Страница:
Лишь ночью достигли благополучно Соловецкого острова, вошли в Березовую губу. Было морозно, лунно, море задумчиво чернело, едва мерцая перьями волн. У пристани встретил монах, и все, топая бахилами, отправились по скалистой тропе.
С неделю, наверное, пробыл Донат Богошков в обители, отстоял молебен по отцу-матери и с той же монастырской почтой отправился в Архангельск. Из прежних попутчиков оказалось двое: тот, одутловатый лицом, рыжебровый крестьянин из Пурнемы Василий Абрамов да смуглый басалай с холщовым, туго набитым мешком за плечами. Съездил человек на промысел, отоварился, а теперь подале с глаз, пока не замели. Был басалай слегка пьян, и хмельные глаза горели нестерпимым огнем.
Отходили из Березовой губы в самых благих намерениях, располагая к утру встретить Орлов мыс. А был второй день апреля.
Ночью в десяти верстах от мыса Орлова лодку застигло льдом; вытащились и заночевали у костерка. Чаю сварили, повечеряли чем Бог послал, так думая утром уже в бане намыться. Улеглись в лодке, сгрудились, и скоро сон взял свое. А пока спали, неожиданно подул крепкий юг, и отнесло бедняг обратно за Анзерский остров. Снег сыпал большой, сплошняком, куда влекло, где таскало – и невдомек. Лишь на третий день материковый ветер отпустил, снег кончился, и богомольцы нашли себя посреди ледяной пустыни, где воды и воробью не напиться. Хоть плачь, а надея лишь на себя, неоткуда ждать подмоги...
Глава четвертая
Глава пятая
С неделю, наверное, пробыл Донат Богошков в обители, отстоял молебен по отцу-матери и с той же монастырской почтой отправился в Архангельск. Из прежних попутчиков оказалось двое: тот, одутловатый лицом, рыжебровый крестьянин из Пурнемы Василий Абрамов да смуглый басалай с холщовым, туго набитым мешком за плечами. Съездил человек на промысел, отоварился, а теперь подале с глаз, пока не замели. Был басалай слегка пьян, и хмельные глаза горели нестерпимым огнем.
Отходили из Березовой губы в самых благих намерениях, располагая к утру встретить Орлов мыс. А был второй день апреля.
Ночью в десяти верстах от мыса Орлова лодку застигло льдом; вытащились и заночевали у костерка. Чаю сварили, повечеряли чем Бог послал, так думая утром уже в бане намыться. Улеглись в лодке, сгрудились, и скоро сон взял свое. А пока спали, неожиданно подул крепкий юг, и отнесло бедняг обратно за Анзерский остров. Снег сыпал большой, сплошняком, куда влекло, где таскало – и невдомек. Лишь на третий день материковый ветер отпустил, снег кончился, и богомольцы нашли себя посреди ледяной пустыни, где воды и воробью не напиться. Хоть плачь, а надея лишь на себя, неоткуда ждать подмоги...
Глава четвертая
И приснилось Сумарокову, что он у позорного столба голый, от стыда не знает куда глаза деть, а зеваки регочут, свистят и улюлюкают, тычут пальцем: «Глядите-кось, наш исправник-то голый, да и с пустой казной». Никита Северьянович глянул на себя и поначалу испугался: Господи, где подобает достоинствам быть – там пустынно, словно никогда и не имелось. «Как мне теперь нужду-то справлять?» – снова ужаснулся Сумароков, но тут палач сломал над головою шпагу, да неловко у него получилось, небрежно, и концом шпаги порвало кожу на голове. Потекла из раны кровь, лицо залило, и, позабыв про стыд, обеими руками схватился Сумароков за рану, стараясь остановить кровь. И тут обрадовался, что ему и вовсе не стыдно стоять голым, ибо у него стыда нет, а значит, обе руки свободны. И он чего-то закричал, радый, что и тут вывернулся...
– Ваше благородие, а ваше благородие! – Король толкал Сумарокова в плечо, шепелявил.
Сумароков со стоном открыл глаза, не понимая, где он. Какой-то смуглый щербатый мужичонко над ним, неряшливая седая волосня завесила глаза, и Сумароков от неожиданности отпрянул, но тут же оправился, перевел дух.
– Я думал, вас черти на сковороду тягнут. Ну, думаю, пропал наше благополучие. Дай, думаю, ослобоню от напасти, – меж тем говорил Король, и с лица его не сходила та небрежная ухмылка, от коей в иное время оскорбился бы Сумароков. Но темя у Сумарокова взаправду ныло, он осторожно потрогал пальцем, нащупал длинный бугорок шрама, поморщился. От гражданской казни осталась эта отметина, как напоминание позора. Домогались и на душе оставить, ан нет, не по-ихнему вышло. Королю же сожитель показался вдруг слабым, достойным жалости, и он принялся утешать его, чтобы тут же взять верх. Но он не ведал тайного Сумарокова, живущего по своим законам. От жалости смерда Никиту Северьяновича лишь коробило, он кривился и воротил нос. А тому думалось, что Сумарокову плакать хочется.
– Вы шибко не переживайте. Это не тем позор, кто секет, но тем, кто под плетью. Вы-то не спытали, вашего брата не секут нынче, а я спытал. Как разложат да пропишут плетью ижицу вдоль спины да поперек, вот тут и вскричишь. – Король говорил скороговоркою, частил и подмигивал темным глазом, но в голубом с кровяными прожилками белке слоилась звериная сторожкость.
Нет, не прост Король: кандальные этапы, каторга и долгие бега слепили из него особую породу. Королю бы просто высечь арестанта, да и дело с концом; а он, вишь ты, хотел исполнить с той любовию и чистосердечием, от коей не томится душа. Размышления палача уязвили Сумарокова. Король будто прочитал его мысли и желанья.
– Ну ты, филозоп! От тебя смердит. Пшел прочь! – грубо оборвал Сумароков сожителя и прогнал, как собаку. Но смутно пожалел, что сурово высказался.
Ой худо начиналась новая жизнь, сплошные стычки. «Норов надо бы преломить, а то надорвешься, Никита Северьяныч, раньше времени. Хватит тебе одного врага, что нажил с первых тюремных шагов в лице смотрителя Волкова. И ты, смотритель, гляди! Придет мое времечко, воленс-ноленс, и я тебя постегаю».
От этой почти неисполнимой затеи Сумароков невольно повеселел, улыбнулся Королю, подмигнул и взбил повыше подушку:
– Ну да ты почаще мойся, я к тебе и приобыкну.
