телесные муки еще можно перенесть неукротимому человеку, то сердечные – нестерпимы, коли нет смирения.
   – Ежели без смирения, ежели кровь-то пролита, и неуж вы думаете всерьез, что она не отзовется? – с жалостью посмотрел Старков.
   Донат лежал в одеяле, вроде бы невидимый, но словесный бой шел из-за него. Наверное, каждый хотел сейчас поднять парня и спросить: а ты-то как мыслишь? Но не поднимали, не взывали к арестанту, ибо каждый не мог до конца сказать: «Я прав!»
   – И что же сулишь ты? – остановился Симагин и с неожиданной ненавистью взглянул на беглого попа. – Ты вот против нынешней церкви, а значит, и против властей, против царя. Ибо царь горою за антихристову церковь. Как-то у тебя странно, а? Значит, кого-то надо заключить в монастырь, сослать в Сибирь, кровь пролить. Как же без насилия обойдешься, старик? Как же без крови?
   – Смирением лишь. Истинная вера с огнем повенчалась, но не покорилась. В смирении великая сила и необоримая. К нашим-то ревнителям, учителям нашим и с пушкой-то шли, и с увещеванием. А они – нет! Не хотим с шишами разговаривать. Летом семь тысяч двести первого года в пятницу двенадцатого августа в пудожском погосте вместе с соловецким иноком отцом Иосифом предали себя огню несколько тысяч истинных христиан. А могли бы в ружья, в колья... Вилы бы схватили. А вы задумывались, отчего наши деды на костер шли, но кровь чужую не лили? Их пепел нынче в наших сердцах. А насчет царя... Так стадо без пастуха не живет, паства без начетчика и учителя не стоит.
   – Вот и хорошо, Старков! Тебя, отец родимый, в каторгу нынче! К тачке прикуют! Пой там Лазаря!
   – И воспою... Может, я для страданий и живу на свете, чтобы их претерпеть до конца.. Мне вот тебя жалко. Ты-то вот без смиренья как перенесешь муки? Это ж тебе как в аду гореть.
   – Меня ненависть держит. Доколь можно, чтобы человек над человеком-то измывался? Доколь? Когда очнетесь, православные! – возопил вдруг, схватился за голову. – И ты мой главный враг! Ты сатана! Ты душу мирскую превращаешь в снег, пепел, кисель, сон-траву. Смиренный же и продал нас, за тридцать сребреников продал! Крови не хотел – и продал.
   – Это в тебе гордыня кричит... Ты сначала свою душу устрой. Тогда и к народу поди. Вот ты сейчас кричишь, желчь в голову ударила. С самим собою управиться не можешь. Но я стану молить Господа, чтобы дал он тебе силы выстоять.
   «И у всех-то Бог: все под прикрытием Бога грешат и ради него страдают. За кем правда? – мучился Донат. – Если был Исус великим человеком и искупителем, разве бы потерпел он, чтобы из-за него страдали? Ведь нет большего мучения душе, когда знаешь, что из-за тебя несчастен человек. Что за радость, что за удовольствие Богу в этом?»
   Донат и не заметил, как давно уже сидел на кровати, и в широко распахнутых глазах его полоскался ужас. Может, этот страх заметил Старков и прервал спор.