Король тут же простил недавнюю обиду, проглотил ее. Брань на вороту не виснет. Это же не кулаком в харю, когда юшкой умоешься и сам не знаешь за что. Тогда-то обидне-е... Он робко подсел с краю кровати и к Сумарокову и принялся развивать давешнюю мысль. Видно, не так уж просто и легко жилось Королю в нынешней должности, коли он постоянно оправдывался перед кем-то. Третий год справлял Король палаческую должность, приняв ее от Гаврилы Киприянова, бывшего пономаря, но вот привыкнуть не мог к тому презрению, что пеленою неслышно окутывало арестанта. Сумарокову, тому легко жить. Ему-то чего тужить, верно? Он хоть и прошлый, да барин. А барин барина завсегда не спокинет. Неладно станет Сумарокову иль тошнехонько, он собрал манатки да и прочь с тюремного замка, только и видали его. Им, барам, везде поблажка. Их на черствый кусок посади, тыном железным огради, чтобы не было доступа, а все одно отыщется из ниоткуда сдобный калач. Но и этого им покажется мало, и начнут они ныть, да стонать, да жаловаться на немилосердную жизнь с такою слезной мольбой, что невольно пожалеешь и смилостивишься. А ему, Королю, неоткуда ждать милости; только заартачься, заневольничай, тут тебе и выложат по филейным частям тридцать обещанных плетей да и сошлют в каторгу.
– Наша работа хлебная. При желании озолотиться можно, – шепелявил Король неразборчиво, но Сумароков понял.
– Да?! – Он задрал брови, разыгрывая недоумение.
– Ну, – заторопился Король. – У нас каждый в горсти. Ты, барин, прежнюю службу не жалей. Пропади она пропадом. Во всякой службе ты подневольный человек, всякий с тебя спросит да норовит побольнее поддать в самый дых. А здесь ты сам себе голова, и каждый пред тобою трусит, заискивает и боится. Всякому шкура своя мила, ну как ее не поберечь, а? Я-то прежде бегал этой должности, а нынь раскусил. По мне она, тепло-о, сытно. Хлебная работка...
– Я по интересу, а не ради выгоды какой, – вдруг выдал себя Сумароков и подивился, с какой легкостью признался в самом сокровенном.
Всякую работу можно оправдать, ежели сыщется к ней душевный интерес. Ведь иному головы рубить – нет важнее ремесла: тот человек себя кладет во главу мира. Сумароков еще не приступил к должности, он еще не разобрался в тонкостях будущего дела, но уже неисповедимыми путями почуял необыкновенность его. Ката страшатся, от него бегают, пред ним самый гордый склонит выю. Пред царем, поди, с таким страхом не клонят голову, как пред заплечным мастером. Исправника иль губернатора взять, ежели исхитриться, всякий обмануть может; но палача не провесть. Ты как пред судилищем, ты распят на дыбе, ты растелешен. Нет пущей неволи, чем под плетью заплечного мастера. Все в его желании, все в его старании, все в его власти. Вот даже, к примеру, рылом не понравился, иль не так смеется, как прочие, иль криво ходит человек – и это тебе жутко не по нутру. И ты его выходишь розгами с особым ожесточением, как кровного врага своего, и посчитаешь суровость эту за особую правду.
– Я по интересу в палачи попросился, – повторил Сумароков. – На чужих слезах не наживаюсь...
– А я что, а я что? Мне самому кусок в горло нейдет. Я лишь про то, к примеру, ежели захотеть, так озолотишься. С кого полтину, а с кого и четвертной. Ведь не просишь, не-е. Сами пехают, только смилостивься. Ну как тут не взять? Работка, скажу вам, намахаешься – плечо изноется. Не дармовой хлеб кушаем. Да чего я, сами все увидите...
– Ваше благородие, а ваше благородие! – Король толкал Сумарокова в плечо, шепелявил.
Сумароков со стоном открыл глаза, не понимая, где он. Какой-то смуглый щербатый мужичонко над ним, неряшливая седая волосня завесила глаза, и Сумароков от неожиданности отпрянул, но тут же оправился, перевел дух.
– Я думал, вас черти на сковороду тягнут. Ну, думаю, пропал наше благополучие. Дай, думаю, ослобоню от напасти, – меж тем говорил Король, и с лица его не сходила та небрежная ухмылка, от коей в иное время оскорбился бы Сумароков. Но темя у Сумарокова взаправду ныло, он осторожно потрогал пальцем, нащупал длинный бугорок шрама, поморщился. От гражданской казни осталась эта отметина, как напоминание позора. Домогались и на душе оставить, ан нет, не по-ихнему вышло. Королю же сожитель показался вдруг слабым, достойным жалости, и он принялся утешать его, чтобы тут же взять верх. Но он не ведал тайного Сумарокова, живущего по своим законам. От жалости смерда Никиту Северьяновича лишь коробило, он кривился и воротил нос. А тому думалось, что Сумарокову плакать хочется.
– Вы шибко не переживайте. Это не тем позор, кто секет, но тем, кто под плетью. Вы-то не спытали, вашего брата не секут нынче, а я спытал. Как разложат да пропишут плетью ижицу вдоль спины да поперек, вот тут и вскричишь. – Король говорил скороговоркою, частил и подмигивал темным глазом, но в голубом с кровяными прожилками белке слоилась звериная сторожкость.
Нет, не прост Король: кандальные этапы, каторга и долгие бега слепили из него особую породу. Королю бы просто высечь арестанта, да и дело с концом; а он, вишь ты, хотел исполнить с той любовию и чистосердечием, от коей не томится душа. Размышления палача уязвили Сумарокова. Король будто прочитал его мысли и желанья.
– Ну ты, филозоп! От тебя смердит. Пшел прочь! – грубо оборвал Сумароков сожителя и прогнал, как собаку. Но смутно пожалел, что сурово высказался.
Ой худо начиналась новая жизнь, сплошные стычки. «Норов надо бы преломить, а то надорвешься, Никита Северьяныч, раньше времени. Хватит тебе одного врага, что нажил с первых тюремных шагов в лице смотрителя Волкова. И ты, смотритель, гляди! Придет мое времечко, воленс-ноленс, и я тебя постегаю».
От этой почти неисполнимой затеи Сумароков невольно повеселел, улыбнулся Королю, подмигнул и взбил повыше подушку:
– Ну да ты почаще мойся, я к тебе и приобыкну.
Король тут же простил недавнюю обиду, проглотил ее. Брань на вороту не виснет. Это же не кулаком в харю, когда юшкой умоешься и сам не знаешь за что. Тогда-то обидне-е... Он робко подсел с краю кровати и к Сумарокову и принялся развивать давешнюю мысль. Видно, не так уж просто и легко жилось Королю в нынешней должности, коли он постоянно оправдывался перед кем-то. Третий год справлял Король палаческую должность, приняв ее от Гаврилы Киприянова, бывшего пономаря, но вот привыкнуть не мог к тому презрению, что пеленою неслышно окутывало арестанта. Сумарокову, тому легко жить. Ему-то чего тужить, верно? Он хоть и прошлый, да барин. А барин барина завсегда не спокинет. Неладно станет Сумарокову иль тошнехонько, он собрал манатки да и прочь с тюремного замка, только и видали его. Им, барам, везде поблажка. Их на черствый кусок посади, тыном железным огради, чтобы не было доступа, а все одно отыщется из ниоткуда сдобный калач. Но и этого им покажется мало, и начнут они ныть, да стонать, да жаловаться на немилосердную жизнь с такою слезной мольбой, что невольно пожалеешь и смилостивишься. А ему, Королю, неоткуда ждать милости; только заартачься, заневольничай, тут тебе и выложат по филейным частям тридцать обещанных плетей да и сошлют в каторгу.
– Наша работа хлебная. При желании озолотиться можно, – шепелявил Король неразборчиво, но Сумароков понял.
– Да?! – Он задрал брови, разыгрывая недоумение.
– Ну, – заторопился Король. – У нас каждый в горсти. Ты, барин, прежнюю службу не жалей. Пропади она пропадом. Во всякой службе ты подневольный человек, всякий с тебя спросит да норовит побольнее поддать в самый дых. А здесь ты сам себе голова, и каждый пред тобою трусит, заискивает и боится. Всякому шкура своя мила, ну как ее не поберечь, а? Я-то прежде бегал этой должности, а нынь раскусил. По мне она, тепло-о, сытно. Хлебная работка...
– Я по интересу, а не ради выгоды какой, – вдруг выдал себя Сумароков и подивился, с какой легкостью признался в самом сокровенном.
Всякую работу можно оправдать, ежели сыщется к ней душевный интерес. Ведь иному головы рубить – нет важнее ремесла: тот человек себя кладет во главу мира. Сумароков еще не приступил к должности, он еще не разобрался в тонкостях будущего дела, но уже неисповедимыми путями почуял необыкновенность его. Ката страшатся, от него бегают, пред ним самый гордый склонит выю. Пред царем, поди, с таким страхом не клонят голову, как пред заплечным мастером. Исправника иль губернатора взять, ежели исхитриться, всякий обмануть может; но палача не провесть. Ты как пред судилищем, ты распят на дыбе, ты растелешен. Нет пущей неволи, чем под плетью заплечного мастера. Все в его желании, все в его старании, все в его власти. Вот даже, к примеру, рылом не понравился, иль не так смеется, как прочие, иль криво ходит человек – и это тебе жутко не по нутру. И ты его выходишь розгами с особым ожесточением, как кровного врага своего, и посчитаешь суровость эту за особую правду.
– Я по интересу в палачи попросился, – повторил Сумароков. – На чужих слезах не наживаюсь...
– А я что, а я что? Мне самому кусок в горло нейдет. Я лишь про то, к примеру, ежели захотеть, так озолотишься. С кого полтину, а с кого и четвертной. Ведь не просишь, не-е. Сами пехают, только смилостивься. Ну как тут не взять? Работка, скажу вам, намахаешься – плечо изноется. Не дармовой хлеб кушаем. Да чего я, сами все увидите...
В иных местах России не хватало деревьев для прутьев. В 1849 г. Таврическое и Херсонское губернские правления обратились к Киевскому с просьбой прислать для Таврической губ. 6000 пучков березовых розог, а для Херсонской 2000, так как в этих губерниях не было березовых лесов и не из чего было делать розги.
Порка вызывает у известной породы зевак некое сладострастие: от одного лишь вида униженного возникает у них тот несравненный жар, коий бывает лишь от редкого, необычайного чувства. Что такое случается с человеком, когда душа вроде бы мгновенно забывает о добросердии и жалости, глаза окутывает некая пелена жестокости и любопытства, и тело необъяснимо бросает то в дрожь, то в пот, и зевака забывает все на свете, не в силах совладать с собою. Мало ли народу сбегается на торговую площадь на казнь вроде бы из пустого любопытства лишь, и многие, в обычное время люди самые порядочные, толпятся, порою потупив взор, лишь из жалости и сострадания, а меж тем ни жалости, ни сострадания в тот момент нет и в помине, а лишь сладострастие и желание продлить сие удовольствие.
Если с зевакою случаются подобные перемены, когда жестокость, неслышно вливаясь в душу, вытравляет там все самое порядочное, то какой же необыкновенный розжиг плоти и духа наступает в палаче, добровольно записавшемся в кнутовые мастера.
Зевака опоминается и сознает, что в точности повторял мысленно все движения палача и горел, быть может, большей страстью, чем он, и тогда стыд заливает лицо, и спешит он прочь с торговой казни, проклиная себя и свою незадачливую жизнь. Сколько таких, давших слово никогда больше не бывать на торговой казни, но каждый раз какая-то необъяснимая сила тянет туда вновь и вновь...
Но нет более кнута [99]. С 1845 года прекратилось в России сечение кнутом. Палачам было приказано зарыть в землю кнут, чтобы сам вид его не возбуждал в народе горестных и ненавистных чувств. Но как знать, быть может, для самого-то палача, истинного и страстного, попавшего на сию должность не по принуждению, а по сердечной охоте, вековечное ремесло вдруг несколько потускнело и утратило ту необходимость, которая и укрепляет, держит руку и душу заплечного мастера.
«... Оказывается, озолотиться можно. Эк сколько тут всякой выгоды. Шкуру-то иному спускаешь, да и опять же ко всей выгоде, Никита Северьяныч. Пошто не жить, верно? Будто никуда не уходил с исправников. Одно худо, что нет постоянно французской сладкой водочки». Сумароков набил трубочку табаком, затянулся, кислый камерный воздух разбавило сладковатым дымом. По коридору гулко ходил сторож, протяжно зевал, оттуда доносило вонью сальницы. Король посапывал, с головою завернувшись в одеяло, лишь торчали наружу босые зароговевшие ноги. В зарешеченное оконце слабо брезжило, паутинный свет скользил по ступням Короля, и они казались костяными, скотскими, случайно попавшими сюда с могильника. «Копыта, не ноги», – подумал с тоскою Сумароков и неожиданно пожалел себя, расслабился. На злости держался человек, на гордыне, лишь постоянное раздражение и желчь крепили его. Он пеплился изнутри, пустел, но тихо горел. Собственной минутной слабости более всего пугался Сумароков, ибо тогда грядущая жизнь казалась бессмысленной и противной; потому сразу злобился он, искал причины вспылить. Оказывается, в самом унизительном состоянии можно сыскать свои выгоды, и тогда крохотные подаяния почудятся королевскими. Хорошо тем, кто ничего не имел, но как, оказывается, трудно терять. «Тварь ведь, тварь, – со злобою протянул Сумароков, мысленно обращаясь к сожителю и ненавидя его. Это согрело его, успокоило и обратило в русло новых мыслей. – Я же в могилу к червям сошел вживе и вот любопытствую, несчастный человек, как растаскивают они меня по мясинкам. Извольте доложить, Никита Северьяныч, милостивый сударь, какие же здесь прелести открылись вам? В какой круг ада соизволите еще спуститься? Мо-ло-дец, одним словом. Озолотиться мож-но-о. Да у меня, скотина, когда на имение арест наложили, одной пушнины взяли двадцать возов и денег тыщ двести. Да подо мной, почитай, вся Сибирь стояла. Но скуш-но-о, господа. Везде скушно...»
– Ты не трусь, братец, – вдруг глухо донеслось из-под одеяла; куль заворочался, показалась лохматая голова. Только тут вспомнил Сумароков, что нынче приступает к должности при Короле. «А впрочем, Никита Северьяныч, вы не упали, но возвысились. Подручный Короля, да-с». – Ты только гонору не теряй. Я тебе преподам науку.
Сумароков неожиданно стерпел фамильярность.
– А с чего нашли-с, господин палач, что я трушу-с?
– Чую! Впервой-то как сечь, все трусят. – Король пошел к параше, шумно помочился.
Сумароков с любопытством наблюдал неряшливую фигуру в исподнем, криво стоящую, и не испытывал брезгливости.
– Эту науку, господин палач... нет, господин главный заплечный мастер, всякий исправник преподать может, – вдруг похвалился Сумароков, и тонкие губы сошлись в упрямую жесткую щель. – Аль на себе не знавали-с, клейменый?
– Спытал, барин, спытал. Премного благодарен за науку.
В кордегардии пороли мужика за богохульство.
Был он в больших, не по росту сапогах, узкоплечий, но с лохматой неуклюжей головой и внимательными водянистыми глазами. Было жаль на него смотреть, как снимал он заношенный синий кафтан и полосатые холщовые штаны, путаясь в гаснике, не в силах совладать со шнуром. Потом он лег на лавицу, служитель принес охапку розог. Король был в алой рубахе, перехваченной шелковым шнуром, голову он намаслил, и она блестела, борода казалась ухоженной, завитой. Смуглый, суровый, с запавшими сухими щеками, он внушал к себе уважение. Сумароков поймал себя на том, что с робостью смотрит на ката и с той заискивающей улыбкой и подобострастием, когда боятся вызвать внезапный гнев. Король перебирал розги, при этом морщился, укоризненно качал головою. Лицо его побагровело от воодушевления, и неожиданно на лбу и висках проступили клейма «ВОР».
Несчастный пошевелил спиною, острые лопатки проросли, и тщедушное тело словно бы приподнялось над лавицей. Служитель зачитал приговор, встал в сторонке, скучая и ковыряясь в зубах; на сюртуке немецкого покроя виднелись пятна сальной подливы. От служителя пахло неперегоревшей едою. Один солдат сел на ноги, другой зажал меж колен голову несчастного, и тот казался ополовиненной скотской тушею. Только синие вздрагивающие жилы показывали состояние мужичонки.
На всю эту картину Сумароков неожиданно посмотрел иными, незнакомыми глазами, будто никогда прежде не видал наказаний. Прежде он и сам нередко сек, бивал со страстию и тем возбуждением и запальчивостью, кои овладевают гневным, скорым на руку человеком. В те минуты все праведно, и ты вершишь не свою волю и прихоти, но едино служишь отечеству, блюдя его нравственность и крепость. Порою своей плети нет, так выхватишь у казака да для острастки и науки пропишешь ижицу, чтобы чуял проказник свою вину да и гордился после, что сам исправник сек. А когда охолонешь, вытрешь платком сопревший лоб и с укоризною глянешь на поротого, то и ждешь лишь одной благодарности и мольбы в глазах.
Но тут никакого гнева не испытывал Сумароков к мужичонке, он его прежде не знавал, по делу он не проходил, службы не правил. Кто-то донес, что виновник обозвал батюшку пианицей, и теперь его надо изрядно поучить. Король засучил рукава, обнаружил волосатые кисти; прикинул на вес розгу, лениво взмахнул, прикрикнул привычно: «Берегись, ожгу!» Служитель перестал ковырять в зубах, строго поглядел на палача и на голую спину несчастного, сверил силу удара, остался доволен. В глазах солдата, сжимавшего голову, засветился интерес. И вот это живейшее любопытство пробудило Сумарокова, ладонь его, сжимавшая розгу, завлажнела, и с неожиданной решимостью, не чуя руки, он полоснул по белой рыхловатой коже. По спине прошла судорога, поперек ее лег багровый желвак...
– Руки не чуешь, братец, – вскричал Король жестко. – Так-то плечо вытягнешь, занеможешь. Ты его эдак, эдак богохульника. – Король ударил со свистом, розга ровно легла вдоль предыдущей, а третий удар поперек зачеркнул рубцы. – Городи огорожу, городи. – Король на замахе остановил руку, с гордостью оглядел спину. – Эк ты какой квелый. – И ударил с каким-то особым, трудно уловимым искусством.
Несчастный сдался и тоненько взвыл, заверещал.
На десятом ударе Король истратил, измочалил розгу, но новой не взял, стал учить подручного:
– Тощой ты больно, барин. Хлебца надо кушать. Да ниче, на этой должности скоро заматереешь. Пиши да зачеркивай, пиши да зачеркивай. Глаза-ти открой, не мешок выбиваешь.
Солдаты скалились, чиновник скрывал улыбку, строжился, в кордегардии стоял густой запах пота. Служитель считал звонко, чеканил голосом, словно хвалился собой и своей службой. Чиновник тринадцатого класса, он внезапно позабыл о своей постоянной униженности, воспрянул, и прежде пониклая голова с превосходством вскинулась и затвердела. На двадцатом ударе плечо Сумарокова онемело, рука казалась пустой, но он пересиливал себя единственно из упрямства.
«Плеть бы сюда, мою плеть – иное дело», – вдруг подумалось, и Сумароков зажегся злобою. Все поплыло в голове, жар заструился по костям, пришла легкость, но внезапно ворвался густой, бесцеремонный голос служителя, проткнул вязкую пелену:
– Тридцать... Эй, стой! В холодную захотел, кат?
Сумароков опомнился, перевел дыхание, с потухающей злостью взглянул на чиновника, от безумного взгляда служителю стало не по себе.
В комнате Король учил подручного:
– Ты как постелю выбиваешь. Слышь, приятель? А ты с протяжкой. – Король почуял свое превосходство и сейчас отыгрывался, испытывая к Сумарокову легкое презрение, смешанное со страхом. – Ты жиганул, конечное дело, и протяни суку, дай ему вздрючку, чтобы спиной дольше чуял. Ты бил по злобе?, зря силу тратил, а надо в науку. Мы на что с тобою поставлены? В науку поставлены. Ты его, барин, не щади, но и не злобись. Человек нито, не скотина, право. Ты на него маненько осердись, но не по злобе?...
Сумароков лежал на спине, вытянувшись, и не мог найти места правой руке. Тягуче ныло плечо, рука налилась неугасаемым жаром, и чесалась ладонь. Он посмотрел на сырые, вздувшиеся мозоли, усмехнулся.
Ладонь чесалась, зудела всю ночь и дала покою лишь под утро.
Если с зевакою случаются подобные перемены, когда жестокость, неслышно вливаясь в душу, вытравляет там все самое порядочное, то какой же необыкновенный розжиг плоти и духа наступает в палаче, добровольно записавшемся в кнутовые мастера.
Зевака опоминается и сознает, что в точности повторял мысленно все движения палача и горел, быть может, большей страстью, чем он, и тогда стыд заливает лицо, и спешит он прочь с торговой казни, проклиная себя и свою незадачливую жизнь. Сколько таких, давших слово никогда больше не бывать на торговой казни, но каждый раз какая-то необъяснимая сила тянет туда вновь и вновь...
Но нет более кнута [99]. С 1845 года прекратилось в России сечение кнутом. Палачам было приказано зарыть в землю кнут, чтобы сам вид его не возбуждал в народе горестных и ненавистных чувств. Но как знать, быть может, для самого-то палача, истинного и страстного, попавшего на сию должность не по принуждению, а по сердечной охоте, вековечное ремесло вдруг несколько потускнело и утратило ту необходимость, которая и укрепляет, держит руку и душу заплечного мастера.
«... Оказывается, озолотиться можно. Эк сколько тут всякой выгоды. Шкуру-то иному спускаешь, да и опять же ко всей выгоде, Никита Северьяныч. Пошто не жить, верно? Будто никуда не уходил с исправников. Одно худо, что нет постоянно французской сладкой водочки». Сумароков набил трубочку табаком, затянулся, кислый камерный воздух разбавило сладковатым дымом. По коридору гулко ходил сторож, протяжно зевал, оттуда доносило вонью сальницы. Король посапывал, с головою завернувшись в одеяло, лишь торчали наружу босые зароговевшие ноги. В зарешеченное оконце слабо брезжило, паутинный свет скользил по ступням Короля, и они казались костяными, скотскими, случайно попавшими сюда с могильника. «Копыта, не ноги», – подумал с тоскою Сумароков и неожиданно пожалел себя, расслабился. На злости держался человек, на гордыне, лишь постоянное раздражение и желчь крепили его. Он пеплился изнутри, пустел, но тихо горел. Собственной минутной слабости более всего пугался Сумароков, ибо тогда грядущая жизнь казалась бессмысленной и противной; потому сразу злобился он, искал причины вспылить. Оказывается, в самом унизительном состоянии можно сыскать свои выгоды, и тогда крохотные подаяния почудятся королевскими. Хорошо тем, кто ничего не имел, но как, оказывается, трудно терять. «Тварь ведь, тварь, – со злобою протянул Сумароков, мысленно обращаясь к сожителю и ненавидя его. Это согрело его, успокоило и обратило в русло новых мыслей. – Я же в могилу к червям сошел вживе и вот любопытствую, несчастный человек, как растаскивают они меня по мясинкам. Извольте доложить, Никита Северьяныч, милостивый сударь, какие же здесь прелести открылись вам? В какой круг ада соизволите еще спуститься? Мо-ло-дец, одним словом. Озолотиться мож-но-о. Да у меня, скотина, когда на имение арест наложили, одной пушнины взяли двадцать возов и денег тыщ двести. Да подо мной, почитай, вся Сибирь стояла. Но скуш-но-о, господа. Везде скушно...»
– Ты не трусь, братец, – вдруг глухо донеслось из-под одеяла; куль заворочался, показалась лохматая голова. Только тут вспомнил Сумароков, что нынче приступает к должности при Короле. «А впрочем, Никита Северьяныч, вы не упали, но возвысились. Подручный Короля, да-с». – Ты только гонору не теряй. Я тебе преподам науку.
Сумароков неожиданно стерпел фамильярность.
– А с чего нашли-с, господин палач, что я трушу-с?
– Чую! Впервой-то как сечь, все трусят. – Король пошел к параше, шумно помочился.
Сумароков с любопытством наблюдал неряшливую фигуру в исподнем, криво стоящую, и не испытывал брезгливости.
– Эту науку, господин палач... нет, господин главный заплечный мастер, всякий исправник преподать может, – вдруг похвалился Сумароков, и тонкие губы сошлись в упрямую жесткую щель. – Аль на себе не знавали-с, клейменый?
– Спытал, барин, спытал. Премного благодарен за науку.
В кордегардии пороли мужика за богохульство.
Был он в больших, не по росту сапогах, узкоплечий, но с лохматой неуклюжей головой и внимательными водянистыми глазами. Было жаль на него смотреть, как снимал он заношенный синий кафтан и полосатые холщовые штаны, путаясь в гаснике, не в силах совладать со шнуром. Потом он лег на лавицу, служитель принес охапку розог. Король был в алой рубахе, перехваченной шелковым шнуром, голову он намаслил, и она блестела, борода казалась ухоженной, завитой. Смуглый, суровый, с запавшими сухими щеками, он внушал к себе уважение. Сумароков поймал себя на том, что с робостью смотрит на ката и с той заискивающей улыбкой и подобострастием, когда боятся вызвать внезапный гнев. Король перебирал розги, при этом морщился, укоризненно качал головою. Лицо его побагровело от воодушевления, и неожиданно на лбу и висках проступили клейма «ВОР».
Несчастный пошевелил спиною, острые лопатки проросли, и тщедушное тело словно бы приподнялось над лавицей. Служитель зачитал приговор, встал в сторонке, скучая и ковыряясь в зубах; на сюртуке немецкого покроя виднелись пятна сальной подливы. От служителя пахло неперегоревшей едою. Один солдат сел на ноги, другой зажал меж колен голову несчастного, и тот казался ополовиненной скотской тушею. Только синие вздрагивающие жилы показывали состояние мужичонки.
На всю эту картину Сумароков неожиданно посмотрел иными, незнакомыми глазами, будто никогда прежде не видал наказаний. Прежде он и сам нередко сек, бивал со страстию и тем возбуждением и запальчивостью, кои овладевают гневным, скорым на руку человеком. В те минуты все праведно, и ты вершишь не свою волю и прихоти, но едино служишь отечеству, блюдя его нравственность и крепость. Порою своей плети нет, так выхватишь у казака да для острастки и науки пропишешь ижицу, чтобы чуял проказник свою вину да и гордился после, что сам исправник сек. А когда охолонешь, вытрешь платком сопревший лоб и с укоризною глянешь на поротого, то и ждешь лишь одной благодарности и мольбы в глазах.
Но тут никакого гнева не испытывал Сумароков к мужичонке, он его прежде не знавал, по делу он не проходил, службы не правил. Кто-то донес, что виновник обозвал батюшку пианицей, и теперь его надо изрядно поучить. Король засучил рукава, обнаружил волосатые кисти; прикинул на вес розгу, лениво взмахнул, прикрикнул привычно: «Берегись, ожгу!» Служитель перестал ковырять в зубах, строго поглядел на палача и на голую спину несчастного, сверил силу удара, остался доволен. В глазах солдата, сжимавшего голову, засветился интерес. И вот это живейшее любопытство пробудило Сумарокова, ладонь его, сжимавшая розгу, завлажнела, и с неожиданной решимостью, не чуя руки, он полоснул по белой рыхловатой коже. По спине прошла судорога, поперек ее лег багровый желвак...
– Руки не чуешь, братец, – вскричал Король жестко. – Так-то плечо вытягнешь, занеможешь. Ты его эдак, эдак богохульника. – Король ударил со свистом, розга ровно легла вдоль предыдущей, а третий удар поперек зачеркнул рубцы. – Городи огорожу, городи. – Король на замахе остановил руку, с гордостью оглядел спину. – Эк ты какой квелый. – И ударил с каким-то особым, трудно уловимым искусством.
Несчастный сдался и тоненько взвыл, заверещал.
На десятом ударе Король истратил, измочалил розгу, но новой не взял, стал учить подручного:
– Тощой ты больно, барин. Хлебца надо кушать. Да ниче, на этой должности скоро заматереешь. Пиши да зачеркивай, пиши да зачеркивай. Глаза-ти открой, не мешок выбиваешь.
Солдаты скалились, чиновник скрывал улыбку, строжился, в кордегардии стоял густой запах пота. Служитель считал звонко, чеканил голосом, словно хвалился собой и своей службой. Чиновник тринадцатого класса, он внезапно позабыл о своей постоянной униженности, воспрянул, и прежде пониклая голова с превосходством вскинулась и затвердела. На двадцатом ударе плечо Сумарокова онемело, рука казалась пустой, но он пересиливал себя единственно из упрямства.
«Плеть бы сюда, мою плеть – иное дело», – вдруг подумалось, и Сумароков зажегся злобою. Все поплыло в голове, жар заструился по костям, пришла легкость, но внезапно ворвался густой, бесцеремонный голос служителя, проткнул вязкую пелену:
– Тридцать... Эй, стой! В холодную захотел, кат?
Сумароков опомнился, перевел дыхание, с потухающей злостью взглянул на чиновника, от безумного взгляда служителю стало не по себе.
В комнате Король учил подручного:
– Ты как постелю выбиваешь. Слышь, приятель? А ты с протяжкой. – Король почуял свое превосходство и сейчас отыгрывался, испытывая к Сумарокову легкое презрение, смешанное со страхом. – Ты жиганул, конечное дело, и протяни суку, дай ему вздрючку, чтобы спиной дольше чуял. Ты бил по злобе?, зря силу тратил, а надо в науку. Мы на что с тобою поставлены? В науку поставлены. Ты его, барин, не щади, но и не злобись. Человек нито, не скотина, право. Ты на него маненько осердись, но не по злобе?...
Сумароков лежал на спине, вытянувшись, и не мог найти места правой руке. Тягуче ныло плечо, рука налилась неугасаемым жаром, и чесалась ладонь. Он посмотрел на сырые, вздувшиеся мозоли, усмехнулся.
Ладонь чесалась, зудела всю ночь и дала покою лишь под утро.
Глава пятая
– Ну так что, братцы? За старшего средь нас положим Ефима Николаевича Харитонова. Ну я-то, конечное дело, молодший средь вас, и не мое бы дело толк толковать. Так не осудите, братцы. И порешим, чтоб беспрекословну быть, как батюшке поклонимся Ефиму в ноги, чтобы он над нами встал.
– Ну дак чего ж, дак чего ж... И мы, ежели подумать, не лыком шиты, – загомонили богомольцы, однако охотно соглашаясь иметь над собою атамана. – И мы со старухой с косой не раз чаи пивали. Ну да Ефимке свычнее, он, почитай, с моря не вылазит.
– Знать, согрешили чем, вот Господь и наказал, – высказался Абрамов, и взгляд его, не мешкая, остановился на басалае. – Это не ты ль, ухорез, чего натворил? А ну-ка, братцы, пошшупаем, чего у него в мешке?
И не успел басалай спохватиться и оборониться, хотя какой обороны мог он сыскать середка моря, как мужик с неожиданной ухваткой выпотрошил мешок, и вывалились на лед мужская шуба енотовая, да полушубок желтый, вышитый на груди, да женская шубка курпейчатая. Басалай побледнел, его вороватые скорые глаза от бешенства покрылись изморосью.
– А ну, положь, где взял, конская калышка. – Басалай надвинулся на Абрамова, и мужик струсил, отступил. – На чужое-то привык, раззявился...
Басалай спихал рухлядь в мешок, натуго перехватил горловину, уселся, победно расправив неширокие плечи, обтянутые малицей, но улыбка на лице была дрожащей и заискивающей. Когда затевал промысел, не думалось же вот так угодить, как кур в ощип. Пил воду, а подавился костью. Все хорошо скроилось, да худо сшилось.
Снег сыпал, сеялся, с тихим шорохом скатывался из высокого зеленеющего неба, устилая ледяное поле мерцающей, выбивающей слезу холстиной. И куда ни повернись, куда ни направь взгляд свой – равнина без конца без краю, и нечем зацепиться глазу, утишить душу. Надолго ли хватит скудного пропитанья, надолго ли хватит разума, чтобы управлять телом и подвигать его к бессмысленному пути; все одно смерть. Лечь бы поудобнее, накрыться с головою овчиной, а после под полуденным ветром оторвет льдину и понесет ее к вратам, где кончается жизнь. Сколько раз уже Донат прощался с жизнью, что ныне и страху-то нет; будто давно не живет он, а только тень его бродит по земле-матери.
– Ты, клейменый, отныне тебе неотступно в тягловой лямке быти, – сказал Донат.
Басалай спокойно надел лямку, и прочие тоже впряглись в тягло, послушник по компасу-матке отыскал направление, и потянули страдальцы лодку по ледяному полю к Зимнему берегу на восток. И лежало им пути сто верст. Наконец лед кончился, черная дымящаяся вода распростерлась. Спихнули лодку, сели на греби, к концу дня увидали в отдалении признаки гор. И вот подошли к берегу, уже различили огни в становых избах, вроде бы запах дыма и жилья доносился.
Но внезапно море заколыбалось, бельками покрылось, вспенилось, буруны встали, и с полуночной стороны ударило шквальным ветром. И напрасно последние силы тратили страдальцы, упираясь в греби, так что кочета гнулись, готовые выломиться. Как скорлупу яичную, подняло их на долгий гребень волны и отмахнуло обратно в голомень [100] .Сколько бились тут, не вспомнить уже, а очнулись лишь под ночь, обессилев и покорно упав на телдос лодки. С утра ветер кончился, охотно посмеявшись над путниками, пошел робкий снег, и снова погибающие приковались к веслам, без сна попадали к Зимнему берегу. Пал мороз, вода застекленела, и покрылись страдальцы ледяной пленкой, залубенели. На их глазах лед стал стремительно расти; как чудовищные звери, вздымался он из воды; пластины карабкались, всползали друг на друга, залавливая, погребая лодку. Сонные, прозябшие, в мокрых рубахах, мужики выскакивали из лодки, отпихивали льдины.
Так провели они день, пока не затихло море. Снова вытянули лодку, сменили белье, оделись во все сухое, простились друг с другом, падая в ноги и прося прощения. Донат троекратно целовал клейменого, его запеченное лицо, испятнанное язвами, лобызал черные гноящиеся губы и просил прощенья. Учитель Елизарий беловодский стоял перед глазами как живой и напутствовал Доната. Басалай плакал и давал обет не воровать более, если быть живу. Все плакали, не стыдясь, и Донат тоже заплакал, чувствуя странное отупление и покой на сердце. Потом страдальцы сгрудились на дно лодки, чтобы согреться, загрузили себя одеяльницами и наконец забылись спасительным сном.
Какие сны им виделись, они бы и сами не припомнили, но только утром они снова выползли на лед и, кое-как разломавшись, снова потянулись к Зимним горам. В полдень, посоветовавшись, решили послать за помощью охотника. Вызвался Василий Абрамов; с посохом из можжевела и с горбушкою за пазухою он смиренно отправился к берегу и пропал безвестно. Ночью снова подул всток, лед взломало, и гибнущих отнесло обратно, откуда они с такою натугою тянулись двое суток. Перед рассветом четырнадцатого, потеряв последние силы, плаватели решились на крайний шаг: бросили лодку, тяжелое платье, поклажу, тулупы и одеяла и налегке пошли к берегу в одном платье. Пятнадцать верст они спешили из крайних сил, стараясь согреться ходьбою, но обмороженные ноги с трудом несли их. С версту от земли им встретился тонкий лед, не поднимающий человека. Трое остались на льду, дожидаясь участи, уже бессилые что-либо предпринимать, а послушник монастырский решился продолжить путь, чтобы спасти товарищей. Они простились и расстались, с надеждою наблюдая, как ползет кормщик по баграм, перетаскивая их поочередно, и лед проминался под ним, как скорлупа. Закрыть бы глаза, не видеть всего этого, но то напряжение, с каким гибнущие следили за товарищем, согревало их. Послушник уменьшился с собаку, потом с кошку, но они все упирались взглядом, словно бы этим помогали. И когда исчез послушник из виду, уже неспособные держаться на ногах, страдальцы опустились на лед. А послушнику неожиданно повезло. На припае попался крестьянин из Зимней Золотицы Михайло Нахалов с сыном. На расстоянии версты они проломили лед, провели лодку и приняли гибнущих. Те уже лежали грудою, сохраняя крайнее тепло. Их загрузили внавал, закатили в лодку, немощных до крайней степени. Какой же печальный вид представляли путники сейчас; без слез невозможно было смотреть на них. С неделю ухаживал Нахалов за спасенными, как за своими детьми: кормил с ложки, помогал в нужде, калил избу, чтобы невольные гости протомились жаром. И они пришли в чувство, выбрались из обморока и снова захотели жить.
Басалай лежал у двери на примосте, кустистая бороденка задиралась в потолок. Вор гугнил, не умолкая, плевался и корил себя, что кинул мешок с рухлядью. Он приценивался сейчас к добыче и так полагал, что кинул по зряшному поводу не менее двухсот рублей.
– Ну дак чего ж, дак чего ж... И мы, ежели подумать, не лыком шиты, – загомонили богомольцы, однако охотно соглашаясь иметь над собою атамана. – И мы со старухой с косой не раз чаи пивали. Ну да Ефимке свычнее, он, почитай, с моря не вылазит.
– Знать, согрешили чем, вот Господь и наказал, – высказался Абрамов, и взгляд его, не мешкая, остановился на басалае. – Это не ты ль, ухорез, чего натворил? А ну-ка, братцы, пошшупаем, чего у него в мешке?
И не успел басалай спохватиться и оборониться, хотя какой обороны мог он сыскать середка моря, как мужик с неожиданной ухваткой выпотрошил мешок, и вывалились на лед мужская шуба енотовая, да полушубок желтый, вышитый на груди, да женская шубка курпейчатая. Басалай побледнел, его вороватые скорые глаза от бешенства покрылись изморосью.
– А ну, положь, где взял, конская калышка. – Басалай надвинулся на Абрамова, и мужик струсил, отступил. – На чужое-то привык, раззявился...
Басалай спихал рухлядь в мешок, натуго перехватил горловину, уселся, победно расправив неширокие плечи, обтянутые малицей, но улыбка на лице была дрожащей и заискивающей. Когда затевал промысел, не думалось же вот так угодить, как кур в ощип. Пил воду, а подавился костью. Все хорошо скроилось, да худо сшилось.
Снег сыпал, сеялся, с тихим шорохом скатывался из высокого зеленеющего неба, устилая ледяное поле мерцающей, выбивающей слезу холстиной. И куда ни повернись, куда ни направь взгляд свой – равнина без конца без краю, и нечем зацепиться глазу, утишить душу. Надолго ли хватит скудного пропитанья, надолго ли хватит разума, чтобы управлять телом и подвигать его к бессмысленному пути; все одно смерть. Лечь бы поудобнее, накрыться с головою овчиной, а после под полуденным ветром оторвет льдину и понесет ее к вратам, где кончается жизнь. Сколько раз уже Донат прощался с жизнью, что ныне и страху-то нет; будто давно не живет он, а только тень его бродит по земле-матери.
– Ты, клейменый, отныне тебе неотступно в тягловой лямке быти, – сказал Донат.
Басалай спокойно надел лямку, и прочие тоже впряглись в тягло, послушник по компасу-матке отыскал направление, и потянули страдальцы лодку по ледяному полю к Зимнему берегу на восток. И лежало им пути сто верст. Наконец лед кончился, черная дымящаяся вода распростерлась. Спихнули лодку, сели на греби, к концу дня увидали в отдалении признаки гор. И вот подошли к берегу, уже различили огни в становых избах, вроде бы запах дыма и жилья доносился.
Но внезапно море заколыбалось, бельками покрылось, вспенилось, буруны встали, и с полуночной стороны ударило шквальным ветром. И напрасно последние силы тратили страдальцы, упираясь в греби, так что кочета гнулись, готовые выломиться. Как скорлупу яичную, подняло их на долгий гребень волны и отмахнуло обратно в голомень [100] .Сколько бились тут, не вспомнить уже, а очнулись лишь под ночь, обессилев и покорно упав на телдос лодки. С утра ветер кончился, охотно посмеявшись над путниками, пошел робкий снег, и снова погибающие приковались к веслам, без сна попадали к Зимнему берегу. Пал мороз, вода застекленела, и покрылись страдальцы ледяной пленкой, залубенели. На их глазах лед стал стремительно расти; как чудовищные звери, вздымался он из воды; пластины карабкались, всползали друг на друга, залавливая, погребая лодку. Сонные, прозябшие, в мокрых рубахах, мужики выскакивали из лодки, отпихивали льдины.
Так провели они день, пока не затихло море. Снова вытянули лодку, сменили белье, оделись во все сухое, простились друг с другом, падая в ноги и прося прощения. Донат троекратно целовал клейменого, его запеченное лицо, испятнанное язвами, лобызал черные гноящиеся губы и просил прощенья. Учитель Елизарий беловодский стоял перед глазами как живой и напутствовал Доната. Басалай плакал и давал обет не воровать более, если быть живу. Все плакали, не стыдясь, и Донат тоже заплакал, чувствуя странное отупление и покой на сердце. Потом страдальцы сгрудились на дно лодки, чтобы согреться, загрузили себя одеяльницами и наконец забылись спасительным сном.
Какие сны им виделись, они бы и сами не припомнили, но только утром они снова выползли на лед и, кое-как разломавшись, снова потянулись к Зимним горам. В полдень, посоветовавшись, решили послать за помощью охотника. Вызвался Василий Абрамов; с посохом из можжевела и с горбушкою за пазухою он смиренно отправился к берегу и пропал безвестно. Ночью снова подул всток, лед взломало, и гибнущих отнесло обратно, откуда они с такою натугою тянулись двое суток. Перед рассветом четырнадцатого, потеряв последние силы, плаватели решились на крайний шаг: бросили лодку, тяжелое платье, поклажу, тулупы и одеяла и налегке пошли к берегу в одном платье. Пятнадцать верст они спешили из крайних сил, стараясь согреться ходьбою, но обмороженные ноги с трудом несли их. С версту от земли им встретился тонкий лед, не поднимающий человека. Трое остались на льду, дожидаясь участи, уже бессилые что-либо предпринимать, а послушник монастырский решился продолжить путь, чтобы спасти товарищей. Они простились и расстались, с надеждою наблюдая, как ползет кормщик по баграм, перетаскивая их поочередно, и лед проминался под ним, как скорлупа. Закрыть бы глаза, не видеть всего этого, но то напряжение, с каким гибнущие следили за товарищем, согревало их. Послушник уменьшился с собаку, потом с кошку, но они все упирались взглядом, словно бы этим помогали. И когда исчез послушник из виду, уже неспособные держаться на ногах, страдальцы опустились на лед. А послушнику неожиданно повезло. На припае попался крестьянин из Зимней Золотицы Михайло Нахалов с сыном. На расстоянии версты они проломили лед, провели лодку и приняли гибнущих. Те уже лежали грудою, сохраняя крайнее тепло. Их загрузили внавал, закатили в лодку, немощных до крайней степени. Какой же печальный вид представляли путники сейчас; без слез невозможно было смотреть на них. С неделю ухаживал Нахалов за спасенными, как за своими детьми: кормил с ложки, помогал в нужде, калил избу, чтобы невольные гости протомились жаром. И они пришли в чувство, выбрались из обморока и снова захотели жить.
Басалай лежал у двери на примосте, кустистая бороденка задиралась в потолок. Вор гугнил, не умолкая, плевался и корил себя, что кинул мешок с рухлядью. Он приценивался сейчас к добыче и так полагал, что кинул по зряшному поводу не менее двухсот рублей.